Текст книги "Чёрная речка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Это не так сложно, и наверняка кто-то додумался прежде, до него. Может быть, даже Немец: не зря у него было такое подозрение. Мало ли было счастливых любовников, не захотевших разлучаться после смерти. Несложно догадаться и о том, что все мы лишь волны, вода, принимающая форму, и нужно разработать несколько точных воспоминаний об этой форме, чтобы душа вновь могла её принять. Остающийся в живых просто подселяет к себе ушедшего раньше – особенно если был опыт физической близости, но и между истинными друзьями так бывало. Сколько раз он мысленно беседовал с Дельвигом! Кстати, было у него предчувствие, что Дельвиг ещё появится; его уход от мира, столь точно предсказанный 19 октября 1825 года, был полным, монашеским – но Пушкин часто ощущал его присутствие рядом. Так вот, они уговорились с Таней о том, что при виде развилки, с которой всё начинается, надо сворачивать направо; что каковы бы ни были три зверя, которые набросятся там (и которых видел Данте), не следует ни отворачиваться, ни сворачивать; что три первые вопроса, которые он задаст, будут – кличка её собаки, имя воображаемого друга в раннем детстве и любимый аромат матери (Вивиан, Мари, сандал). Это, говорят, в банках теперь так делают – или будут делать, – чтобы безошибочно идентифицировать клиента: тупой вопрос, смешной ответ.
Он знал о ней всё, да они и были одно, и им не надо было слишком много времени проводить вместе, чтобы не намозолить друг другу глаза. Когда Таня почувствовала, что скоро, она вызвала его телеграммой, и последние пять дней он провёл рядом с ней, не отходя от постели. Им было о чём поговорить, как всегда: обсуждался сам момент перехода, перевода души к нему. Он как бы выстраивал мост, по которому ей будет проще всего перебежать. Он так часто воображал себе первые загробные минуты, так легко перепрыгивал в это состояние, что собственный переход, даже если придётся нести её на руках, представлялся ему пустяком. Он уже столько раз это делал, начиная с Чёрной речки!
Мысли ей в последние дни приходили странные. Когда отпускала боль – у них и тут всё было одинаково, невыносимая боль в животе, от которой не помогал морфин и не было такого положения тела, чтобы хоть на миг забыться, – она говорила: «Как жаль, что у нас почти не было с тобой быта. Я никогда тебе не готовила».
– Ты всю жизнь мне готовила, – сказал он. – Ты всю жизнь готовила меня к этому. Согласись, ведь нельзя представить, чтобы кто-то из нас ушёл, а другой остался. Ну вот просто попробуй это представить. Ведь нельзя?
– И невозможно, чтобы ты был с кем-нибудь, – подхватила она. – Я и помыслить не могу. Когда я здесь, пожалуйста, сколько угодно. Но после меня – это оскорбление, и если всё получится, как мы хотим, я задушу тебя в самый неподходящий момент.
– Нет, теперь уж никого, никогда, – кивнул он. – Теперь никаких женщин, ибо это будет уже втроём, а меня никогда не привлекал этот вариант.
– В самом деле? А я один раз попробовала.
– Послушай, избавь меня от этих гадостей. Или тебе хочется исповедаться?
– Пушкин, – сказала она, приподнявшись; в глазах её был молодой блеск, на щеках молодой румянец. Она и теперь продолжала ему нравиться, очень нравиться, настолько нравиться, что и помыслить нельзя было о другой жизни с другой женщиной. – Пушкин, с тобой и помирать весело.
Прислугу очень удивляло, что они говорили по-русски, но есть вещи, которые возможно высказать только на родном языке или уж передавать телепатически. Весь последний день они промолчали, около неё были только он и дети. Иветта успела в последний момент, у неё опять были какие-то тайные особые поручения, но примчалась и держала мать за руку, а на лице у неё была сложная смесь чувств – прежде всего досада. Мало успели. Но, весьма возможно, кое-что впереди. Нет человека, который бы этого не допускал.
– Всю жизнь я думала только об этом, – сказала Таня.
– А я только о тебе, – сказал он. – И об этом только через тебя.
– Смотри, Пушкин, есть время передумать.
– Глупости какие, – сказал он. – Много шума из пустого.
Она кивнула ему благодарно:
– Но вообще всё это не такие уж глупости. Сочиняла я так себе, а прожила хорошо.
Потом она ещё что-то говорила, но это уже был бред – бред не безумный, а счастливый, гармоничный; кажется, она гуляла с ним по каким-то паркам. Не будем же мы говорить о невыносимом. Вот здесь, сейчас, в этой комнате, с ним происходило самое страшное из того, что может произойти: собственная смерть была бы ему легче – тем более, что опыт был. Страшно оставаться одному, в какой-то момент – совсем одному. Но он не дремал (вообще в эти дни не засыпал ни на минуту, разве что отключался на секунды). Он подхватил её тотчас. Собственно, она и не почувствовала.
3Потом они сидели с Иветтой наедине, и его вдруг прорвало – он стал много говорить, словно выговаривался за двоих.
– Мне кажется, перед тобой мы оба особенно виноваты. У таких, как мы, не может быть обычной семьи в том смысле, в каком разумеют соседи. У нас ты всегда была в небрежении, в запустении, я вообще появился очень поздно, ты была, в сущности, готовый человек. Ты и родилась готовым человеком – Таня писала, что у тебя было такое сосредоточенное лицо, словно тебя от чего-то важного оторвали этими схватками.
– Да, – серьёзно кивнула она. – Ещё немного – и я бы успела понять и, может быть, пришла бы сюда с осмысленным заданием. А так я очень долго не знала, для чего рождена, да и сейчас, если честно, не знаю.
– Ты рождена, чтобы воплотить синтез двух начал.
– Да-да, конечно. Всё упирается в вас.
– Я плохой отец, – сказал он, – хотя хороших, как ты знаешь, не бывает. Я любил тебя и люблю, но этого мало. Мне всё время кажется, что однажды ты мне предъявишь бесконечный список претензий и мне нечего будет возразить.
– Если говорить серьёзно, – сказала она, – хотя у гроба матери невозможно говорить серьёзно, иначе я сойду с ума… Вообще в жизни нет ничего серьёзного, кроме матери: её жизнь, её смерть, даже соперничество…
– Слава Богу, от этого сюжета вы были избавлены.
– Ах, отец, – сказала она с усмешкой, – что ты знаешь? – У него вытянулось лицо. – Но одно ты знаешь определённо, – продолжала она как ни в чём не бывало. Она забросила в рот пилюлю, которую называла магической, – экстракт дерева из юго-восточной Азии, стимулятор необычайной силы, вызывавший чувство покоя и равновесия; ему это было не нужно, а она без этого не могла, ей было в мире неуютно. – Ты знаешь, как быть хорошим отцом, и верь мне, я ни на кого не променяла бы вас с матерью. Вы идеальные родители, вы дали мне то, чего не дал бы никакой мещанин, никакая наседка, никакая скучная воплощённая забота. Забота нужна иногда, нет слов, но вы сокровища, вы сундуки с драгоценностями. Верь мне, я умею это ценить и всегда умела. Если выбирать между родителями заботливыми и гениальными – не мыслю даже минутного колебания…
– Заботливыми, разумеется, – сказал он язвительно.
– Ах, оставь, ты всё прекрасно знаешь. У меня были разные мужья, любила я только умного. Это не зависит от заботы и денег. Но просто либо ты дышишь атмосферой ума, либо нет. И ничто тебе не заменит этого. В мире, отец, столько мерзких вещей, о которых лучше не думать. Пытки. Тюрьмы. Я больше всего на свете боялась, что мне заткнут рот или что я стану задыхаться, как железная маска. Вот так я задыхаюсь с чужими людьми. Вы были свои, с вами я дышала. А ты знаешь, как вообще ненавидят людей вроде меня? Я вхожу – и все уже щетинятся, хотя я вовсе не уродливая и ничуть не злая. Я только с вами не чувствовала этой мгновенной атаки.
– Я всё хочу тебя спросить и забываю, – сказал он после благодарной трогательной паузы. Разумеется, старческой слезливости у него не было, и он был недостаточно жесток, чтобы развить в себе сентиментальность, но трогательное он любил и был к нему чуток. – Мне кажется, Ива, что ты живёшь не по средствам, или, как бы сказать, не совсем по средствам. Не расскажешь ли ты мне о своих основных занятиях?
– Шпионаж, – просто сказала она. – Все писатели шпионы, все подглядывают, творческого дара у меня нет, а наблюдательность я унаследовала. Мне иногда даже кажется, что я вижу сквозь карман. Я работаю на две разведки, французскую и ещё одну, про которую тебе не надо знать. Это не страна, а синдикат, группа стран, которые, в сущности, всё и контролируют. Но будь спокоен, это не Россия.
– Я всегда чувствовал, что ты обо всех нас знаешь гораздо больше, чем говоришь.
– Ну а как же иначе? Я хороший профессионал. Лучше меня мог быть только Ги, но он слишком увлекается.
– Он ещё только созревает, это будет поздняя зрелость. Такие, как он, начинают с тридцати.
– Я тоже в профессии с тридцати. Меня ценят. Как минимум дважды я предотвратила большую европейскую войну. И знаешь, что я тебе скажу по страшному секрету?
Он подался вперёд и даже привстал из кресла.
– Горчаков – идиот, – сказала она и усмехнулась. – Настоящий идиот. Я никогда не понимала, как министр такой страны, с такой территорией и таким ресурсом, может быть таким… un type plat.
– Главная задача Горчакова не политика, а эвакуация, – защитил он брата-лицеиста.
– Ах, и это глупость. Если бы он понимал хоть немного российское благо, давно прекратил бы этот вывоз лучших.
– И погубил сто миллионов остальных.
– Франция же не гибнет.
– Почём мы знаем. Франция гибнет от другого.
– Вообще мы слишком много болтаем. Напиши как-нибудь книгу, – сказала она, вставая и потягиваясь, – где не будут говорить вообще.
– Шпионаж любит тишину, не так ли?
– Да, вы с мамой не могли бы стать шпионами, – это был первый случай, когда она при нём назвала Таню мамой. Обычно всё только Принцесса или Вожак, вожак их семейной беспорядочной стаи. – Вы всё понимаете, но обо всём пробалтываетесь.
Когда Иветта вышла сделать какие-то распоряжения, он спросил:
– Ну как?
– Ты провёл разговор на должном уровне, – сказала Таня отчётливым, хотя пока глуховатым голосом, как бы сквозь слой ткани. Это должно было ещё устояться.
– Интересно, нужно ли ей будет писать отчёт?
– Ты же напишешь, – усмехнулась она, и он усмехнулся в ответ. Что-то они слишком много усмехались в этот траурный день, а с другой стороны – когда получилось, можно и порадоваться.
4
Поэт обязан быть уклончив,
Но эта формула тверда:
Роман не может быть окончен.
Испорчен – да. Оборван – да.
Но он – единственный аналог
Всех наших вечных догонялок,
Бросков в атаку и в постель,
Самой la vie en tant que telle —
Как ни пытайся автор сдуру
Загнать чего насочинял
В пролог, развязку и финал —
Любую чёткую структуру
Роман ломает, как ни жми,
Как лезет тесто из квашни.
Бывает, муза замолчала,
Ушла обслуживать юнца, —
Но у сюжета нет начала,
У отношений нет конца.
Любовь стремится к обладанью,
Но продолжается за гранью
Любых «сегодня» и «вчера»,
Как глина больше гончара.
Любовь бежит из плена тела,
Живёт и память вне ума —
Мы знали. Помнишь, ты сама
Всё одеваться не хотела —
Считай, природа нам дала
Навеки сбросить tout cela.
Долой границы даты, жанра,
Корсажа… Мы равны себе.
Дат больше нет. Тире сбежало,
Как «И», оставшись на трубе.
Отныне я прикосновенен,
Как говорил ещё Катенин,
К словам и душам всех времён.
А впрочем, так сказал не он.
Надёжно, бережно и влажно
Так называемый эфир
Объемлет весь крещёный мир;
Кто что сказал – уже неважно.
О берег сплющится волна —
Но море больше, чем она.
Мир принимает нашу форму.
Смешны слова «моё», «твоё»…
Волна покорна штилю, шторму —
Вода всё та же: аш два о.
Равны и мышь, и громовержец:
Я в той среде, что всё содержит.
Подобно лунному лучу,
Беру цитаты, где хочу.
Не знает выбросов и вбросов
Нас содержащая среда,
Нам всем не деться никуда,
Как догадался Ломоносов —
Хоть после к этой новизне
Примазался Лавуазье.
Везде дыша и всюду рея,
В свой мир, зефир, эфир, этил
Я подселил тебя на время.
Потом мы вместе улетим.
Потомки, юные дебилы,
Увидят две пустых могилы,
Финала нет у бытия,
И это первым понял я.
Во мне и свинство есть, и гадство,
Но оцени меня, творца:
Что у романа нет конца,
Я всё же первым догадался.
Весь вундеркиндский наш лицей
Не знал таких теодицей!
А что Евгений и Татьяна,
Невеста, значит, и жених?
Паря над блеском океана,
Ты всё же вспомнила о них?
Оставь её – я мог бы скоро
Ответить, вроде командора,
Но пожилого чудака
Я помню всё-таки пока.
Ну что: души моей царицу
Потешу. Старый генерал
Сначала долго умирал,
А после вместе за границу
Подались – может быть, en France.
Хотя quelle est la difference?
В отчизне нашей бледнолицей,
Где весь народ ни бэ, ни мэ,
Финал обычно за границей:
Порой на каторге, в тюрьме,
Порой в изгнании счастливом,
Но неизменно за обрывом.
Такая вязкая среда
Велит сорваться в никуда.
Кто хочет – движется по кругу,
А утомишься, угоришь —
Попробуй двинуться в Париж,
Таща внебрачную супругу,
Пройти по памятным местам —
И с океаном слиться там.
Я жду, конечно, зуботычин,
Но к ним всегда готов поэт.
Мне скажут: неаутентичен
Роман в стихах, в котором нет
Строфы пропущенной! Ведь тайна
Нужна в романе неслучайно.
Коль нет пропущенной строфы,
Любой читатель скажет: фы!
Ну что же! Всякий потребитель
Умеет делать фи творцам:
Уж ты её заполни сам —
О смысле, о загробном быте ль,
Об Орлеане, об Анжу…
Я покурю пока схожу.
…………………………………………………
…………………………………………………
…………………………………………………
…………………………………………………
Настанет грустная минута —
Нельзя же вечно есть икру! —
И вы подселитесь к кому-то
И там продолжите игру;
Иная труженица спьяну
Вдруг ощутит в себе Татьяну,
Иной, изношенный в гульбе,
Найдёт Онегина в себе,
И заиграют наши силы,
И рифмы двинутся гурьбой…
В конце истории любой
Мы видим две пустых могилы
И не желтеющий вовек
Их сочетающий побег.
Часть третья
Чёрное море
Flash-forward 1
Прощай, кукушка!
1916
1В феврале у жены обострилась базедка, как ласково, по-домашнему она её называла, и это словцо тоже его бесило, как бесило всё в последнее время. Врач, визит к которому обошёлся в двадцать три франка, не стал даже толком выслушивать жалобы – внезапная, на ровном месте, дрожь в руках, сердцебиения, ночные поты – и ровно, уютно пояснил, что, если сейчас же не выехать хотя бы недели на две в санаторию, перемены сделаются необратимы. «Wendepunkt! – говорил он, поднимая палец. – Gabelung! Точка раздвоения, откуда либо вверх, – и он задрал яйцевидную голову, – либо уже только вниз, и тогда… вы знаете. Я сразу понял, как увидел эти блестящие глаза». Жена улыбнулась, словно ей сказали комплимент. «Эти глаза! – он поднял палец. – Отёчные веки, редкое моргание! Это значит, что уже затронут зрительный нерв, и, если теперь же, auf der Stelle, не взять решительные меры, я просто разведу руками, уже только разведу руками». И он развёл. Ужасна была манера здешних докторов всё говорить при пациенте, идиотская банковская честность. Российский врач долго бы мялся, кашлял, пил водку, потом отвёл бы мужа в сторону и, взяв за пуговицу… Тоже, конечно, мерзость; да и всё мерзость! Всего противней была доверительность, с которой швейцарец подмигнул при прощании: «У мужчин данный этап протекает тяжелей, возможны уже первые трудности с… вы понимаете? Известного рода Schwache, что при правильном лечении возможно восстановить, но…» Выходя из клиники, мельком глянул на себя в зеркало. Гадкая мнительность, но что, если уже подозрительно блестят глаза? Проследил за собой: не реже ли мигаю? Нет, как будто даже чаще обычного… Праздный, ничем не занятый ум цеплялся за всё, начинал бесплодную лихорадочную работу; кончу безумием, это совершенно ясно. Вот и всё, и ничего кроме.
Санаторию швейцарец посоветовал, но такую, что сбережений не хватило бы и на полдня; пришлось унижаться, спрашивать, есть ли дешевле, – врач пожал плечами и предложил несколько на выбор, но и это всё было не то, в лучшем случае три дня с отказом от завтрака, и наконец, глядя на него со странной укоризной – изволь платить, если хочешь быть здоров, или уж, если беден, не болей, – предложил последний вариант: если не подойдёт и это, я разведу руками, просто разведу руками. На самой немецкой границе, в горах, пятнадцать франков в день, весьма достойный Heilverfahren – сиречь процедуры. Нет, конечно, ни циркулярного душа, ни солевой пещеры, но что вы надеялись получить за пятнадцать франков? Есть диета, многократно проверенная; правда, его пациенты там ещё не бывали, – он подчеркнул это, глянув поверх очков с той же укоризной, – но, судя по проспектам, всё соблюдается. Я могу, если хотите, написать врачу записку с подробным диагнозом, хотя, уверяю вас, для специалиста всё ясно с первого взгляда. Но есть ли места? О, уверяю вас, там есть. Они поблагодарили и вышли.
Надо было собираться и ехать – хоть какое-то действие в сплошной, вынужденной, вязкой паузе, когда казалось, что война никогда не кончится и они навеки заперты в этой торричеллиевой стране, откуда откачали весь воздух. Дали телеграмму в лечебницу, чтобы встретили на станции. Билеты третьего класса (сразу же вместе с обратными, три франка прямой экономии) окончательно истощили запас, поступлений не предвиделось, лекции никому не требовались, из России третий месяц не приходило ни гроша. Коротенький, пятивагонный поезд одышливо карабкался в гору, словно и сам ехал лечиться от туберкулёза. Болен был весь мир, вся природа: колкий, мелкий, нерусский снег (никогда не видал здесь мягкого и липкого, как в Кокушкине), рыжий хвойный лес, задыхающийся паровоз, дряхлый вагон и все попутчики. В углу сидел явный идиот, зобатый, злобный; двое тучных пьяниц со всеми следами порока и вырождения на жирных пористых лицах то и дело принимались горланить что-то солдатское, но забывали слова. Жена третий день чувствовала себя виноватой – им не пришлось бы тратиться и срываться с места, если б не дрожь в руках и ночные поты – симптомы, в сущности, пустяковые. Он, как мог, её успокаивал – она была последним существом, которому было до него дело. Что делалось в России, он понятия не имел; в этой глуши, должно быть, и газет не достанешь, да и много ли прочтёшь в этих газетах? Их заполняло что угодно, кроме главного.
На станции встретил их потешный шарабан, размалёванный не хуже циркового: хозяин санатории завлекал пациентов весёленькой рекламой. Пухлые женщины с ногами-сардельками прыгали через верёвочку: добро пожаловать в санаторию Тицлера, мир здоровья! Вообразил жену с верёвочкой; она, как всегда, угадала его мысль, и оба прыснули. Ехать было версты три да последние полверсты карабкаться пешком; мир здоровья – белый трёхэтажный особняк на уступе – снизу казался игрушечным и недосягаемым. На постоялом дворе оставили лошадь с шарабаном, дальше тяжело ползли вверх – провожатый, румяный чернобровый здоровяк из тех, что и в сорок чувствуют себя пятилетними, подбадривал, хохотал, хлопал себя по коленкам. Наконец вползли – последние шаги жена прошла, держась за его плечо и дыша, как рыба на песке; накликал-таки, дав ей треклятое прозвище. Вот те и рыба, да и сам уже Старик; старик и рыба. В просторном холле, выложенном шахматной плиткой, вдова Тицлера, белая, рыхлая, вся словно налитая жидкой сметаной, встречала их, кивая сплюснутой, как брюква, головой. Мудрый выбор, лучшая санатория. Особенно хороша диета, лучшая диета на основе чистого молока.
Молоко! Он застонал. Если и было нечто, чего он так и не научился переносить за годы скитаний, побегов, ссылок, переездов и нищеты, нечто ненавидимое упорно и брезгливо, то молоко, от которого его неудержимо рвало ещё в детстве. Он не переносил его ни в каком виде – ладно, готов был терпеть в твороге, из которого тёща делала прелестные жареные лепёшки с изюмом, но молочная диета! Жена взглянула умоляюще; он махнул рукой. Пускай; не может же быть, чтобы к молоку не давали хлеба. Им отвели комнату на втором этаже.
Сразу оказалось, что невозможно спать. Он надеялся после переезда лечь пораньше, клонило в сон, болела голова – он приписал это разреженному воздуху, горной болезни, боясь думать, что нагоняет проклятая отцовская хворь. Легли сразу после ужина, состоявшего из отвратительной местной простокваши с мягким, но тоже кисловатым хлебом, – не полагалось даже чаю, от которого одно расстройство нервов, в особенности на ночь. Без чаю он не мог сосредоточиться, но здесь махнул рукой – ну его к бесу, оно же и лучше, не станет отвлекаться и забудется. Но только они легли, спина к спине, как спали давно уже, – внизу оглушительно грянул аккордеон и бешено затопали грубые башмаки: приплюснутая местная публика, ещё в столовой показавшаяся ему неуловимо гнусной, ударилась в вечерние развлечения. Сначала они принялись плясать под дикую польку – откуда силы брались у слабогрудых! – а потом трижды кряду затягивали томительное Lebe wohl, kuckuck. На третьем разе он не выдержал, бросил попытки засунуть голову под подушку, вскочил, оделся, чертыхаясь, и спустился вниз, где заходило на второй час это слёзное веселье.
Тицлерши не было. В столовой, сдвинув в угол столы и расчистив площадку для танцев, расставили вдоль стен длинные серые скамьи, расселись и пели. Он снова заметил, как отвратительны лица: не на чем взгляду отдохнуть. Это были не крестьяне, не фабричные, а обыватели, составлявшие в Европе решительное большинство: он сам не понимал, почему в России мещан было не в пример меньше. Здесь же все, кто трудится, словно попрятались стыдливо, а главным классом сделался бюргер. Разумеется, это не могло быть так, защищал он сам перед собой привычную картину мира. Разумеется, всё это пролетарии, в худшем случае зажиточные крестьяне, просто они желают выглядеть как обыватели, в отличие от наших, среди которых и купец-миллионщик глядится иногда мужик мужиком. У наших принята мимикрия – все хотят казаться грубее, хуже, чем есть, интеллигенция щеголяет грязными словечками, словно поголовный стыд перед народом заставляет носить хамскую маску. Эти же изо всех сил желали выглядеть как порядочные, и когда он вошёл, разъярённый, красный, – дружно изобразили любезность.
– Господин новоприбывший, – медово осклабившись, сказал длинный, похожий на кёльнера, – не желаете ли присоединиться к скромной компании, у нас запросто, по-товарищески…
– Прошу простить, – прервал он яростно, – но моей жене нужен сон, и мне тоже нужно выспаться. Ваше веселье несколько шумно, мы наверху не можем спать.
– Зачем же спать, – крикнула раскрасневшаяся от пенья и смущенья бесформенная толстуха, тоже, верно, с базедкой. – Зачем же спать, когда можно тут с друзьями веселиться. Скажите же вашей супруге, что завтра ещё будет дневной сон и она выспится.
– Моя супруга, – вспылил он окончательно, – моя супруга знает, когда ей спать… Я прошу вас прекратить или по крайней мере тише… Вы одно и то же шестой раз поёте…
– Что же вы сердитесь, это наш обычай, – умильно сказала мужеподобная, огромная, в толстых вязаных чулках. – У нас, когда провожают кого, всегда поют «Прощай, кукушка», – и она горлом, горлом игриво изобразила припев: ай-яй, ку-ку. Ай-яй, ку-ку.
От этого кукованья он почувствовал то истинное бешенство, с которым иногда не мог совладать, то самое, от которого чернел язык.
– Если вы не замолчите, – крикнул он, – я пожалуюсь, вы все поедете отсюда! – и сам возненавидел в ту же секунду собственный смешной гнев: кому он собрался жаловаться на этой высоте?
– Однако же вы не очень-то, – подал голос старец с дряблой шеей. – Вы не очень-то, вы не с женой тут, вы не дома. У нас весёлая компания, дорогой господин. Вы нам не нарушайте компанию, вас с супругой двое, нас тут двадцать три, есть право большинства. Ещё нет даже десяти часов. У больных людей мало радостей. Вы не хотите присоединяться к компании добрых друзей, ваше дело. Но вы не можете тут выкрикивать оскорбительные слова, нет! – старец затряс кривым пальцем.
Что оставалось? Оставалось плюнуть и подняться наверх под взрывы хохота и визг дам. Жена похрапывала, воспользовавшись перерывом в пении. Он улёгся рядом, чувствуя, как всё тело зудит от ненависти. Внизу всё ещё переговаривались, доносились взрывы хохота – им понравилось, как отшили новичка. Но скоро они опять запели что-то весёлое, он не слышал слов, но с прозорливостью истинной ненависти угадывал их – наверняка о том, как парень предлагает девушке пройтиться на сеновал, чтобы посмотреть там на птиц, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы мы не пойдём, иначе у меня птиц набьётся полный живот, ха-ха! Или он предлагает ей сходить на рыбалку и накопать червей, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы никакой рыбалки, иначе мы накопаем мне полный живот червей, ха-ха! Или он предлагает изловить ей енота или иного пушного зверя, на что она отвечает: ах нет, до свадьбы никаких зверей, иначе у меня к зиме будет прелестный енот, ja, ja! Напал смех, как бывало у него после приступов ярости, и он заснул. Утром стыдно было войти в столовую, думал – станут хихикать, но ничего: гнев его был пугающ, он сам знал это. Переглядывались, перемигивались, шушукались, но прысканья не слышал.


























