Текст книги "Чёрная речка"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Глава третья
1859
1Герцен вычислил его, поскольку отлично освоил жанр политического расследования. По некоторым признакам, по словосочетаниям, по вскользь брошенным репликам он раскрыл автора «Венеры Илльской» и пары статей в Revue des deux Mondes. Я давно догадывался, сказал он, были ужасные нестыковки в версии вашей гибели. Теперь я хочу вас пригласить писать у себя, мы та вольная русская пресса, которой вам всю жизнь не хватало. Пресса-то пресса, сказал Пушкин, но мне-то она теперь не нужна: штаны, говорят французы, даются тому, у кого нет зада. Но посмотреть я посмотрю, отчего же не поехать в Лондон, там теперь, говорят, много интересных русских.
Они быстро перешли на ты. Пушкину Герцен был молодец и свой брат вундеркинд, да и свой брат дворянин, а всё-таки кашу с ним варить было решительно невозможно. Хочешь понять человека – посмотри, что у него творится дома: дома у него была та же путаница, что и в голове. В частную жизнь входить не принято: разве если сам пожелает рассказать… Но он желал. Народилось поколение девушек, воспитанных на наших романтических поэмах; мы ли не желали их воспитать? Но мы не знали, что получится именно такое. Влюбляясь, они немедленно вешались на шею и требовали решительных действий. Если ты не похищал её тут же, ты никуда не годился, ты был лишний человек и продукт, и всерьёз тебя рассматривать было невозможно. Потом, в похищенном виде, едва наладив жизнь, они безумно влюблялись в соседа, человека основательного, подлинного, во всех отношениях настоящего. Сосед был чинный немец, брюшковатый, ни о каких страстях не помышлял, в лучшем случае готов был на разовую интрижку, на пятый день начинал стонать и умолял мужа забрать diese verrückte russische обратно. Муж брал, куда денешься? Месяц она рыдала, каялась, называла мужа святым, показывались признаки чахотки. Приглашался врач. Врач был человек науки, посвятивший себя служению, у него были пальцы музыканта – но вот он предпочёл этими пальцами выстукивать больных, а не музыку! Совершалось бегство с врачом, тот был действительно человек практический и рекомендовал ледяные ванны, а не поможет – клистир: истерия, пояснял он конфиденциально, не болезнь, а следствие невоздержности. Ехали лечиться в Италию, там влюблялась в музыканта, игравшего для развлечения публики в траттории, ну и так далее – все, от лакея до извозчика, от врача до соседского поэта, становились жертвами романтической страсти, и обо всём она немедленно докладывала. Хорошо, если в самом деле не доходило до чахотки, а то ведь влюбляются по-идиотски, а умирают всерьёз! Пушкин, правду сказать, никогда не любил романтизма, или того, что так называлось. Ещё менее любил он исповеди, в особенности публичные; это и в Руссо было невыносимо, однако ему хоть было что написать! Один батюшка рассказывал: ничего нет скучнее исповедей, во всю жизнь не услышал ничего интересного. Приходит старуха и говорит: я великая грешница! Ну, думаю, в юности погубила кого-нибудь, проигрался, застрелился – хоть шерсти клок! Нет: она постом съела говядины; уж так ей приспичило! Бабушка, сказал поп, великий грешник был Наполеон, а ты так себе грешница!
Герцен был удивительное явление русского духа: красив, богат, любим, одарён многообразно, успел сбежать, когда уже Николай прикрывал «Речку» и подумывал о полном захлопывании границ, – и ничто у этого красавца не ладилось, ни в жизни, ни в революции. В чём был корень его неудач? Он был совершенно и абсолютно русский, то есть удачу считал грехом, чуть ли не преступлением; если б у него и получилась революция, он бы на другой день ушёл в оппозицию. Он затеял было вывести «Речку» на новый уровень, чтобы уже не правительство решало, кому тут жить, кого высылать, а чтобы он сам намечал, кому бежать, а кому оставаться для пропаганды. Положимте, что так, – схема уж больно была живуча, очень красиво получалось, что все российские гнусности приводят к появлению гениев и оказываются оправданы; но Герцен совершенно не понимал, кого вывозить. Ему годились все, в ком забилась гражданская совесть и завёлся протест; денег у него клянчили совершенно безнадёжные люди, и он давал! Пушкин обладал вкусом и даром различения – ничто так не вредит точности суждения, как недостаток различения, эту фразу из Бёрка он затвердил с юности. Всякая бездарь являлась и просила денег: на журнал, на театр, на чтение вслух богословской литературы, на детскую историю с ударением на восстания и смуты, на политическую партию! Боже мой, какая политическая партия?! И где, в Астрахани! Все они смотрели сквозь Пушкина, не узнавая его в упор: какое дело хочешь ты затевать с людьми, которые не узнают человека с бакенбардами? Положим, иногда в нём говорило оскорблённое тщеславие; но чаще он просто понимал, что перед ним – дурак! Дураков было сказочное, непредставимое количество. Герцен всех боялся оскорбить, был мягок, восторжен, во всём усматривал проявление растущего самосознания. Он и Огарёву не мог сказать, что стихи его плохи, и Пушкин сам в его присутствии начинал деликатничать: недурно… недурно… а всё-таки – не испытать ли вам себя в беллетризованной географии?! Огарёв понял и обиделся на всю жизнь.
«Колокол» вёлся из рук вон плохо. Хуже всего был его общий либеральный тон. Если что-то можно было изменить в России, то только сразу после Николая. Оторвавшаяся от жизни русская эмиграция, или переселенцы – как называли они себя, чтобы не так безнадёжно звучало, – предлагали либеральные реформы, пусть радикальные, но реформы. Им хотелось политической жизни. Один Пушкин понимал, что всякая политическая жизнь в России заканчивается террором, и если действовать – то действовать быстро, чтобы сокрушить всю систему и сломать её часовой механизм. В сорок восьмом во Франции у него почти получилось – теперь смерть деспота, вызвавшая облегчение даже у мини-деспотов по всей России, давала небывалый, великий шанс. Надо было ударить, и ударить сильно. Он решил показать Герцену класс.
«Дело вот в чём: к концу царствования Николая все люди, искренно и глубоко любящие Россию, пришли к убеждению, что только силою можно вырвать у царской власти человеческие права для народа, что только те права прочны, которые завоёваны, и что то, что даётся, то легко и отнимается, – писал он с давно позабытым азартом. – Николай умер, все обрадовались, и энергические мысли заменились сладостными надеждами, и поэтому теперь становится жаль Николая. Да я всегда думал, что он скорее довёл бы дело до конца; машина давно бы лопнула. Но Николай сам это понимал и предупредил неизбежную и грозную катастрофу. Война шла дурно, удар за ударом, поражение за поражением – глухой ропот поднимался из-под земли! Вы писали в первой „Полярной звезде“, что народ в эту войну шёл вместе с царём и потому царь будет зависеть от народа. Из этих слов видно только, что вы в вашем прекрасном далеко забыли, что такое русские газеты, и на слово поверили их возгласам о народном одушевлении за отечество. Правда, иногда случалось, что крепостные охотно шли в ополчение, не только потому, что они надеялись за это получить свободу. Но чтоб русский народ в эту войну заодно шёл с царём – нет. Я жил во время войны в глухой провинции, жил и таскался среди народа, и смело скажу вам вот что: когда англо-французы высадились в Крым, то народ ждал от них освобождения, крепостные – от помещичьей неволи, раскольники ждали от них свободы вероисповедания. Подумайте об этом расположении умов народа в конце царствования Николая, а вместе с тем о раздражении людей образованных, нагло на каждом шагу оскорбляемых николаевским деспотизмом, и мысль, что незабвенный мог бы не так спокойно кончить жизнь, не покажется вам мечтою. Да, как говорит какой-то поэт, счастье было так близко, так возможно, – он смеялся и бил в ладоши в этом месте: какой-то поэт! Можно ли яснее указать на авторство? Впрочем, каждая строчка этого мускулистого письма указывала на своего создателя, словно закатывала рукав, обнажая его клеймо. – Тогда люди прогресса из так называемых образованных сословий не разошлись бы с народом; а теперь это возможно, и вот почему: с начала царствования Александра Ⅱ немного распустили ошейник, туго натянутый Николаем, и мы чуть-чуть не подумали, что мы уже свободны, а после издания рескриптов все очутились в чаду, как будто дело было кончено, крестьяне свободны и с землёй; все заговорили об умеренности, об мирном прогрессе, забывши, что дело крестьян вручено помещикам, которые охулки не положат на руку свою. Крестьяне, которых помещики тиранят теперь с каким-то особенным ожесточением, готовы с отчаяния взяться за топоры, а либералы проповедуют в эту пору умеренность, исторический постепенный прогресс и кто их знает что ещё. Вы, смущённые голосами либералов-бар, вы после первых номеров „Колокола“ переменили тон. Вы заговорили благосклонно об августейшей фамилии; зато с особенною яростью напали на Орловых, Паниных, Закревских. В них беда, они мешают Александру Ⅱ! Бедный Александр Ⅱ! Он желает России добра, но злодеи окружающие мешают ему! Или, может быть, вы серьёзно убеждены, что Александр слушается вашего „Колокола“? Полноте… И это нисколько не противоречит слуху, что вы переписываетесь с императрицей. Что же, она может вас уверять, что муж её желает России счастия и даже свободы, но что теперь рано. Так обольстил по рассказу Мицкевича Николай Ⅰ Пушкина. Помните ли этот рассказ, когда Николай призвал к себе Пушкина и сказал ему: „Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал; но, верь мне, я так же люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться“. И 30 лет укреплял он русский народ. Может быть, это анекдот и выдумка, но он – в царском духе, то есть брать обольщением, обманом там, где неловко употребить силу. Но как бы то ни было, сближение с двором погубило Пушкина…»
Это надо было написать, хотя это было уже самым прямым указанием на авторство. Они с Николя говорили без свидетелей – он нарочно сел на стол и болтал ногами против всяких приличий, чтобы проверить, не сидит ли под столом тайный соглядатай; не сидел, а камин горел, так что его не могло быть и в камине. Никто другой не слышал этих слов: «Верь мне, я так же люблю Россию, я не враг русскому народу и желаю свободы etc». Откуда Мицкевичу было знать об этом? Нет-с, Мицкевич говорил с Герценом один раз – и не о Пушкине, а о том, чтобы привлечь Герцена к сотрудничеству с польскою печатью. Мицкевич осуждал Пушкина за встречу с Николаем и согласие на его цензуру, а что было делать? Выход был у него какой? У тебя в столе лежит «Годунов», лучшая русская драма, поумнее шекспировых; у тебя на столе «Онегин», лучшая русская поэма, и куда тебе ехать отсюда? В Михайловское назад не повезут, тут Сибирью пахнет… Господи, какая боль, какая ужасная боль. Всякий раз, как он вспоминал об этом, боль усиливалась. А всё оттуда, все корни там. Так вот, продолжал он, когда чуть отпустило и вокруг снова сгустился Лондон, никакому Мицкевичу детали встречи известны не были, он и в парижском некрологе о них не распространился, ибо Пушкин, при всей своей болтливости, дал слово чести, что разговор останется между ними; всё, что было о нём известно, – знали со слов Николая, который слова чести отнюдь не держался. Пушкин же на все расспросы друзей и прелестниц говорил одно: «Я отвечал, как следовало». «Он вызвал его к себе, дал ему частную аудиенцию и имел с ним продолжительный разговор. В сей достопамятной аудиенции император говорил о поэзии с сочувствием. Здесь в первый раз русский государь говорил о литературе с подданным своим», – вот всё, что сказал Мицкевич в некрологе; вот всё, что Мицкевич знал от него. Теперь Николай был мёртв, клевета о том разговоре распространялась широко, не должно было упускать случая сказать о нём правду: Пушкина этот разговор погубил. Правда, он же его и спас, ибо выбросил за пределы России; но в пределах России всё закончилось поражением и неизбежным (неизбежным ли?) посмертным торжеством. Христос воскрес, моя Ревекка; но, прежде чем воскреснуть, принял смерть мученическую. А может статься, вовсе и не надо было ездить в Иерусалим. Эту мысль надо будет развить, если придётся писать задуманную ещё в Болдине трагедию о Христе; но пока у него на этом месте стоял блок.
(Блок тоже не написал, остался черновик, весьма путаный: «Входит Христос, не мужчина и не женщина» – явно его повело куда-то не туда.)
Нет-с, Александр Иваныч, тут не Мицкевич. Если они и после этого не поймут – с них станется, – вообще не буду больше писать по-русски.
«Как ни чисты ваши побуждения, но, я уверен, придёт время, вы пожалеете о своём снисхождении к августейшему дому. Посмотрите, Александр Ⅱ скоро покажет николаевские зубы. Не увлекайтесь толками о нашем прогрессе, мы всё ещё стоим на одном месте; во время великого крестьянского вопроса нам дали на потеху, для развлечения нашего внимания безыменную гласность; но чуть дело коснётся дела, тут и прихлопнут. Нет, не обманывайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других, не отнимайте энергии, когда она многим пригодилась бы. Надежда в деле политики – золотая цепь, которую легко обратит в кандальную. В то время как вы так снисходительны стали к августейшему дому, само православие в лице умнейших своих представителей желало бы отделаться от союза с ним. Да, в духовенстве являются люди, которые прямо говорят, что правительство своею опекою убьёт православие, но, к счастью, ни Григорий, ни Филарет не понимают этого! Так пусть они вместе гибнут, но вам какое дело до этих догнивающих трупов? Нет, наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не поможет! Другого спасения нет. Вы всё сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей. Не вам её поддерживать».
Славно вышло, и это был, кажется, последний раз, когда он наделал шуму в Отечестве. Нет, нет, не последний.
2Беда заключалась в том, что Герцен был афей, или, как говорили в Лондоне, атеист, самый плоский и чистый атеист, какие народились в сороковые годы с ростом полярности. У него и журнал назывался «Полярная звезда», в полном соответствии с эпохой. Полярность вообще есть признак болезни, ибо свидетельствует о невозможности прямого пути: разбегаются по крайностям, по обочинам, норма делается подозрительна. Пушкин сам до конца не понимал, отчего это так: может быть, так молоко разбивается на обрат и сливки, если долго его взбивать, как взбивали при Николае русское общество. И получилось: вместо более или менее уравновешенной среды возникли фанатические обожатели русского духа, уверенные, что Пётр выпрыгнул непосредственно из ада и нас туда утащил, – и ненавистники всего русского, доходящие в своём отрицании до судорог. Равным же образом все поделились на тех, кто крестился на каждый куст, и тех, кто плевал на всё сколько-нибудь нематериальное, а венцом творения полагал портянку. Ну в самом же деле удобная вещь! В Англии, где Пушкин проводил теперь довольно много времени, странно был устроен водопровод – хотя и лучше, конечно, чем обливаться из ковша: британец Брама изобрёл винтовые краны, из одного текла горячая, из другого холодная вода, смесителя же он не изобрёл. Можно было мыться либо кипятком, либо ледяной водой, либо же набирать ковш смешанной и обливаться из него по старинке. Чёрта ли в таком кране – и в таких крайностях? Герцен был подлинно полярная звезда, он был полюс атеистический, не веривший ни во что, кроме просвещения, и так это выходило у него смешно, что, право, стоило бы написать поэму в ироикомическом духе: все материалисты, сторонники пользы, вечно вляпывались в идиотские ситуации, – всё же верующие были люди деловые, сугубо практические, мимо рта не проносили и к идеализму склонны не были. Попробовал – убедился. Доходило до прелестной наглядности: идут они с Пушкиным по скользким лондонским мостовым, Герцен шумно доказывает, что религия чистый дурман, что надо обеими ногами стоять на земле, – и плюх со всего размаху в лужу! И вот так у вас всё, говорит Пушкин, грациозно обходя лужи без малейшего усилия. А всё потому, что люди сороковых годов были неграциозны!
Тоже вот у него была идея: вывезти из России Достоевского. Положим, Достоевского ты из России вывезешь, а Россию из него?! Достоевский поднёс ему свои тюремные записки, и он растаял. Ему в нём увиделась жажда свободы и социализм. Какой, помилуйте, социализм, что ты мелешь?! Пушкин едва увидел его – и всё понял: больной, желчный неудачник, снедаемый запретными страстями. Такие нанимают проституток и колют им груди иголками, да потом ещё прибавляют за молчание. Наклонности его были ужасны, и чтобы сладить со своим внутренним адом, перверты всегда требуют сильной руки. Пушкин с лицейских времён знал: кто много говорит про сильную руку, тот склонен к рукоблудию, оттого и проговаривается. Страшно было подумать, что он там себе представляет, когда пишет или совокупляется. Герцен мечтал, как он сагитирует Достоевского переехать и писать в «Звезду». Да опомнись! Этот человек благодарит покойного Николя за каторгу! «Что я был бы без каторги!» Подлость во всякой жилке, и весь трясётся. Знаешь ли ты, как получить самого верного слугу трона? Приговорить ни за что и простить! Ведь он готов был руки целовать за то, что его не расстреляли, что дали десять, а потом оставили четыре; а за что он сидел эти четыре? Чем он был виноват, когда и слова крамольного не сказал, прочёл вслух одно чужое письмо, не содержавшее ни слова лжи? Он теперь всю жизнь будет оправдываться, что эти четыре года плюс два в ссылке, так называемое «по рогам», были потрачены на великий духовный рост. Кой чёрт духовный рост! Я, помнится, в Михайловском под шум дождя и ветра тоже себе внушал: зато я сосредоточен! Ты вообразить себе не можешь, какое это было унижение, с первого дня до последнего; живём в кривой стране и сами кривимся под неё и всё ищем истины, как будто может быть истина в таком кривом месте! Вся русская литература кружится в трёх соснах: у меня в Михайловском такие росли, и я тоже, случалось, в них блуждал. Три сюжета, больше нет: один – что родина выше истины, другой – что женщина сильнее мужчины, а третий – что большой человек сильней малого и в дуэли непременно побеждает. Положим, так можно написать один роман, другой, а три уже скучно! Но чего мы хотим, если каждый век повторяем один чертёж? Вот погоди, ещё увидишь ты этого Достоевского: ведь он при слове «поляк» покрывается бурыми пятнами! И точно – не ошибся.
3Польша, роковая Польша! славянская сестра, вечная объединительница! вечно на ней отрыгивались и отыгрывались за все внутренние беды российского организма! Польские восстания случались удивительно вовремя, всегда вместо русских. Всё у Герцена стало налаживаться, его читали даже, говорят, в императорской фамилии, в каждом русском порядочном доме звонили в колокол – и тут восстала Варшава, и вся Россия в едином патриотическом порыве забыла недоношенные реформы, забыла роковые вопросы и плюхнулась в такой кипящий квас, что куда там покойному Николеньке.
Вот тут Пушкин впал в отчаяние, в dépression, как говорили в Лондоне. Лечился всеми традиционными средствами, кроме вина, которое перестал переносить: и к гадалке ходил (общие слова, долгая жизнь, счастливая любовь – а то без тебя не знаю!), и на модный массаж, и в единственную на весь Лондон турецкую баню, где вспомнился ему Арзрум, – но прежней радости не было; вообще физиологические блаженства всё меньше волновали кровь, только женский случайный взгляд ещё иногда, но в целом жить стало тошно. (Тошно! Как тошнит!) Можно перенести отсутствие свободы, если никогда не знал её; но когда её дали и отняли – нет, немыслимо. Он набросал сюжет – переслал потом Некрасову, ибо сам не находил для него формы: для прозы мал, для поэмы груб. Отменили крепостное право. Старику-помещику об этом не говорят, ибо у него уже было два удара и третьего он не перенесёт. Крепостной, ныне свободный, чем-то перед ним провинился; он велит его высечь – но не имеет уже на это никакого права. Что же? Мужику покупают четверть водки, хлеба, ветчины, ведут на конюшню – пей, говорят, да ори погромче, а мы высечем пустую скамью! Скамью секут, мужик пьёт да орёт, помещик на балконе слушает и причмокивает. Ладно. Мужик пошёл домой и ночью помер. А его пальцем не тронули! Он не вынес возвращения в рабство. В народе больше этой нетерпимости, чем в аристократии, совершенно выродившейся и всё предавшей. Некрасов – о котором мы в свой час ещё расскажем подробнее – в ответ написал: прямо обо мне! Сюжет, впрочем, загубил: вставил в эпос, неоконченный, как все русские эпосы, – так и не найдя ответа на вопрос, кому на Руси жить хорошо. Если ты не знаешь ответа, так не задавай в названии вопроса! Ответ между тем очевиден: хорошо там, где не на Руси. Но Некрасов ехать отказывался, сославшись на то, что не знает французского; ушёл в народ, растворился, сочинил ещё несколько народных песен, а похоронили, как всегда, куклу.
Правду сказать, насчёт реформ Пушкин и сам несколько ретроградствовал: делались они словно нарочно для того, чтобы с тем большей уверенностью сказать – вот видите, давайте лучше по-прежнему! Да и все реформы в России так дурно подготовлены, с такой издевательской чрезмерностью исполнены, словно нарочно хотят скорей вернуться к прелестям кнута. Ну в самом деле: разве не проще, когда всё решено за тебя? Воровали страшно, в газетах процветало самое зловонное хамство, а доброго воспитанника доброго Жуковского поносили так, словно мстили за собственную трусость при его папаше, когда пикнуть не смели. И так в России со всяким реформатором, вынужденным в конце концов отменить самого себя – или ввести такую уж сильную руку, что не снилась никакому террору.
Всякий, кто не хотел кровавить рук Польшей, должен был уехать – но таких не нашлось. Вообще ездить стали меньше: это была пауза, словно набирали воздуха перед большим террором, когда сквозь щелястую российскую границу хлынули целые потоки. Теперь же Европу возненавидели, а в Европе широко обсуждался вопрос о коллективной ответственности. Все ли русские виноваты? Пушкин сказал: слово «русские» здесь лишнее. Кто жив, тот виноват. Вообще, сказал он, мне как-то всё больше кажется, Герцен, что ты прекрасно пишешь статьи, но чужд искусству. Попробуй, вдруг получится. От статей-то уж точно не выйдет толку. Со временем, может быть, ты постигнешь и высший род искусства – ничего не писать. Лучший поэт – тот, кто не родился. Лучшее деяние – недеяние. Кончу я тем, сказал Пушкин мечтательно, что уеду в Индию. Помню, еду я однажды по Кавказу, звёзд надо мной миллионы – душевных наших мук не стоит мир… Ты славный малый, Герцен, но, ей же Богу, ты делаешь мёртвое дело.
Реформы, брошенные на полпути, стали нагнаиваться, а для отвлечения польское восстание сгодилось как нельзя уместней. Герцена прокляли. Он имел глупость – пусть благоглупость, но оттого не легче – воззвать к русским: поляки прощают вас! Поляки! Прощают! Ну не бред ли собачий, не дикое ли прельщение это прощение, пшепрашем?! Он говорит: поляки за вас сделали три четверти работы, сделайте последнее усилие и установите свободу, всё для этого созрело! Да какой же русский примет подаяние из чуждых рук? Пушкин вдарился теперь в скепсис, подобный тому, который продиктовал некогда «Свободы сеятель пустынный»; настроение, конечно, прошло, он вообще был отходчив – но стихи остались и многих смутили.
А что же, неправда? Человеку, верящему только в зримую реальность, предоставляются все основания для совершенной безнадёжности. Бездна между русским царём и русским мужиком, положим, велика и, так сказать, неперескочима; но бездна между Россией и прочим миром такова, что на её фоне все русские трещины не более как щели! Неужели ты не понимаешь, Герцен, говорил ему Пушкин, непозволительно распалясь и чувствуя уже головную боль от напора крови, неужели ты не понимаешь, что и Наполеон обещал свободу (положим, врал, а может, и не врал) – но свобода из чужих рук России хуже адского пламени. Пойми, Герцен, Россию всегда можно будет объединить войной или призраком войны; скажи им сейчас, что африканское племя моих предков угрожает Москве, они, знать не зная, где Африка, начнут записываться туда добровольцами, а заодно придушат всех своих вольнодумцев за недостаток патриотизма. Это так устроено, и этого ты не перезвонишь никаким колоколом: Россия с остальным миром несовместима, и в пределе своего развития она ещё поставит мир перед выбором: или мы, или вы. А как победить Россию нельзя ввиду огромности земли и неистощимости народного терпения, то и нельзя предсказать, кого в конце концов выберет Господь, который так-таки на стороне больших батальонов. Спроси меня, хотя бы и после двадцати шести лет жизни в Европе: готов ли я пожертвовать Россией при таком выборе? Готов ли я согласиться, чтобы её, со всеми её пытками и подземельями, не было? Да ведь я нигде, кроме неё, невозможен; колос растёт из весьма грязной почвы, но эта почва – вся его пища, и нигде больше ему не взойти! Конечно, ты скажешь: и к чёртовой матери такой колос; но и сам-то ты разве из другой грязи вознёс свою буйную голову? Кому и нужна Россия, кроме нас – которые, как выяснилось, не нужны ей совершенно. Пойми, что в конце концов мир встанет перед выбором – она или все остальные; и даже если мир выберет себя, мы по праву рождения выберем её. Не является ли тебе в страшных снах зрелище русских войск, входящих в Лондон и тащащих тебя к ответу? Пари держу, что ты ещё и поприветствуешь их на чистом русском: вас, кто меня уничтожит… Это, кажется, что-то из Огарёва, или такая же плоская чушь. Разве что в Америку успеешь убежать, да и то не поручусь, что там не начнётся то же самое. Ведь мы с Америкой, начал он, стремительно увлекаясь мыслью, как те близнецы, что в утробе слиплись и связаны общей кровеносной системой; у нас в кунсткамере есть такие. Один был пьяница, другой трезвенник, но, когда пил один, пьянели оба. Так вот, у нас же всё в одно время! Они развились в результате колонизации – и нас так же колонизировали немцы; восстание Пугачёва у нас – восстание и революция у них; у нас только что отменили рабство, у них сейчас война из-за этого… Так что, когда ты сбежишь сюда от войны, у них, пожалуй, будет всё то же самое – куда бы ни сбежал, на всех стихиях найдёшь одно и то же. У меня и об этом уже было.
– Ах, Пушкин, – сказал Герцен, – думал ли я, что ты, певец вольности, будешь уговаривать меня, что всё безнадёжно? Что любая вольность побеждается патриотизмом?
– Ах нет, – отвечал Пушкин, – вовсе не безнадёжно. Я просто веду к тому, что мы всё равно ничего не можем изменить – так не предаться ли нам вольному искусству? Паситесь, мирные народы, а мы будем воспевать цветочки, птичек… Намекни на это твоему Огарёву, возможно, он перестанет тратить жизнь на Россию и ещё напишет что-нибудь. Он всё-таки не без способностей.
– А Россия? – с тоской спросил Герцен.
– А Россия, – весело отвечал Пушкин, – будет по-прежнему плодить таких, как мы с тобой, и сплавлять их по Чёрной речке, покамест не истощится. Тогда-то она и пойдёт войной на весь мир, потому что сохранять её будет уже не для чего. Но Достоевского, – добавил он, – Достоевского оставь там. Зачем он здесь нужен? Здесь и так полно сочинителей полицейских романов с истерикой, только здесь роман отдельно, а фельетон отдельно.
Достоевский сильно обиделся и написал гневный фельетон «Зимние заметки о летних впечатлениях» – о том, что ему не очень-то и хотелось.
Господи, скорее, скорее бы уже!


























