Текст книги "Чёрная речка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
– Но как же всё организовать? – спросил он беспомощно.
– Завещай похоронить себя в усадьбе, без посторонних. Напиши хороший некролог, ты сумеешь. И немедленно поезжай в Питер – сам увидишь, никто и не заподозрит. Все будут смотреть сквозь тебя. Между нами говоря, некоторые даже обрадуются.
– Уж это конечно, – прокряхтел Фаддей. Но к сведению он принял, ибо сейчас ему было самое время сменить личину.
Нет, славно, очень славно всё получилось. Мировая душа диктовала Грибоедову там и так же исправно продолжала нашептывать здесь. Фаддей вернулся в Дерпт и последовал совету, а Грибоедов завещал издать пьесу в год своего столетия, но наследники затянули с переводом на французский и издали два года спустя. По-французски она тоже недурна, но, конечно, никакого сравнения, а гимн гасконских гвардейцев вообще пропущен.
Глава вторая
1Когда беременность Корсакова нельзя уже было скрывать, Данзас, самый из них надёжный и покрывающий все грехи, пошёл к Чирикову. Отчего не к Куницыну? Это как раз понятно: Куницын был идеалист. С ним можно было поделиться сомнениями относительно религии, даже и относительно права и самой человеческой природы – каковые сомнения по мере развития являлись всё чаще; но никак не признаться, что в Лицее с самого его основания училась девочка и что у этой девочки из нумера пятого, так славно игравшей на гитаре, была любовь с нумером четырнадцатым, встречались же они в нумере девятом, где обитал прежде Гурьев, изгнанный за наклонности. Потом туда вселился тихий Гревениц, любивший историю и, как всякий сапожник без сапог, в истории не оставшийся; но у нумера девятого была уже сомнительная репутация, витал в нём дух любострастия, и именно там Пушкин с облегчением лишился невинности, которой ум его, кажется, никогда не знал, а душа никогда не теряла.
Нет, ну а что ж такого? Обычное дело. Надежда Дурова, выйдя в отставку, продолжала называться Александром Александровым и говорила о себе в мужском роде; Пушкина её случай настолько заинтересовал, что он приобрёл и издал записки. Весьма волновала его и судьба папессы Иоанны, столь же недостоверная, как отравление Моцарта, но поэт сам избирает предметы для своего вдохновения, не сообразуясь с плоскою истиною. Стойкий и, можно сказать, болезненный интерес к женщинам, переодевшимся в мужское – да что далеко ходить за примерами, если любимейшим его чтением была «Орлеанская девственница», – проистекал именно от того, что первая любовь его была девочка-лицеист, черты которой он тщетно потом искал во всех своих увлечениях, вплоть до калмычки в портках. Что шьёшь? – порткам; кому? – себям.
Мы и малой доли не знаем тех случаев, когда женщинам приходилось притворяться мужчинами, и образ сильной женщины против слабого мужчины был любимой темой русской литературы наряду с противостоянием родины и истины или дуэли сверхчеловека с человеком лишним. Когда-нибудь узнаем тайну внезапной слабости многих мужчин, падавших в обморок при виде крысы или крови (чужой крови и чужой крысы, своих-то они видали предостаточно); для женщины, жаждавшей знаний, государственной карьеры или попросту курения табака, переодевание в мужской костюм и нарочитая грубость голоса были такой же нормой девятнадцатого столетия, как для мужчин двадцатого столетия переодевание в женское платье и характерное шевеление нижним бюстом. Как всякий straight, Пушкин недолюбливал сих последних, но испытывал любопытство и возбуждение относительно обратного случая. Женщина, переодетая в мужское, его пленяла, сочетая физиологическую притягательность с мужским умом и часто государственной хваткой. Екатерина была совсем не то, хотя, случалось, переодевалась в мужское, например когда вела гвардию душить мужа, но Екатерина была женщина, и притом толстая, и притом сильно зависевшая от мужского ума, а чаще мужской силы, орловской или потёмкинской. Корсаков был иное. Его звали Таня, и это имя навсегда осталось для Пушкина спусковым крючком, звуком боевой трубы. Но странно, как долго он не догадывался! Корсаков не ходил со всеми в баню, это объяснялось хрупким сложением и тем, что у него от сильного жара делалось носовое кровотечение. Он вообще не любил физических упражнений, выездки, объяснял это болезненностью, однако фехтовал не хуже Пушкина – да что там! не хуже Броглио, ловкого и гибкого, как бродячий гимнаст. Грудь у него была плоская, в силу худобы долго не развивавшаяся, хотя соски крупные, тёмные, необыкновенно чувствительные. Рот его был свеж, язык быстр, и когда Пушкину случалось слышать похвалу его пиитическому языку, он подмигивал и говорил: что я, вот Корсаков… Как это вообще вышло? Он был племянник по матери того Резанова, который желал привести под руку российского императора Калифорнию и готов был под это дело жениться на дочери калифорнийского губернатора; любовь их сильно преувеличена. В последнем письме, писанном к брату покойной жены, Резанов прямо сознавался, что, кроме неё, никогда не любил никого, а дочь губернатора под характерным именем Концепция, сиречь умозрение, – «увлечение и жертва Отечеству». Но главное ведь легенда: ты меня на рассвете разбудишь и всё вот это, и получилось, что Резановы все жертвы трагической любви, что им суждена вечная разлука с её предметом. Как мы увидим из дальнейшего, это сбывалось не всегда. Надолго – да; но в конце концов всё получалось как надо, хотя гладко не было никогда.
Татьяна была хорошенькая, да что – она была даже красивая, но всегда диковата, всегда бледна, пуглива, как серна – а кто не был бы пуглив, скрывая такую тайну? Но с детства она проявляла резановские черты, а именно государственное мышление; выдумщица она была необыкновенная, но не в дельвиговском мечтательном духе, а в плане романтического сюжетостроения, в духе Байрона, Стендаля, который тогда ещё в составе наполеоновской армии стоял на Остоженке, в доме, известном впоследствии как родовое гнездо московского структурализма; справедливости ради, все свои сюжеты она сочинила в детстве, во время бессонных ночей и зимних мечтаний. Так, белокурой сестре своей она рассказывала бесконечную сагу о цыганке, вышедшей замуж за аристократа и так игравшей на гитаре во время собственной свадьбы, что всех зачаровал дух вольного табора. И сама Таня была смугла, как цыганка, хоть и молчалива, как Светлана; было в ней что-то дикое. Она кусалась. Потом, впрочем, забавно каялась. Её обожало всякое зверье, отец её, прапорщик в отставке, был страстный охотник, так вот его борзые и гончие лизали ей руки, и на лице её, когда она с ними играла, появлялось умильное, почти материнское выражение, столь редкое вообще у этого бешеного, со странными фантазиями ребёнка. То ей вдруг казалось, что она дочь не своих родителей, то ей хотелось уйти в монастырь, то бежать из монастыря со ссыльным поляком, непременно поляком, и чтобы он играл на рояле. Он, вероятно, таскал бы за собою рояль во всех их бесконечных скитаниях, прятал его в кустах. Сестре она призналась однажды, что никогда не смогла бы полюбить простого человека и что первым её мужчиной непременно будет гений – меньше, чем на гения, она не согласна. Первым? – переспросила сестра. – То есть их будет более чем один? – Да, n+1, – сказала она с тайным вызовом. (Математика всегда была её истинной страстью, и репетитор Кошанский навёл семью на рискованную авантюру. Если не дать ей образования и не вывести на дорогу серьёзной карьеры, вы её погубите, предупредил он очень серьёзно.) В одиннадцать лет она пережила нервную горячку, едва выжила, долго ходила с обритой головою, ничуть не горюя по роскошным кудрям; и мать сказала: что же, если выбирать между мёртвой дочерью и дочерью в мужском обличье, пусть будет Лицей.
Она делала отличные успехи. Кошанский хранил тайну и ничем не проявлял знакомства, а знал-то он один. Чистописание ей не давалось, почерк был крив и кос, и удивительно было, как эти тонкие пальцы, так бегающие и скользящие по гитарному грифу, не могут удержать пера. Но в физике и особенно в универсальном синтаксисе всех наук – математике равных ей не было, и она даже слегка сдерживала себя, чтобы не вызвать зависти. Музицирование – это уж само собой, и не зря Гайдн говаривал, что без знания математики в композиции делать нечего, а Бах и есть звучащая математика. А что голос у Николеньки долго не ломался, так что ж, это и к лучшему, для пения такой альт годился лучше всего. Татьяна сочиняла, пела с удовольствием и по первому требованию, сочиняла и на пушкинские безделки – но то были именно безделки. Всё случилось 8 генваря пятнадцатого года, на переходных экзаменах. То было начало так называемого старшего курса. Пушкин написал эту вещь в ноябре, но никому не показывал. Он сам чувствовал, что это не безделка, что это, пожалуй, прыжок выше головы. Известно было, что прибудет Державин. Разумовский настоял, чтобы Пушкин при нём читал.
Право, чудеса – какие сложные обстоятельства должны сойтись, чтобы сошлись двое! Министр просвещения Алексей Кирилыч должен был продемонстрировать что-то этакое. Относительно Лицея в правительстве не было единства. Де Местр не имел прежнего влияния, программу Лицея осуждали, истинное его назначение было известно императору, которому, впрочем, было уже почти вовсе не до того, и Куницыну, всё острей ощущавшему, что спасать выпускников, пожалуй, придётся раньше, чем он рассчитывал. Лицей задумывался при начале благотворных перемен, а теперь уже вовсю пахло Священным Союзом, и надо было доказывать, что весь этот остров идейной вольности и умственной широты был учреждён на царскосельских озёрах не просто так. Всё чаще казалось, что русское просвещение над вечной струёй вечно печально сидит, остался черепок, по которому, как по осколку античной амфоры, трудно судить, что это было.
Что могли они продемонстрировать? Чем удивить? Понятно, в одиннадцатом году мог блеснуть либеральной речью Куницын, напоминая об естественных правах; в пятнадцатом уже ясно было, что естественное право есть одно – право силы. Можно бы выпустить Горчакова с речью о чудесах русской дипломатии – успехи были теперь всё больше внешнеполитические, мы нагибали мир, оставшийся без героя и доказавший своё без него благополучие. Хватит героев, спасибо; теперь нам нужен порядок. И тут Галич – которому Пушкин показал своё творение – намекнул Энгельгардту, а тот Разумовскому: только поэзия способна залить своим мёдом все трещины, она одна умеет воспеть с равным сладкозвучием, не скажу сладострастием, героя и победителя. С одной стороны – гордый галл, с другой – мощный славянин; они явили свои лучшие качества, славянин победил, потому что оборонял Отечество, но и галл был всё-таки из лучших в Европе. Теперь ликуй, Москва, – но росс с улыбкой примиренья грядет с оливою златой; мир, мир, а не мщение несём мы Европе. И очень хорошо. Разумеется, Пушкин писал это не ради оливы златой; его волновало раскаянье, что в жертву не принёс вам мщенья он и жизни, вотще лишь гневом дух пылал, – но и певец нужен, поскольку вливает вдохновенье в слух и дух ратника. Всё это было оправдание своей роли певца, не обагряющего рук кровью, рождённого не для битв, а для молитв, но способного подвигнуть воина на великие дела. Галич решил, что это подойдёт. Энгельгардт согласился: это то, что надо – холодный и циничный дух произвёл наконец произведение хитрое, обоюдно удобное. Разумовский послушал и утвердил, особенно обрадовавшись тому, что упомянут Державин. Вы это выучите как следует, Пушкин, а то вы в двух местах сбиваетесь. Выпейте два яйца, чтоб в горле не сохло, и даже рому немного выпейте – я наслышан про ваши забавы с гогель-могелем, да, да, мы не упускаем из виду наш отважный педагогический опыт со всеми шалостями его питомцев. Учтите, что будете читать в присутствии ого-го! Высочайшем? – переспросил Пушкин. Нет, нет, скромнее. Будет упомянутый вами Державин. Пушкин побледнел и содрогнулся. Высочайшее присутствие было ничто в сравнении с Державиным. Он этого, конечно, не сказал, но Разумовский это понял и поморщился.
– Я не смогу при нём читать, – сказал Пушкин ломким, как сухой лист, голосом. Он побледнел бумажной бледностью, стал цвета своих бледно-голубых глаз.
– Рому, рому, – сказал Разумовский. – Я прослежу. Не увлекайтесь особенно, но два яйца, столовая ложка сахару и полстакана рому. Если выпьете больше, вам будет потом стыдно.
Стихов никто не слышал, кроме Галича, Энгельгардта и, разумеется, Разумовского. Эффект был силён, таких элегий Россия ещё не слыхивала. Это прямо зазвучал голос из того будущего, для которого Бородинское поле, пожар Москвы и французский поход были далёкою историей. Да всё было историей – Жуковский, Батюшков, Лицей, все присутствующие. Он как бы на эти двадцать минут своего чтения отодвинул их в глубокое прошлое, сделав их единственным оправданием свою элегию. Всё это было для того, чтобы он написал и прочитал. Все многие тысячи русских мужиков и французских мещан умерли на кровавых полях, чтобы сейчас с его голосом слились их бледные голоса. Всем представились лунные поля, над которыми несётся шёпот тысяч душ, вечно блуждающих над местом последней схватки: братцы, frérots, кто победил, не знаете? А с нашим царём, а с нашим l’empereur что слышно? Дали ли волю? Передайте Екатерине Павловне Багратион, чтобы всё-таки вела себя прилично; я был ей, конечно, не пара, чёрен и двадцатью двумя годами старше, но герой и перед смертью жестоко страдал. J'étais le général Güden, gravement blessé, et aussi dans la jambe gauche; l'empereur était à mon lit et a promis de ne pas oublier la veuve, et m'a dit que j'étais un soldat courageux. Трудно сказать, для чего всё это было, но теперь понятно, что вот для этого – лунный свет, травы шепчутся, легенды пишутся, мальчик читает, старик слушает. Но ещё одним, самым непредсказуемым следствием всей этой геополитической катастрофы под названием «Наполеон» – и под названием «Россия», глядя объективно, – было то, что Таня Корсакова впервые поняла, кого она любит, кому она сейчас даст.
Тот вечер вообще оброс легендами: сообщается, что Пушкин ужасно застеснялся, убежал и спрятался в саду, его искали – Державин хотел его обнять, – но никак не могли найти. В каком саду? Людям представляется, видимо, что в царскосельском парке стояло вечное лето и вода так и текла сквозь урну, несмотря на двадцатиградусный мороз, который как раз в этот день и трещал. А кому пришла бы странная фантазия, даже и в приступе самой судорожной застенчивости, прятаться в парке при таком климате? Нет, он точно побежал, но к себе, и в коридоре подошла к нему Корсаков, взяла за руку и взглянула в глаза особенным образом.
Было бы неправдой сказать, что между ними ничего до этого не было, что стихи подействовали, так сказать, на ровном месте. Как перед явлением гения всегда происходит генеральная репетиция – иногда в присутствии Разумовского, иногда без, – так и любимая женщина присылает предшественницу, а иногда перед главным свиданием, на котором будущие многолетние любовники раз навсегда узнают друг друга, между ними случается первая встреча, как бы прикидочная. Корсаков играла на клавесине в длинной комнате, где обычно музицировали, но сейчас был тихий солнечный осенний час, время личных занятий, вот он и занималась. Она играла Бетховена, Патетическую сонату, третью часть, в которой, как мы знаем, веселье и напряжение первой части сменяются даже как бы просьбой. Это интонация, с которой говорит застенчивая, но прекрасно всё про себя понимающая умная девушка, почти девочка, как бы улыбаясь, как бы слегка пожимая плечами. О нет, она говорит это не так, как иные, недолюбливающие себя, неуверенные, желающие скорей покончить с этим неизбежным этапом, неприятной условностью и перейти опять как можно скорее к разговорам. Mais non. Она говорила – и эта музыка говорит ровно то же самое в своём достойном, но ничуть не печальном до-миноре, в своём быстром allegro, немного задыхающемся, но не от волнения, а от радости. И она играла без спешки, без виртуозности, а с немного смущённой радостью: вот видишь, какая я. А сейчас я ещё больше тебе покажу. Мы умные дети, мы понимаем, как много радости мы оба можем от этого получить. Сейчас нам будет очень хорошо, надо только переступить совсем небольшой барьер, как я сейчас переступаю штаны. Ну вот такое это занятие, немного забавное, глядя со стороны, но без этого никак невозможна окончательная близость, сращивание, и мы никогда уже не прервём того, что начнём сейчас. Другие люди могут прервать, а мы пара навеки, как рассвет и закат, Россия и Запад, день и ночь. И в этом предложении, как в этой третьей части, было одновременно и нечто умоляющее – не сломай только, ни в коем случае нельзя испортить, – и нечто щедро и радостно дающее: как протянуть руки, полные прохладной воды, и вылить эту прохладную воду на склонившуюся перед ней раскалённую голову. Собственную же голову она слегка склонила набок и смотрела на него большими карими глазами. Это был взгляд приглашающий и при этом навсегда впускающий, дающий и навсегда берущий. Я беру тебя целиком со всем, что в тебе есть. Но тогда она этого не понимала и так даже для себя не формулировала, а просто давала ему полный и ясный намёк на то, что истинная её природа совсем не та, за которую себя выдаёт. Я женщина, гораздо более интересное существо, чем ты, чем все вы здесь; но ты мужчина, мужчин здесь очень мало, может быть, трое или четверо. Друг с другом мы можем стать и всегда быть тем, чем задуманы. Подойди и возьми меня, не меня, это неверно, но то во мне, что никому больше не показывают.
И он так заполнил её в этом осеннем свете, ничуть не прощальном, напротив, приветственном. Солнце садилось и тоже как бы пожимало плечами и как бы говорило: ах, нет, надо будет написать на это стихи! Он подумал, что мог бы написать на эту музыку довольно точное сочинение, только подобрать бы по числу слогов: ну хорошо, иди сюда! Слышишь, говорю, сюда! Ну иди же, иди же, ну извини, ну так, ну вот. Он и потом, когда бывало особенно хорошо вместе, сочинял какие-то совершенно бессмысленные слова на музыку их движений; а движения у них были очень сложные, вовсе не ямб или хорей с их двухсложными туда-сюда. У них всегда были дополнительные вибрации, паузы, лёгкие касания и перемещения, замирания, поправки, как четырёхстопный ямб в его исполнении, в котором всегда возникают спондеи, пиррихии, сильные и слабые доли, тончайшие и нежнейшие несовпадения метра и ритма. Глупые ебутся глупо, умные играют музыку, не зря музыку именно играют, в этом всегда есть момент игры, переодевания, в том числе переодевания мальчика в девочку, гения в соблазнителя, юноши в старика, девчонки в молодую мать – десяток масок может смениться за время одного соития. Но в тот октябрьский день, когда он и не начал ещё писать элегию, она только сказала ему посредством аллегро, что она женщина и всё у них будет; очень может быть, что она именно ему предназначена. Всё может быть, может даже очень быть, очень может, очень может, вот просто так и может быть. Да! Да! Да-да-да-да-быть.
Теперь же он, с бьющимся сердцем и сухими глазами и с таким же пересохшим приоткрытым ртом, замедлял бег по коридору; в коридоре было темно, пять часов январского петербургского дня, хоть и ясного, но всё равно очень короткого. Актовый зал весь сиял, а тут было сумрачно. Почему же он замедлял шаг? Он её не видел, но знал. И она знала и поэтому пришла. Она отделилась от стены и подставила ему губы, и он, имея к тому времени весьма небольшой опыт поцелуев, сразу понял, что ему надо делать.
Надо заметить, что в его жизни поцелуи никогда большой роли не играли. Роль поцелуя, считал он, переоценена. В его лирике, не говоря об эпосе и балладе, выход на тему осуществлялся прямо, стремительно, без экспозиций. Поцелуи нужны тем, кто долго запрягает, а он вспыхивал, как порох, и ему, наоборот, казалось опасным перегореть. К тому же целоваться, то есть правильно прилаживать свои губы к чужим, умеют очень немногие; это как театр – бывает либо очень хорошо, либо очень плохо, и чаще плохо, посредственно, поэтому он театра не любил и писал для того театра, которого ещё нет. Его пьесы в идеале надо играть в каждый вечер два раза – один так, другой противоположно; каждую фразу можно сказать двояко. Поэтому он любил балет, который почти невозможно испортить постановкой; танцевать вместо действия так же нелепо, как говорить стихами, подчинён танец такой же дисциплине и воле, воле в обоих значениях, и балет ему нравился, а водевили и тем более трагедии смешили. Вот и поцелуй был чаще всего смешон – слюнявостью, чмокающим звуком, укусом не вовремя, пыхтеньем, глупыми стонами, часто запахами, наконец; очень немногие делают это с единственно возможной естественностью. Они и теперь почти не стали целоваться, просто он прошептал ей в ухо:
– Я до сих пор не могу понять, как я раньше не видел.
– И все не видят, – прошептала она ему в ухо совершенно женским голосом, которого как же раньше он не слышал?! Или, как в лицейском похабном анекдоте, – из кустов доносился девичий визг, постепенно переходящий в женский?
И после паузы, вызванной покусыванием мочки, она прошептала ему:
– Эммаус.
Да, да, да! У него это тоже был любимый эпизод во всём Евангелии, эпизод, больше всего говорящий об искусстве, включая искусство любви. Они видели его, но не узнавали, и только когда он преломил с ними хлеб и раздал рыбу, узнали жест. И сразу стало не просто понятно, а непонятно, как раньше можно было не понимать. Узнаёшь, когда дают. И он блаженно, шепотом рассмеялся, и в его четырнадцатом они сразу повалились на узкую монашескую кровать и с внезапной деликатной лёгкостью, смехом и покусываниями раздевали друг друга уже лежа. В тот первый их раз она была сверху, почему-то это было очень естественно: в конце концов, решение принимала она, то решение, которое могло стоить ей всего, всего.


























