444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 3)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)

5

В первый момент Дельвиг его не узнал, а во второй не узнал совершенно. Но это был он.

В Лицее Дельвигу не разрешались очки, ибо в местах присутственных они вообще не поощрялись; считалось, что император не любит очкариков, ибо они что-то скрывают. Мы из всего умеем извлечь преимущество: «Зато мой мир полон красавиц!» Грибоедову также не полагались очки, да вдобавок же и Ермолов не любил четырёхглазых – говорят, они напоминали ему о собственной близорукости, которую он стеснялся признавать. Но и в очках Дельвиг не узнал бы его. В нём что-то переменилось ужасно. Корсаков, чей отец держал большую псовую охоту, говорил, что собака в ошейнике и без ошейника – две со-вер-шен-но разные собаки. Грибоедов был теперь без ошейника. Возможно, масонский шейный знак означал то же самое. На лице его, заметно округлившемся, не толстом, а как-то более гармоничном, читалось теперь полное отсутствие горя от ума. Ум был, но горя не знал.

Алло, сказал Грибоедов на английский манер, – по этому приветствию, как по шибболету, его можно было опознать безошибочно. В свете он один говорил по-английски и утверждал, что за этим наречием будущее, а Байрон вообще непереводим.

Дельвиг не знал, как следует обращаться к покойникам. При жизни они были едва знакомы. Разница в возрасте была между ними невелика, да и Крылову, старшему на двадцать лет, они все тыкали, но Крылов не был государственный человек. Грибоедов был человек особого класса, двойного или тройного статуса. У него не было напечатанных вещей, однако он был поэт первого ранга; у него не было официальных постов, а он был лучший дипломат и знаток Востока; он редко появлялся с женщинами, но все знали, что у него гарем. Он занимал одинаково высокие позиции в числе врагов государства и опор престола. Трудно было вообразить силу, за ним стоящую. Теперь эта сила как бы вышла наружу, и эта сила была сам Грибоедов. Он себе разрешил. В комедии его был пафос называния вещей своими именами. Это был новый ход, предмет общей зависти. Обычно поэзия делает как? Пред ней водопад, и она говорит: «Алмазна зыблется гора»; пред ней стол – и она говорит: «Четырёхногий друг поэта»; поди пойми, кошку или собаку разумеет автор, а то и вообще элефантуса. Грибоедов делал наоборот. Пред ним был сановник при звёздах, а он говорил: дурак. Пред ним был разночинец, маленький человек, честным трудом и каменным задом пробивающий себе путь наверх, – и он говорил: подлец. Говорили, что в его дипломатии всё было то же самое. И даже в вальсе у него было написано – e-moll, собрались приличные люди потанцевать, обменяться впечатлениями от своей жизни, а читалось ясно: совершенное отчаяние, вон даже мне и руку прострелили, играть невозможно.

– Желаю здравствовать, – сказал Дельвиг, не зная, что ещё можно сказать.

– К делу, – быстро проговорил Грибоедов. – Простой силлогизм: человек вроде меня не мог здесь дольше существовать; человек вроде меня не мог оставить жену, красавицу и умницу, беременную на шестом месяце. При этом тела не нашли, обстоятельства темны. Каков единственно здравый вывод? Но вместо этого все говорят глупости про какой-то труп, составленный из нескольких частей. Люди редко верят глазам, верят тому, что им сказано. Достаточно объявить себя убитым, чтобы все тебя видели убитым. Если бы ты видел Нину – впрочем, возможно, ты увидишь Нину, – ты бы легко понял, что оставить её было для меня немыслимо. Вам говорят открыто, но вы не понимаете. Я объявил в своей жизни грузинскую ночь.

– Ты… вы пишете что-нибудь? – спросил Дельвиг. Больше его, казалось, ничто не интересовало.

– Я поживу немного, наберу тем, повторяться не хочу, – так же быстро вполголоса ответил Грибоедов. – Ты поедешь со мной, потому что сам застрянешь в первом трактире. Хорошо быть рохлею, все о тебе заботятся. Но тебя любят твои друзья, и я тебя увезу. В Батуме сядешь на корабль, документы тебе готовы, из Стамбула поедешь в Париж, там есть верные люди. Я два года выстраивал, – сказал он с внезапной, совершенно прежней гордостью, – у меня много своих. Теперь такой путь налажен, что как санная дорога – легко, звонко. Учти, задерживаться тебе нельзя. На похоронах никого лишних не будет, но всё-таки в первое время, при всей доверчивости наших северян, по городу просто так расхаживать опасно. Вдобавок эта свинья Бенкендорф тебе так легко не простит. На самом верху, конечно, знают и даже, доложу тебе, не слишком возражают. Умный с возу, кобыле легче. Но доводить до сведения среднего звена мы не считаем нужным. Поэтому ему вымоют голову, и некоторое время он будет беситься. Не советую тебе являться к нему с визитом, он может тебя неправильно понять.

– Погодите, – сказал Дельвиг, всё не в силах перейти на ты. – То есть там знают?

– Жалует царь, не жалует псарь, – пояснил Грибоедов. – Вообще, доложу тебе, в мёртвом виде мы все им гораздо более удобны. Мёртвых нас он может даже использовать в смысле оккультном. Несколько раз я являлся к Мирзе Аббасу, подсказывая ему на хорошем персидском выгодные нам и полезные ему решения. У мёртвого есть тот несомненный аргумент, что он бескорыстен, а потому вне подозрений. Доложу тебе, Дельвиг, если бы все раньше, как можно раньше сообразили, что можно умереть – проще говоря, исчезнуть и не мозолить глаза, – какая прекрасная жизнь настала бы для лучшей части человечества! Я разумею не прекрасный пол – он далеко не всегда прекрасен, – я разумею умных. Умный человек должен вовремя сказать, что сюда он больше не ездок. После этого он может остаться, и ближайший друг, встретив его на Невском проспекте или хоть на Тверской, попросту его не узнает. Вообрази, какое прекрасное открытие! Самое надёжное, конечно, Париж; но буде по каким-то резонам не хочется в Париж, можно спокойно разъезжать по Тверской. Нет, конечно, не сразу, – поспешил он опровергнуть сам себя, – некоторое время надо выждать. А потом – потом с тобой случится необходимая трансформация. Достаточно пожить там хоть год, и здесь тебя будут узнавать с большим трудом. Беда в одном: когда человек уезжает за границу – за русский Ахеронт, за Чёрную речку, – когда он уходит туда, проще говоря, он довольно быстро меняется. Представь, что вы вдвоём идёте по разным берегам расширяющегося ручья, и вот уже скоро можно только аукаться. Покойник, вернувшийся через год после смерти, никого тут не узнáет. Я пожил за границей, неважно за какой, и очень хорошо знаю, что люди после этого уже несовместимы. Интересней всего было бы провести опыт с близнецами. Один там, другой тут. Потом лет через десять свести их – и я уверен, что они не узнают друг друга даже по родимым пятнам.

Он говорил бы об этом и дальше, было видно, что тема занимает его, но им в самом деле было пора.

– И кстати, – сказал Грибоедов. – Я совершенно не узнаю го́рода. Можно сказать, что он похорошел, но, по-моему, он ужасно опошлился. И вроде не так много нового построили, а всё другое. Вероятно, в воздухе что-то не то.

6

Того, что произошло с Дельвигом, не ожидал никто. Рассказывают, что один безумный учёный в Петербурге проделывал опыты по передаче тел на расстояние посредством месмерической энергии. Некоторые опыты приводили к плохим результатам, а некоторые – к убийственным. Плохими он считал те, когда вместо табуретки, книги или зайца к месту назначения прибывало нечто неузнаваемое и как бы вывернутое наизнанку. Когда заяц – это бы ещё ничего, обычное кровавое месиво с ушами, но вывернутая наизнанку табуретка – это уж просто святых выноси. Ужасным же был результат, когда отправляемый, сиречь транспортируемый предмет, исчезал вовсе. Потому что это противоречило закону сохранения материи, которому в жизни не противоречит ничто, он фундаментален. Однажды он послал депешу, содержавшую весьма простую фразу: «Тот никогда ничего не достигнет, кто не сделает первого шага». Сообщение передавалось через медиума силою мысли. На пункте приёма второй медиум получил такое, что покраснел, побледнел, ударил по лицу ближайшего к нему лаборанта и ушёл в монастырь. Лишь перед смертью он согласился раскрыть свою тайну молодому монаху, и тот утверждал, что никогда в жизни не слышал ничего более похабного, а уж он в монастыре наслушался всякого.

Но, как ни откладывай печальную повесть, а приходится признать, что Дельвиг именно исчез, исчез совершенно, не оставив даже записки. Его благополучно проводили в Батуми, щедро напоили, дали с собой сушеного мяса и виноградных палок с орехами, называемых чурчхела, и Грибоедов ещё пошутил на прощание, что название этого кушанья наверняка позаимствовано из Англии – church, hell. Дельвиг был мил, смеялся, хотя и очень плакал. Он попросил передать жене, чтобы не отчаивалась. Грибоедов про себя усмехнулся – кой чёрт отчаиваться! – но Дельвиг явно знал о ней больше, как будет видно из дальнейшего. Грибоедов сошёл с корабля, помахал с пристани, Дельвиг отплыл в Стамбул – и больше его не видели, по крайней мере, не видели те, кто должен был принять и разместить. Он мог броситься в море – но не мог: или вы не знаете Дельвига? Да если б и бросился, не упал бы, а взлетел. Но он исчез, растворившись в воздухе, и только одно письмо дошло от него, письмо без обратного адреса и без штемпеля. Адресовано оно было Пушкину и содержало одну строку: «Пошёл направо».

Дельвиг сорвался с крючка, хотя никто не заподозрил бы подобного, – но с Дельвигом только и могло случиться то, чего никто бы не заподозрил. Что мы знали о нём? Он рассказывал только то, что хотел, а хотел только то, что не противоречило невинному инфантильному образу.

Оказалось вдруг, что Россия без Дельвига совершенно не та – кто бы мог подумать? Кто-нибудь должен лениться. Страна, в которой никто не ленится, уже непригодна к жизни, да и для деятельности не слишком хороша.

7

1857 год оказался для Чёрной речки роковым. Грибоедов вернулся из Петербурга мрачнее тучи и сказал Нине:

– Ты знаешь, холера очень кстати. Едем в Париж, тут больше делать нечего.

Нина была и в сорок пять очень хороша. Когда Пушкин писал, что грузинские старухи сплошь ведьмы, он проявил обычную для него поверхностность. Вообще с момента его отъезда Грибоедов стал относиться к нему хуже. Почти невозможно, как было сказано, сохранить добрые отношения, находясь по разные стороны Чёрной речки.

Грибоедов жил в доме Чавчавадзе, почти не скрываясь. Нина мало кого принимала, жила отшельницей, это позволяло сохранять легенду. Она не могла иметь детей, но принимала горячее участие в судьбе племянниц. Они с Александром так любили друг друга, что этого им совершенно хватало. Иногда он ездил на свою могилу, это было очень в его духе – кощунство самое неприличное, но, с другой стороны, почему нет? Прежнего Грибоедова не было, заявить о новом было не время. В России лучше всего жить покойником, живым трупом: наслаждаешься всем, что положено живым, но ни за что не отвечаешь. О том, что он жив, знали Чёрная речка и несколько идеально верных друзей. Лермонтов сказал о нём: мир сердцу твоему, мой милый Саша! Грибоедов ценил его так, что прощал эту фамильярность. После Лермонтова он не сближался уже ни с кем. Печататься не хотелось: в журналах и на театре был сплошной кукольник. В семье Чавчавадзе был домашний театр, здесь они сыграли кавказскую народную драму «Живой труп» и «Смерть Тарелкина». Он писал теперь прозой, стихи шли редко, короткие, он сам им удивлялся. А пьесы что ж, когда найдётся подходящий автор – почему не издать. Брат жены сказал, что такие пьесы может писать аристократ с душой убийцы, осталось приискать такого аристократа. Авторского тщеславия он больше не имел, комедия ушла в народ, стала частью языка, чего же боле?

– Что там опять? – спросила Нина. Она уже привыкла, что из Петербурга не исходит ничего хорошего.

– Они теперь реформисты, реформаторы, – сказал Грибоедов. – У них масштабный план реформ. Они хотят самоуправление, хотят земство. У них теперь Милютин. Ты его не знаешь, и слава богу. Они теперь решили, что время дворянства прошло, пора постепенно подпускать к управлению массу и, как им теперь кажется, умственный слой. При покойном императоре была отлаженная система, Россия была часть мирового процесса. Он был, конечно, насквозь фальшивый человек, ложь, тщеславие, – но по крайней мере следовал принципам и даже имел их. И всё работало. Сказано ведь: если у тебя в России что-нибудь работает, то отойди и не мешай. Существовала прекрасная система, ковала всему миру гениев и сплавляла в Европу, завелась даже вольная русская пресса, только за границей… Нет, теперь они хотят растить таланты у себя и привлекать их к управлению. Хотят монархию – но чтобы выглядело как в Америке. Очень хорошо-с, пускай попробуют. Если им не нужна Чёрная речка, у них будет Красное море.

Нина знала у него этот желчный тон и знала, что надо дать ему выговориться. Они всё друг о друге понимали с первого взгляда, несмотря на пропасть в двадцать лет. У таких мужчин не бывает других спутниц, они всегда влюбляются в учениц или в дочь ближайшего друга. Такого человека должен был играть Тихонов. Так и ожидалось, что он сядет сейчас за рояль, но вместо вальса e-mall запоёт «В этой роще берёзовой». Проживи он чуть дольше, непременно написал бы эти стихи.

– Что же теперь из всего этого будет? – спросила она, подначивая его высказаться, и подперла голову рукой, предвкушая наслаждение.

– Что будет? – переспросил он. – Я всё тебе расскажу, что будет. Будут, как всегда, российские реформы, вследствие которых реформатору приходится отменять самого себя. Ему это не нравится, а кому такое по вкусу? Он сердится и вытаптывает даже то немногое приличное, что было при покойном императоре. Он видит, что происходит нагноение, как если бы топор вошёл в дерево и дерево всеми своими волокнами его выталкивает. Надобно как-то унять начавшийся процесс, запугать всех насмерть, а реформатора уже считают добрым, уже распустились, уже воровство такое, какого никогда не бывало, потому что знали страх… Нет, я всё расскажу им, что будет! Полезет изо всех щелей обнаглевшее студенчество, распространяя вокруг себя такой густой и кислый запах заматерелого табаку, что рядом стоять невозможно. Женские курсы, молодые ведьмы, бритые головы, очки, – он словно начисто забыл, как сам мучился без очков. Из него полез ретроград, но она любила, она обожала ретрограда! Это были древние корни, даже, пожалуй, шляхетские. – Пойдёт, как это обычно бывает, лечение внутренних болезней внешними припарками. Потребуется война. На сей случай отлично срабатывает Польша, они затем только и держат Польшу, не отпуская, хотя, по совести, давно надо бы ампутировать эту гангрену; но нет, они будут всякий раз заново расчёсывать эту гангрену и снова вешать, вешать, вешать! Чтобы только в России все заткнулись. Поляки всякий раз надеются и всякий раз попадаются. Затем, вероятно, им понадобится Кавказ или что-нибудь вроде, какие-нибудь братья славяне, которых надо выручать, любимые единоверцы где-нибудь под турецким игом… В России все сюжеты начинаются в салоне, а кончаются на каторге, иногда, как вариант, на войне, а иные локации не предусмотрены. И, разумеется, будет большая кровь. В ответ на террор отцов будет террор детей. Да в России очень легко предсказывать, знай экстраполируй. Мы всё это уже видели, – он повысил голос и перешёл почти на визг. – Видели! Драма в том, ma chère, что русские свободолюбцы – тираны хуже русских автократов, потому что ещё и дилетанты вдобавок. А ты думаешь, если бы Рылеев и все они победили, настал бы на земле мир и в человецех благоволение? Да они вешали бы втрое больше, чем Робеспьер рубил! Они придумали бы какую-нибудь русскую гильотину на основе виселицы, вся русская аристократия висела бы, а когда обнаглели бы и взбунтовались мужики – вешали бы мужиков, после чего Рылеева повесил бы Пестель! Нельзя, нельзя в этой системе допускать до свободы. Николай был прав, трижды прав, придумав в этой системе прекрасную лазейку для выхода гениев – ну и спасибо, и довольно, и ради бога ничего не предпринимайте!

– Ты сам говорил, – сказала она ласково, но твёрдо. Она знала: если ему не возражать, он разозлится ещё больше и кровопускание понадобится уже ему самому. Он был то, что называется sujet nerveux et bilieux [2]2
  Так отозвался французский врач о князе Андрее, которого в 1966 году сыграл актёр, певший «Иволгу». Всё вам надо по полочкам разложить.


[Закрыть]
(я же говорю – Тихонов). – Ты сам говорил, что без прогресса будет тупик, что они Крымскую войну проиграли потому, что побоялись аппарата Морзе.

– Ну да, – сказал он устало, – тоже верно. Без прогресса тупик, с прогрессом тупик. Я думаю, эта система изначально была рассчитана не надолго, она и так уже должна была перестроиться после смуты, а построилось всё то же самое. Но так по крайней мере спасали гениев и снабжали ими Запад. А теперь этого не будет, теперь они говорят, что гении нужны им самим. Они сначала их призовут, дадут все полномочия, расставят их на комитеты. Потом им покажется – и вполне справедливо, – что власть уходит из рук. Тогда они сделают с этими прогрессистами, как со Сперанским и хуже, чем со Сперанским. Они разгонят все комитеты, а тех, кто имел наивность им поверить, законопатят в каторгу. И знаешь, что хуже всего? – он выговорился, ослабел и улыбался почти нежно, как после кровопускания. – Всего хуже, что при Николае «Современник» давили, давили, вырезали оттуда целые тетради – но он выходил. А при Александре, добром реформаторе Александре, они его закроют, прихлопнут, и не просто прихлопнут, а заставят сперва юлить, унижаться, петь оды. И когда они споют оды – их прихлопнут с тем бóльшим наслаждением, с каким выдавливают прыщ или давят хруща! При тирании тут редко, в виде великого исключения, возможны чувства добрые; а при свободе либо смута, либо такой террор, что святых выноси. Немудрено, что я им больше не нужен. Мы можем теперь уехать, Нина. Холера – прекрасный повод. Холера ясна, как говорила Лавиния. Да, в конце концов, теперь и Лавиния уедет, вот увидишь. Сергей умер, что ей тут делать?

Безрассудный князь Сергей Трубецкой действительно умер. Все попытки Грибоедова спрятать их в Грузии ни к чему не привели, они были чересчур медлительны, как всегда бывает, когда за дело берутся дилетанты. Но Грибоедов был профессионал и сделал всё как нельзя лучше. Рядом с могилой Грибоедова соорудили надгробие Нины. Александр по многолетней привычке к остроумным кощунствам хотел, чтобы рядом с красавицей, обнимающей крест на его надгробии, изваян был красавец, обнимающий крест Нины, – но Нина решительно воспротивилась, сказав, что в красавце все будут угадывать генерала Орбели, тщетно домогавшегося её двадцать лет. Александр рассмеялся и махнул рукой. В июне 1859 года куратор Чёрной речки об руку с супругой навеки покинул Грузию, дав императору слово никогда не возвращаться. Клятва участников Чёрной речки не нарушалась никогда – ни до, ни после её официального прекращения; но, разумеется, спустя десять лет она понадобилась снова, в точности как и предсказывал обладатель самого горького ума. И никто из них в самом деле не возвращался – до того рокового апреля, в котором всё пошло наперекосяк.

В первую ночь в Париже Нину разбудил хохот супруга.

– Что, Саша? – спросила она тревожно, решив, что ум его не вынес горя и разлука с родиной прикончила великий рассудок.

– Вообрази, Нина! – хохотал он, приподнявшись на постели; они продолжали спать вместе, ибо всё ещё наслаждались обществом друг друга после тридцати лет брака. – Вообрази! Мы лежим тут… а они все думают, что мы лежим там!

И, покачав головой, она тоже невольно рассмеялась. На него невозможно было долго сердиться – если, конечно, ты не русский царь.

8

В июле к ним приехал Фаддей – якобы лечиться, на самом же деле повидаться. Видаться им было необязательно, а вот полечиться следовало. Выглядел он ужасно, и очень может быть, что спасти его ещё можно было, если бы привлечь лучшие силы французской медицины. Но лечиться он не хотел, а хотел получить отпущение грехов. Он всё-таки очень мало знал Грибоедова. Впрочем, он сам назвал его истинно религиозным. Истинно религиозный человек никогда не отпустил бы грехов персонажу вроде Фаддея.

Поговорим как взрослые люди – это была любимая присказка Грибоедова, применявшаяся равно в разговоре с Мирзой Аббасом, Горчаковым, Пушкиным, да со всеми, кроме Нины. Я думаю, сказал он Фаддею, для тебя теперь лучшее покинуть Россию и печатать здесь мемуары. Там они тебя станут травить, пользуясь дозволенностью, – они сейчас сильно расхрабрились, не то что при покойном императоре, и вообще, доложу тебе, рабства сейчас будет больше, то есть оно будет сильно заметнее. Этими словами он не желал порадовать Фаддея, хотя радовать полуживого Фаддея было в самую пору, – он в самом деле так полагал, отчего было не сказать? Он любил цельные, твёрдые предметы. Фаддей был твёрдое тело, в своём роде образцовый авантюрьер, скачущий на волнах русской истории, подобно стеклянному шару. Он консультировал, как это у него называлось, то есть не отказывал Третьему отделению в справках о литераторах, их способностях и настроениях; он помогал, кому мог помочь; он не имел взглядов, однако полагал полезным содействовать государству и подпирать его, ибо всё остальное было в России ещё хуже. В этом он был прав, и Грибоедов думал то же. Во всяком деле дороже всего цельность, l’intégration, чистота порядка. Российская империя была полновесная, без оттенков империя, твёрдый образец жанра. Российская свобода была смесью невообразимой глупости, рабства, хамства и воровства, и главная цель её была одна: возможно скорее скомпрометировать всякое понятие о свободе, чтобы с восторгом и облегчением плюхнуться снова в империю. Все распоряжения начальства исполнялись с убийственным буквализмом, добрые намерения обращались в абсурд, инициатива доводилась до гротеска. В имперской зиме можно было достойно служить в разных качествах – сообразно наклонностям: палачом, доносителем, свободолюбцем, национальным певцом, умеренным реформистом. В периодах добровольных и сознательных беспорядков можно было брать взятки, и только. Иногда, если подворачивался случай, можно было подсуетиться и под проект какого-нибудь орошения быстро и основательно оросить свои кладовые. При имперских нравах ввиду цельности государственного устройства могли воспитаться цельные люди, как внутри Лицея с его монастырскими нравами воспитались весьма приличные труженики разных взглядов. При нравах смешанных – вроде матушки Екатерины, которая сама толком не знала, чего хочет вне постели, – воспитались люди смешанные, вроде Сперанского, или несостоявшиеся гении, вроде Грибоедова. Фаддей умело сочетал свою пользу с государственной, но теперь такие люди были без нужды, условия для них были неподходящие, и в старости ему не приходилось рассчитывать на благодарность отечества. Впрочем, отечество вообще было неблагодарно. Оно было подобно ниве, которая плодоносит, но трогательных чувств не испытывает. Вести себя надо сообразно ниве: сеять весною, жать осенью, зимой писать мемуары.

– Мне кажется, – сказал Грибоедов, – тебе время писать мемуары. Они будут здесь иметь успех, Россия в моде. К нам ездят теперь кто ни попадя, вот Дюма впустили, он был на Кавказе, ел шашлык по рецепту Ермолова, с гранатовым маринадом. Шашлыку посвящены три страницы, а всей истории Кавказа полторы. То есть ты можешь из этого заключить, что барашек был стоящий. Мне кажется, ты готов сообщить много сенсационного. Расскажи, например, что «Горе от ума» написал Пушкин, но испугался издать под своим именем и издал под моим, а я желал славы любой ценой и согласился. Они поверят, они теперь всему верят. Будем считать, что всё написал Пушкин. Авторского тщеславия у меня нет, мне довольно ухода моего в язык.

Фаддей смотрел кисло.

– Мне не себя жалко, – сказал он, и щёчки его висели горестно. – Мне жаль России. Она подражает теперь худшим образцам, которые и здесь уже смешны.

– Оставь, Фаддей, – устало возразил Грибоедов. – Мы же говорим как взрослые люди. Какой России тебе жаль? Россия тебя съест и не подавится, потом вернётся в прежний вид и не покается. Что тебе Россия? Мы все скоро умрём, а ты ещё можешь издать мемуары. Я познакомлю тебя с достойным издателем, напишу статью, у меня здесь некоторые связи. Обещаю тебе славу не меньшую, чем с «Выжигиным», а если ты напишешь себя более милым, чем твой Выжигин, слава будет громче российской.

– Я никогда не разделял твоего, знаешь, цинизма, – заметил Фаддей сипло. – Россия величественное, самое величественное государство. Она огромна. Мне стыдно, что к лучшим сынам она сегодня так презрительна. Вернулись государственные преступники, а их встречают как героев. Мы знаем с тобой, что это были за люди. После тридцати лет Сибири они позволяют себе ходить с гордостью. Я знаю, как все они каялись. Ты, может быть, не всё слышал, тебя в это время не было в Петербурге, – всё-таки наивность его, проистекавшая от самомнения, была поразительна. – А меня допускали, потому что я не желал верить про некоторых. Я не желал признать, допустить… всю глубину падения… И чтобы я в «Пчёлке» держался линии, чтобы искоренить малейшие сомнения, они меня приглашали. Ты, может быть, не знаешь. Там есть тайные комнаты. Я был при допросах. Ты не можешь себе вообразить, до какой степени они были ничтожны. Они выдавали всех. Они доносили друг на друга. Они рассказывали то, чего и не было, и всё для того, чтобы выгородить себя. Это было ужасное зрелище, а теперь они ходят героями. Они страшно поглупели в Сибири и оттого все очень здоровы. Ты лучше меня должен знать по своим персам: кто глуп, тот всегда отличного здоровья. Как говорится в Польше, głupi chłop ma lepsze ziemniaki. Чем селянин глупей, тем картофель слаще. И они все приехали здоровые, а мы руины. В то время, когда они там, не принуждаемы ни к чему, ничего осмысленного не делая, на свежем воздухе прохлаждались на охоте, мы тут, не жалея себя, спасали честь русской литературы, и заметь, всё это во враждебном окружении, когда нас какая только сволочь под руку не толкала.

Он увлёкся, он словно писал записку в отделение или передовую в «Листки». Нет, это не было одно и то же, но степень увлечения была сходная. Он искренне доказывал Грибоедову и, может быть, кому-то сидящему в тайной комнате – Фаддей везде предполагал тайную комнату, и в каземате, и в ресторане, и знал, что историю будут потом писать по донесениям сидящих там агентов, – он горячо доказывал слушателю, что, пока они там прохлаждались на каторге, Фаддей, Греч и ещё человек пять верных не щадили тут здоровья, сочиняя записки и расталкивая локтями коллег. Он спасал тут честь русской литературы, сочиняя свою «Княжну Шлюхину», а Рылеев всё это время отдыхал в могиле. Грибоедов фыркнул, потом засмеялся, потом расхохотался.

– Да-да, всё это очень смешно, – сказал Фаддей. – А если ты так плохо думаешь о России, на которую, между прочим, работал, которой служил преданно, без лести, то кто же тебе мешал уехать? Ты был мёртв, тебя никто не держал.

– Я и уехал, – сказал Грибоедов, понимая, что сейчас Фаддей и его упрекнёт в русобоязни. – Я выбрал прекрасный способ жить на границе, в пограничной стране, русской и нерусской. Я через эту границу переходил и переводил. Несколько раз ты по старой дружбе мне помог, спасибо. И для человека мыслящего такая граничная жизнь единственно возможна, ибо сторону может взять только человек плоский. Но я не вижу, прости, не вижу и не хочу видеть, чем там восхищаться. Это есть такая страна, она так устроена, но это устройство не единственно возможное и даже не лучшее, а пыток, мне кажется, могло быть поменьше. Я хорошо знаю Персию, я знаю, как там любят это дело, и я всегда гордился тем, что Россия стоит выше в нравственном отношении.

– Россия! – прохрипел Фаддей и оглянулся, проверяя, хорошо ли слушают. Он не сомневался, что за каждым его шагом наблюдают – свои ли, чужие, и желал произвести максимальное впечатление. – Россия исключительное явление! Россия не оглядывается ни на кого, никому не даёт отчёта, ни перед кем не клонит голову! Россия не часть цивилизации, она сама – другая цивилизация, Россия сама определяет свои законы! Автора должно судить по законам, им самим над собою признанным, сказал Пушкин, который один меня понимал! Пушкин сам всё сказал клеветникам России. Я хочу, я горжусь принадлежать полностью и беззаветно стране, которая может сделать всё, что хочет, которая и со мной может сделать всё, что хочет! Я бы предпочёл, чтобы меня казнили, нежели чтобы всякое ничтожество теперь имело право в грязных листках… И было бы прекрасно, если бы меня казнили, я упивался бы тем, что на миру кровь краснее, что моя кровь пригодилась отечеству! Мне только досадно, что отечество в старости со мною вот так… вот так…

Он трубно высморкался.

– Фаддей, – сказал Грибоедов. – Пойдём, я тебе почитаю. Я написал вещицу. Она развеселит тебя. Печатать пока не буду, но получилось прелестно. Я давно не писал в стихах, а тут прямо не хуже, чем «Горе от ума». Только не знаю ещё, как назвать. Горе от носа? Или горе доноса?

И он опять расхохотался, весело, счастливо, как давно уже не смеялся. Всё-таки ему приятно было видеть Фаддея в таком положении.

Вечером в своей квартире на Rue de Grenelle, где они с Ниной останавливались в предыдущие двадцать лет и безвыездно жили в последние два, он прочёл Фаддею комедию – с упоением, с каким читал когда-то Крылову. Крылов был один из немногих, кто знал, кому можно было.

 
Что жизнью рисковать своею?
Что даром не щадить мне сил?
Так мысленно спросил
Я самого себя невольно.
 
 
Но стал мне самому противен мой вопрос,
И с прежней храбростью схватился я…
– За нос!
– Схватился я за меч, сказав себе: довольно!
 
 
Гасконец, исполняй свой долг,
Хотя бы здесь был целый полк!
Вдруг – в темноте – удар мне прямо…
– В нос!
– Нет, в спину.
 
 
Я чувствую, что весь от злобы стыну,
И сталкиваюсь я…
– Нос к носу…
– Чёрт возьми!
…С вооруженными людьми.
 
 
Собранье дикарей! Один одет тюркосом,
Другой в лохмотьях весь; недолго с ними я
Сражался: раз, два, три – и кончилась возня:
Все разбежались прочь, а я остался…
– С носом.
 

Он от души хохотал, наслаждаясь более всего тем, что Франция вернула ему прежнюю весёлость, а Фаддей окончательно сдулся.

– Фаддей, – сказал Грибоедов. – Я дам тебе совет, и, между прочим, совершенно бесплатно.

Он отвёл его в курительную, где и дал помянутый совет.

– Это невозможно, – сказал Фаддей, – меня знает вся Россия.

– Так ты и будешь в России. Уверяю тебя, ни одна живая душа не заподозрит.

Фаддей призадумался. Действительно, Грибоедов после смерти выглядел гораздо лучше. Чем чёрт не шутит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю