444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 6)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

7
1829

В возрасте тридцати лет, как и предсказала гадалка, Пушкин начал задыхаться. У него стала развиваться боязнь закрытых пространств, и в частности родины. Он метался. Возникла идея посетить Китай с миссией монаха Бичурина, но он сам понимал, насколько это иллюзорно, да и интерес его к Китаю был, признаться, ниже нуля. Тут подоспела турецкая кампания, он попросился на войну – если не солдатом, то хотя историографом, и поскольку кампания уже катилась к победоносному завершению, не нашли оснований ему отказать. Согласиться, однако, оснований также не нашли. Он писал к Бенкендорфу почти ежедневно, вспомнил даже, что по окончании Лицея имел законное право вступить в армию в чине штабс-капитана в пехоте или гвардейского подпоручика (артиллерия его не прельщала, сражаться, не видя противника, считал он делом хотя и благородным и результативным, но не поэтическим). Ему сказали, что в армии мест нет. Нигде ему не было места! Странный хриплый голос – никак не музы – пел ему в уши на варварский мотив: «Я слышу, распогодится, теперь запреты снимут – а я уже не нервничаю, нет, меня не примут». Некоторые слова были неотчётливы. Ему часто случалось, как в известном приборе, который здесь появится в своё время, ловить волны чужих вдохновений, но эти мысли уже не отвлекали: он был на весьма коротком поводке. Для поездки из Петербурга в Москву и назад ему требовалось высочайшее соизволение, всякий раз беспокоить личного цензора было невозможно, приходилось трясти Бенкендорфа, который был ему теперь вроде няньки; того гляди запьют вместе, как некогда в Михайловском. Наконец он решился – Бог знает на что. У него было чувство, что его вываживают, как коня, маринуют, как овощ, – иными словами, к чему-то готовят; в сущности, Россия только и делает, что готовит всех нас к чему-то, чего она никогда нам не разрешит, и приходится нам изливаться в тщетной лирике – однако весьма недурной – или вялой прозе, в которой так недостает действия. Что это я, в самом деле, так долго топчусь на месте? Решился. У него часто возникало чувство, что вот сейчас нужно действовать, а там как Бог даст. Возможно, он поучаствует в сражении и явит чудеса храбрости; его произведут в генералы и снимут тайный надзор. Стрелял он превосходно, долго тренировался с намерением убить Фёдора Толстого, но всё не было случая; если придётся, можно и с пикой, хотя здесь у него не было ни опыта, ни особенного тяготения. Вдобавок пики были нелюбимой мастью и всегда означали тайную недоброжелательность. Там мог предоставиться случай бежать. Побеги бывают разные. Исчезновение Грибоедова было соблазнительно. Он чувствовал, что всё не просто так. Один Александр Сергеевич всегда слышит другого Александра Сергеевича. Вдобавок остро чувствовалась тоска Тани, писем давно не было, последнее содержало невыносимо жалобный стон: если бы я осталась с тобой! Если бы мы могли путешествовать вместе! Я бы мальчиком оделась, прислуживала тебе… Мы вместе поехали бы в Грузию, там нас бы спрятали, мы путешествовали бы легко, небрежно, как дилетанты… От этого «я мальчиком оденусь» взяла его такая тоска, что он единым духом написал новую сцену в «Русалку», но финала выдумать не мог: вышла девочка из воды, русалочка, и что? Утопление князя казалось искусственным и притом чересчур естественным. Было чувство, что если он поедет, то там, возможно, с ней увидится. Вообще бывало у него это странное ощущение, что пора в дорогу, а куда-нибудь она выведет; если нельзя за границу, так хоть внутри границы накрутить ещё несколько сужающихся кругов.

В Арзрум он добирался своим ходом, по любимому южному тракту, который знал наизусть, и предвкушал уже встречу с морем. Он знал, где чего съесть, где и с кем выпить, внутренняя его география размечена была не столько названиями, сколько именами. Он знал, что в Орле, в отставке, в опале, в бешенстве, в совершенном забвении живёт Ермолов. Ермолов должен был его утешить в сознании тщетно прожитой жизни: казалось бы, человек сделал больше, чем он, больше всех – а заперт в имении без применения. Он написал к нему, получил разрешение приехать – разумеется, на другой ответ рассчитывать не мог, но не тот был человек, чтобы даже и национальный гений являлся без предупреждения. Военный, как и монах, будь он хоть самого великого ума, любит регламент.

Ермолов был не тот человек, с которым можно откровенничать. Некоторое время Пушкин нащупывал темы, которые были бы интересны обоим и позволяли бы высказаться, не задевая политики. Бояться обоим было нечего, но политика – пошлость: Пушкин был своего рода Ермолов в словесности и тоже в опале, двум титанам не пристало обсуждать преходящее. Улыбка Ермолова была фальшива, ему было не до улыбок. Пушкин поговорил немного о Паскевиче, но Ермолову это было не нужно, ибо он о военном деле и так знал всё, а Пушкину до Паскевича не было дела. Наконец он решился говорить прямо.

– Я подозреваю, – сказал он, – что Грибоедов спасся, то есть не подозреваю, но желал бы так думать.

– В бою, – сказал Ермолов, – никогда не знаешь, и, собственно, половина пропавших без вести так никогда и не находятся. А время сейчас такое, что вообще не знаешь, кто жив, кто мёртв.

Пушкин оценил.

– Мне кажется, что смерть в бою прекрасна именно тем, что переход не заметен.

Ермолов оценил.

– Да в бою любой переход проще. Иногда границу перейдёшь и не заметишь, – сказал он со значением.

ПУШКИН. Вот, собственно, я об этом. Разумеется, я еду искать вдохновения, мне нужны новые впечатления, как огню хворост. Без них я занят самоедством, то есть мозг пожирает сам себя, а он мне пока нужен.

ЕРМОЛОВ. Можете себе представить, что испытываю тут я. Мне никогда дня не хватало, а тут я не знаю, чем занять себя до обеда. Хозяйством мне заниматься смешно. У человека призванного, имеющего дело, нет быта. Мне Грибоедов говорил, что, если б обедать не звали, я забывал бы, да и не замечаю я, что ем. Я действительно за едой обычно думаю, если вкусно – думается лучше, но и только. Шашлык бараний надо мариновать в гранатовом соке, но здесь не найти, и я лучше не буду есть никакого. (Молчит, потом продолжает.) Знаете, я замечал в ваших сочинениях, которые читал с любопытством и часто радостью, что вы прямо, без долгих этих, знаете, тити-мити приступаете к главному. Времени мало, убьют ещё того гляди, так что я не люблю ходить вокруг. А в России все ходят вокруг: туда не заверни, сюда не загляни – прямо не получается. Вот я вам прямо скажу, если вы намерены последовать за Грибоедовым – вы понимаете, – я по-солдатски прямо вас одобряю. Я разумею не его странную женитьбу, тут советчиков быть не может и оценщиков тоже. А без вести пропасть – разумная вещь.

ПУШКИН. Не всякий может пропасть без вести. Грибоедов и при жизни был человек таинственный, никто не знал толком ни происхождения его, ни возраста.

ЕРМОЛОВ. Я знал, мне достаточно. Он скрывал одно обстоятельство, не столь важное, чтобы убавлять себе пять лет. У кого из нас нет внебрачных? Что тут постыдного?

ПУШКИН. Я стыжусь, но исключительно того, что не всегда мог обеспечить… случалось препоручать…

ЕРМОЛОВ. Это другое дело. Но если о вашем главном вопросе, то Кавказ есть, в общем, идеальное место для пропадания без вести. У России для всего есть своё место: Орёл вот оказался для меня ловушкой, шутят про орла в Орле, и действительно я как-то пристал, прилип. Мне кажется иногда, что отсюда выехать невозможно. И я стараюсь его не покидать, потому что иной раз думаю – а ну как закружит меня? (Смотрит на Пушкина, подняв серые круглые глаза, несколько кошачьи.)

ПУШКИН. В каком, собственно, смысле закружит?

ЕРМОЛОВ. В каком река кружит. Водовороты. На ровном, казалось бы, месте. Не можешь плыть дальше, и всё тут. Ужасно. Выбраться можно, но тоже как-то дуриком. Молиться разве. У нас тут есть такие места, или вот в лесу иногда… Я увлёкся тут охотой, других развлечений мало. Не по грибы же ходить, как баба… Это называется леший кружит. Идёшь, места всё те же, узнаёшь, что был тут. Идёшь обратно – что за пропасть!

ПУШКИН (с живейшим интересом). Зимой или летом?

ЕРМОЛОВ. Чаще летом, зимой разве в метель… Бес водит. Если не надо куда-то, это самая верная примета: задержит, закружит. Даже вот знаете, какое у меня чувство: что Россия всё кружит, потому что ей куда-то не надо. Если она перестанет кружить, она может туда прийти, что всему миру, так сказать, мало не будет… Поэтому к своему пребыванию тут я отношусь с полным пониманием: если сейчас нужен России человек, который будет её замедлять или вовсе замораживать, это для неё не самое дурное. Россия так сделана, что должна расширяться, если же вечно расширяться, то вечно воевать. Я не думаю, что это хорошо. Я просто понимаю, что иначе быть не может.

ПУШКИН. Если выбирать, быть России или не быть, то вопрос существования Польши или Кавказа не может иметь значения…

ЕРМОЛОВ. Это вы скажите в Польше или на Кавказе. Мне нужно воевать, вам нужно, чтобы как можно больше народу в мире понимали по-русски и читали вас. Это у нас так устроено, что мы по природе своей завоеватели. Но он не завоеватель (заводит глаза), он скорее проверяльщик, чтобы чисто было. Чтобы люди чисто ходили, чтобы всё было выметено. Он вам не верит и мне не верит. Сейчас время такое, чтобы кружить и ждать. И если вы чувствуете, что вам нужно движения и воздуха, то Кавказ самое лучшее место для перехода. Есть в России несколько таких мест. Я не могу сказать, что это прямо верная удача. Но видите, сейчас война, а во время войны и не заметишь, как перепрыгнешь с этого света на тот.

ПУШКИН (помолчав). Я не ждал от вас такое услышать и очень рад, честно признаюсь. Очень рад.

ЕРМОЛОВ. Ну а что же вы ждали? Думаете, если генерал, то равняйсь, смирно? Привязан к одному месту и никуда не смей? Нет, Суворов учил – двигаться надо. Без движения и войско застаивается. На одном месте солдат держать – где это видано? Вы, разумеется, сами знаете, что движение нельзя начинать, не дождавшись знака…

ПУШКИН (с живостью). О, это я знаю лучше многих. Я двенадцатого декабря выехал из своей деревни, не стало сил ждать, ещё перед этим два дня вьюга, тоска, тревога невыносимая… Я рассчитывал почему-то, что участь моя переменится сразу по смерти покойного императора. Но неделя прошла, вторая на исходе… Вы знаете, что я был жертвой клеветы. Тайная недоброжелательность. Но император меня лично отчего-то особенно не жаловал. Это очень неприятное чувство. Впрочем, вам ли не знать. И ещё вьюга, и так всё мутно… Но тут развиднелось, я увидел в том знак – во всём видишь знаки в такое время, а такое время у меня всегда. И выехал, но луна слева. Ладно, луна – девушка неверная, не всегда правду скажет. Но тут поп навстречу! Поп-то уж точно не врёт. Однако настолько было невмоготу, что я всё еду. И тогда заяц наперерез. Ну уж тут, сами понимаете… И поворотил. Не то, конечно… Все друзья там были, как бы я избежал? Да я и не стал бы избегать!

ЕРМОЛОВ (с неожиданным интересом). И что же?

ПУШКИН. Ничего, как всегда, сел писать. Написал вещь пустяковую, вы не читали. О роли случая в истории. Если бы Лукреция дала пощёчину Тарквинию, ну и всё в таком духе.

ЕРМОЛОВ. Я тоже здесь думаю писать, и там тоже будет о роли случая. Если случится написать записки, я попросил бы вас просмотреть насчёт слога.

ПУШКИН. Почёл бы за честь.

ЕРМОЛОВ. У Карамзина, знаете, чувствуется пиитическое преувеличение. Я сам читаю иногда и просто вижу, что не так всё было. Но это – если останетесь. А если повезёт вам через Кавказ выйти в другую жизнь, я ничего лучшего для вас не желал бы, поверьте Ермолову. Ермолов не луна, Ермолов врать не любит. Но дождитесь знака, вы уж поймёте насчёт знака.

Дальнейший разговор, сопровождаемый умеренными возлияниями, был приятен, но незначителен. Чувствовалось, что Ермолов, как тигр в клетке, поглощен ожиданием и тоже ждёт знака, и ему приятно отвлечься, но забыться он не может. Он был рад, когда Пушкин приехал, и рад, когда уехал: всё развлекало его в невыносимой сосредоточенности, в проклятой неопределённости. Николай всю Россию подвесил, одним нравилось, другие этого состояния не любили.

Быта у великого человека не было. Он не отвлекался на землеустройство, на убранство, на меню. Пушкин ехал в собственной коляске, с одним слугой, на перекладных, с подорожной (в двадцатых ничего не делалось без подорожных, их отменили семьдесят лет спустя), ямщик был молодой, с редкой рыжей бородёнкой, выражением плутоватым, но добродушным. На выезде из Орла зачастил дождь, быстро стемнело, и очень скоро Пушкин понял, что знак ему подан: ямщик стал подозрительно браниться, ёрзать, лошади шли всё медленней и встали.

– Что такое? – спросил Пушкин, высунувшись.

– Да вишь, какая оказия, – сказал ямщик, не поясняя, что за оказия.

Всё было понятно, несмотря на дождь и темноту.

– Кругами пошли? – спросил Пушкин даже без особенного раздражения.

– Да тут всегда, – уклончиво ответил ямщик. – Уж такое место. Я его зову «петля».

– Не к добру, – сказал Пушкин впрямь без всякого одобрения.

– Это вам, барин, куда-то не надоть, – пояснил ямщик.

– Ну, что делать. Давай ещё раз.

Они тронулись, и снова по левому краю дороги торчал расщеплённый дуб, а по правому какая-то развалюха неясного назначения. Молния блеснула, далеко и вяло прогрохотало – гроза тоже была какая-то невсамделишная, как гнев Бенкендорфа, который ещё не решил, гневаться ему или нет, поскольку тоже не получил высочайшего сигнала. Все ждали знака, а если не дожидались – выдумывали. Прошли ещё три круга. Ничего готического не было в этой майской ночи с пленительным запахом свежей листвы и молодой, ещё не скисшей, не забродившей грязи. Это было не страшно, не грозно, а только бесконечно утомительно. И ясно было, что совсем рядом широкая, ровная дорога, а не так уж далеко и будущее, в котором историческая пауза кончится и можно будет двигаться; но вот сейчас надо топтаться по кругу, упираясь в дуб и развалюху. Неясно, от чего их спасали таким образом. Возможно, на выезде из Орла их ждали разбойники, а может быть – ужасная яма, промоина; вообще непонятно, куда он ехал и, соответственно, чего должен опасаться. Неясно также, долго ль ему гулять на свете, как написал он только что, буквально за неделю до отъезда. Ему нравилась эта песенка, он часто её напевал про себя: «То ли дело быть на месте, по Мясницкой разъезжать…» В небе нечто клубилось, сквозь штриховку дождя он различал необидные гримасы майских бесов, и у одного, казалось, даже бородёнка, как у ямщика.

– Что, женат ты? – спросил вдруг Пушкин у ямщика.

– А как же, – охотно пояснил ямщик. – Третий год как окрутили.

– И что, доволен?

– Как же, – ответил ямщик плутовато. – Всё лучше, чем одному. А то вот у нас один…

И он рассказал Пушкину историю, которую тот запомнил и тринадцать лет спустя подарил Некрасову. Человек молодой, деловитый, взялся спасать журнал – пусть обработает рассказ, в люди выйдет. (И точно: Белинский, прочитав, не только не распознал подлинного автора этого барышне-крестьянского сюжета, но и сделал Некрасову свой второй в жизни комплимент: вы, сказал, поэт, и поэт истинный. Каков же был первый? А первый был за преферансом: вы, сударь, нас всех без штанов оставите.)

История была о том, как старый барин взял в подруги дочери смышлёную деревенскую девчонку, они стали учиться вместе, причём сельская девочка делала большие успехи, а помещичья дочь ленилась и капризничала; выросла красавица и умница, но старый барин помер, а новый стал её домогаться и, не добившись взаимности, вернул в деревню. А как вернуть? Она ведь ничего не умела – ни коня запрячь-распрячь, ни щи сварить; из неё готовили кисейную аристократку, она бренчала на фортепианах и говорила по-французски с настоящим парижским выговором, но в быту была совершенно беспомощна. Пушкину захотелось её повидать, но ямщик предупредил, что это, во-первых, далеко, а во-вторых, у неё грудная болезнь и общее истощение. Пушкин подумал, что вот на такой девушке стоило бы жениться – человек в полном смысле ниоткуда, без корней, опирающийся в жизни только на своё образование; они поняли бы друг друга, но ему стало жаль Таню, и он ощутил бешеный приступ тоски и досады.

Вылезши из коляски, он потеснил ямщика на козлах и, нахлёстывая коней, заорал:

– Вон из Орла! Вон из Орла!

Лошади что-то поняли и ломанулись сквозь кусты, без дороги, по кочковатому полю, через какие-то невыносимые ямы; коляска тряслась, ямщик охал и ругался; забрызганные грязью, утомлённые и промокшие до нитки, они добрались наконец до ближайшей станции. Пока меняли лошадей, Пушкин прихлёбывал жидкий чай и прикидывал: можно написать про барышню-крестьянку, неплохая будет баллада в катенинском духе, а можно – про бесов, которые водят и кружат. Всё было как всегда: ехать никуда нельзя, и он разочаровался в успехе своего предприятия, – а вот сочинять можно, и, как оно и бывает, вместо побега опять будут стихи. Первый вариант он закончил осенью, уже по возвращении. Не знал только, чем закончить, – и не понял ещё, что, где нет движения, нет и финала. Собственно, все сочинения в России следует печатать с пометкой «неоконченное», а если окончим хоть что-нибудь – Бог знает до чего допишемся. Прибор для воспроизведения звука у Ломоносова назывался «катефон» именно потому, что пластинка никогда не доигрывала до конца, всегда спотыкалась и начинала повторять: «Что так жалобно по… что так жалобно по…» – и надо чуть подтолкнуть иглу, чтобы гнусавый тенорок допел: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают? Эх, раз, ещё раз, ещё много-много раз.

Глава третья
1831
1

Следовало бы, конечно, объяснить раз навсегда, отчего он в ужасном тридцать первом году написал ужасные стихи на взятие Варшавы – такие злобные, такие на него не похожие. Но ведь мы знаем его внешнюю жизнь, а истинная, тайная шла в непрерывной отчаянной тоске. Его дочь скакала на лошади в сомнительной компании любовников своей матери. Он представлял, как они развращают её, трогают её. Он видел во всём этом расплату за грехи своей молодости. Он представлял сюжет: чистая девочка среди развратных, рано состарившихся людей, её мечтания, метания, её самоубийство. Он ненавидел себя за способность всё превращать в сюжет.

Его единственная любовь металась между ничтожествами, неспособными заменить его, и каждый из этих ничтожеств был счастливей его. На сказочное везение их встречи пришлась немыслимая и столь же уникальная трагедия вечной разлуки. Он пытался сбежать к ней из Одессы, мечтал удрать из усадьбы, умолял отпустить его лечиться в Дерпт, но в двадцать шестом выслушал решительный отказ: он нужен был здесь, он должен был отслужить за Лицей, время ещё не пришло. Ему приказано было стать национальным поэтом, и видит Бог, он старался, но всё это было не то: каждый раз ему приказывали пойти туда – не знаю куда, принести то – не знаю что, повергнуть к стопам шедевр, и тогда ему скажут: вот, свершилось, перед нами национальная поэзия. И сразу отомкнутся замки, падут затворы, опустеют каторжные норы; и, чем чёрт не шутит, выпустят наконец и его самого, потому что он отслужит главную службу. Так, во всяком случае, сказал Николай: сделаешь – и уедешь. Он хотел верить Николаю. Ему было сказано: я лично буду первым читателем, и как только почувствую дуновение истинно национального духа – считай свой подвиг совершённым. Но он и сам чувствовал, что всё это было мимо. Всё это был дух французский или эллинский, а иногда вдруг украинский, что самого его удивило; но хозяином своему дару он не был, и это приводило его в худший из видов бешенства – бешенство тоскливое.

Ах, а-ах, а-а-а-ах! Он стонал и выл, как собака, и готов был кусаться. Что я за поэт, если не могу найти таких слов, которые умилостивили бы каменных идолов, растопили бы ледяных, с прозрачными глазами жрецов? Ведь стоит им всем на миг почувствовать, что они здесь не чужие, – и прекратится кошмар взаимного истребления, и перестанут все смотреть друг на друга с тайной недоброжелательностью, бесконечно ища, к чему бы придраться. Неужели он не в силах найти сюжета, одинаково близкого для всех? Ведь не таким уж разнообразием балуют его сограждане, как не сыскать общего знаменателя? Он пробовал, и это казалось идеально подходящим: то полтавская поэма о гении Петра, то эпическая драма о детоубийстве… Но всё это по зрелом размышлении выходило так же далеко от земли, как апрельские облака. В них можно было увидеть какие-то знакомые очертания, но нельзя было о них сказать ничего определённого.

Отчаяние его сгущалось, назначение его отдалялось, он сам не понимал, что от него требуется. Он узнал о новом увлечении Татьяны, молодом поэте, узнал о разрыве с мужем, о том, что она снова носила мужской костюм – якобы женщин не пускали в театр на дешёвые места, но он-то понимал, в чём тут дело. Они оба испытывали возбуждение, только вспомнив о Лицее и о себе тогдашних; мужской костюм означал, что она влюблена, это было признание – адресованное понимающим, и прежде всего ему. Он испытал дикий, арапский припадок ревности. Он понял, что ничего, кроме собственного брака, не утешит его. И брак случился, но без любви: самым плодотворным переживанием оказался карантин, когда, запертый в Болдине, не думая ни о любви, ни о национальном духе, он написал вдруг пять пьес, пять повестей и тридцать стихотворений, и написал бы ещё, кабы не зима и не конец карантина. Что брак неудачен, стало ясно с самого начала; возможно преодолеть умом и тактом любые физиологические пропасти, но невозможно перепрыгнуть бездну, разделяющую умы. Не сказать, чтобы она была вовсе глупа, – но ум её был плоский, приплюснутый, её интересовало прагматическое, она и помыслить не могла о том единственном, что его волновало. И на этот брак он досадовал всего более, потому что женитьба не принесла того, что обещала, но отняла свободу и покой, необходимые для трудов литературных. И копилась злоба, не находившая более выхода и не способная к лучшей из трансформаций – к отталкиванию от реальности со всей силой подлинного отвращения. Летом тридцать первого года ему стало известно, что Татьяна сошлась с молодым поляком, – и тут его прорвало.

Поляк сочувствовал восстанию, хотел ехать в Париж и участвовать в нём – но узнал, что близится разгром, и решил не рисковать; всегда было особенно мучительно узнавать в других собственные грехи – он тоже ценил и любил свой талант и не стал бы швырять его в топку; из всего Горация он любил оду к Помпею Вару, вслух говаривал, что не верит в трусость Горация, но узнавал её в святая святых собственного сердца. Дар – не такая вещь, которой можно распоряжаться легкомысленно, и поляк правильно сделал. Невыносимо, однако, было то, что поляку едва минуло двадцать два, что он был красавец и модник и в зените славы; сразу же вспомнилось ему всё, что он в разное время претерпел от поляков и, главным образом, полячек. Вспомнилась ему Собаньска, морочившая его и Мицкевича и на этом основании желавшая их подружить – «двух первых поэтов своих народов», говорила она. Вспомнилась ему Воронцова, морочившая его и Раевского – да так, что он возненавидел Раевского, не более виноватого, чем Воронцов (вот уж кто подлинно был омерзителен). Вспомнился ему Мицкевич, всегда перед ним правый – ибо Пушкин принадлежал к народу-угнетателю и был перед ним a priori виноват, хотя импровизации его, будем честны, ничем, кроме скорости сочинения, не блистали. Этакие банальности и он смог бы рифмовать. Всё это была ревность, ревность отчаянная – всё, что должно было принадлежать ему, было чужое, всё от него ускользало: самая свобода передвижения, самая свобода высказывания – всё, что было ему потребно для вольного следования собственному дару, было похищено, досталось чужим; и редко когда он испытывал такое тоскливое бешенство, как в тридцать первом. Да тут же ещё и дача Китаевой в Царском Селе, которую они сняли ради дешевизны; да тут же ещё и вся атмосфера Царского Села, и невыносимые о нём воспоминания, и сравнения себя шестнадцатилетнего с собою ровно вдвое старшим, тридцатидвухлетним! Вспомнилось ему, что тогда, в шестнадцать, с ним была единственная возлюбленная, понимавшая всё и равная во всём; вспомнилась ему будущность, открывавшаяся тогда, не безоблачная, нет, но свободная от вечных страхов и унижений. И вечно разлетался ко всем с любовью и надеждой, и вечно натыкался на одну холодную насмешку – всегда от ничтожеств, которые ногтя его не стоили! Вечно доискиваться права на существование от людей, не имеющих права на существование, – каково! Ему вспоминались обе ссылки, все прелести надзора, доносы отца, в котором он столько раз с ужасом узнавал и себя, – и, как всегда в таких случаях, вся любовь, им пережитая, представилась ему несчастной, унизительной, стыдной. Чего же вы хотите от человека, который в невыносимую жару, страдая вдобавок от полнокровия, заперт в Царском лицом к лицу со своим прошлым, обещавшим столько – и так обманувшим! Вдобавок же никого из прежних не осталось в Лицее, и страшная тоска прожитой жизни, исчерпанной в тридцать два года, набросилась на него. Он не знал, как справиться с этим. И решил, как всегда, дать себе волю – написал в неделю сначала «Клеветников», а затем «Бородинскую годовщину».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю