444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 14)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)

2

Но вот что любопытно. Во всё это время, неутомимо ограждая Россию от новых европейских веяний, направляя агентов (а Пушкин явно был у него не единственный агент) и скорбя о крахе великой Европы крестоносцев – понятное дело, ведь великим может быть только то, что заливает Иерусалим кровью по стремена, – он продолжал писать свою пейзажную лирику. Как весел грохот летних бурь, когда, взметая прах летучий, гроза, нахлынувшая тучей, смутит небесную лазурь и опрометчиво-безумно вдруг на дубраву набежит, и вся дубрава задрожит широколиственно и шумно!.. Оставалась смутная надежда, что это он про революцию. Метафора, параллель, всё такое. Но нет, это он про летнюю грозу – конечно, дубрава где-нибудь в Европе, но стихи без всякого второго дна. Натурфилософия, как называл это, кажется, Шеллинг, а впрочем, какая разница! Пантеизм. В природе ищем Бога, потому что в себе не видим ни единого признака. И вот, запретив очередную книгу и отправив новую порцию доносов – на французских и британских публицистов, на судьбу которых он, благодарение Богу, не имел никакого влияния, – он шёл писать о розочке и козочке. Любовная лирика его строилась по тем же примерно лекалам – с объектом своей идеальной любви бродил он по идеальным руинам, среди разнообразного плюща, и там, поставив зефирную ножку на ближайший камень, она изрекала что-нибудь такое: Ach, разве чувствовали бы мы жизнь, если бы не бренность вокруг! Или: вот растёт цветочек, укоренившийся глубоко в трещине старого памятника; не так ли и мы? И зовут её, конечно, Эмильхен; Пушкин знал от самого Немца, что жена его была немка. Зато сам он был чистокровнейший русак, сам именовал себя так, и трудно было придумать ему более неподходящее самоназвание, чем это слово, скорее приличное зайцу. Но думал он о Германии, жил Германией, знал Гейне – поэта недурного, но по-жидовски едкого и по-немецки здравомысленного; избавься он от сих двух соблазнов, то есть сбрось оковы крови – и какой чистый дух засиял бы в иных его коротких стихотворениях! Сумел же, например, он сам сделать над собой такое, хоть и умолчим, какой ценой.

Откуда Пушкин знал о стихотворениях Немца? Полноте, есть ли на свете русскопишущий поэт, способный удержаться от соблазна почитать свои сочинения Пушкину. Если б французы знали его в лицо, если б знающие способны были на миг допустить, что перед ними чудесно спасшийся Пушкин, а не «просто похож», – у него отбою не было бы от пишущих соотечественников; но достоверно о нём знал один Немец, и забавно было видеть, как он выводит на стихи любой политический или денежный разговор. Начинал он всегда с указаний, с ласкового журчащего журенья (не было случая, чтобы Пушкина не нашлось за что пожурить), с разбора отчёта и пожеланий по отчёту новому. Не худо было бы поговорить с такой-то восходящей звездой журналистики или завести знакомство с такой-то актрисой, в чьём салоне бывают все либеральные твари, левацкая шваль и тому подобные прогрессивные негодяи. Потом он заговаривал о русских делах, передавал приветы от детей или их новые карточки, которые Дагер сделал самым простым и скучным делом. Пушкин не хотел сниматься, ибо искренне подозревал, что новое изобретение выявит в нём что-то такое, тайное, запретное, о чём он не хотел бы знать ни в коем случае. Почём вы знаете, сказал он однажды Немцу, вдруг он видит вас насквозь? Немец тайно содрогнулся и перевёл разговор.

Так вот, после здоровья и детей он показывал журнал, где помещены были его политические статьи на французском или поэтические прокламации на русском. Прокламации не представляли вовсе никакого интереса, Пушкин не всегда успевал раздавить зевок, но тут Немец читал ему вслух что-нибудь заветное. Его нимало не смущало нарушение субординации, напротив – он полагал со своей стороны даже смиренным, что, превосходя Пушкина во всех отношениях, спрашивает иногда его мнения о своих тайнах. Читал он, например, такое: «Как дымный столп светлеет в вышине! Как тень внизу скользит неуловима!.. „Вот наша жизнь, – промолвила ты мне, – не светлый дым, блестящий при луне, а эта тень, бегущая от дыма…“» Всё та же бренность, всё та же Эмильхен, которой приспичило поделиться соображением при виде очередной руины. И ведь неплохо же сказано – как дымный столп светлеет в вышине! Ему нарисовалось что-то крымское, и неразлучно пришла мысль, что никогда, никогда ему больше не побывать в Крыму, а остальное всё было не то, – но дальше, дальше! Снова эта послеобеденная печаль сытого человека, который, никогда не зная ни в чём недостатка, никогда ни от чего не терпя, имеет шанс задуматься о прочем, то есть о коренной несправедливости природы. Это была именно мысль по природе послеобеденная, лёгкая печаль о том, что не можешь больше ничего съесть и вообще, может быть, умрёшь. Вот только что был прекрасный обед, и съеден, нет его! Что же наша жизнь, как не тень, бегущая от дыма? Не стихи бесили Пушкина, в них не было ничего такого, чтобы бесить; бесили их сочетание с должностью и обликом и непобедимая зависимость от этого пухлого мрамора, от лица, которое владельцу его виделось не иначе как в лавровом венке. Он и портрет свой заказал в венке, слава Богу, что не в тоге. Он потому и печатался скупо, что хотел посмертной, римской славы, в которой, на диво, не сомневался; Пушкин сомневался, а он – нет.

В сорок четвёртом году Немец что-то сделал. Он сделал что-то такое, за что выгоняли из дипломатии, но он помчался лично к Бенкендорфу, изложил ему план устроения такой зарубежной кампании, чтобы России все позавидовали и оценили дальновидность императора; императору очень понравилось. Его давно смущало, что России давно как-то не завидуют и вообще смотрят на неё как на Америку, которую открыли, но всё никак не могут цивилизовать, – а тут, гляди-ка, она сама себя цивилизовала так, что может указать пути всему остальному миру. Вас с вашей демократией трясёт в вечной лихорадке, а мы под неизменным отеческим правлением достигли уже звёзд и скоро возлетим выше. Его держали в Петербурге, при Нессельроде, – но курировать российскую славу за границей назначили. Он отвечал теперь не за один Париж, но и за возлюбленную Германию, и за провинциальную Италию, и за дремлющую Азию, и за Североамериканские Штаты, подумывающие, не пойти ли нашим путём; он редко теперь выезжал за пределы, но раз в году, непременно осенью, посещал Европу, в которой жила именно та, из-за которой он сделал что-то, что-то малопонятное и единственное не совсем благоразумное в своей расчерченной жизни. Пушкин не входил в детали, но в одном из салонов ему темно намекнули, что это была чужая жена. Это было забыто или как минимум прощено, и Немец был теперь третье лицо в министерстве, – вторым сделался Горчаков, кого и рассматривали как преемника Кисельвроде. Немцу собирались дать тайного – удивительно, как в Париже хорошо знали о намерениях русского двора, а с другой стороны – что ещё было обсуждать, не грушевидного же короля? Посещая Европу, Немец вызывал и Пушкина, отчётов более не требовал (они передавались теперь тому самому секретарю посольства, а тот вряд ли даже прочитывал их), но читал стихи, неизменно напоминая: помните, как задушевно мы с вами беседовали когда-то… В сорок седьмом Пушкину неожиданно выписали премию – надо быть, к десятилетию службы; а в сорок восьмом грянул гром, и Немец прибыл в совсем другом настроении.

Он прислал за Пушкиным собственный экипаж и принял его в особняке русского консульства (а не на скромной квартире, где, бывало, встречались они прежде). Седые брови Немца, вдруг резко постаревшего, хмурились сердито. Он желал быть грозен, но был скорее мрачен. Его величество, заметил он хмуро, до крайности недоволен вами. Он пожевал губами. Да, до крайности. Странно, заметил Пушкин, ещё год назад… Вы могли бы заметить, что изменилось за год, запальчиво сказал Немец. Вся ваша работа, все ваши разговоры, все эти попытки склонить к благоразумию… Всем, до кого мог дотянуться, сказал Пушкин, я неустанно напоминал, что быстрейшие изменения суть медленные, а радикальнейшие происходят консервативнейшими путями. Я говорил, что насильственные попытки нравственных изменений невозможны, а французский бунт во многих отношениях хуже русского. Вы говорили не с теми и не о том! – почти взвизгнул Немец. Вы должны были указывать на Россию как на пример идеального решения внутренних вопросов, на государя – как на высший образец правителя, на совершенное согласие в России двунадесяти народностей, множества религий, всех взглядов и мнений! Мы можем ли найти в Европе более живой, более органичный пример совершенной гармонии? Вы прекрасно знаете, отвечал Пушкин с холодным бешенством, что любой человек, заведший подобный разговор, будет немедленно воспринят в Европе как русский агент, потому что подобные разговоры во всём мире ведут только русские агенты! И что же, отвечал Немец, не сбавляя напора, и что же такого – что постыдного в том, чтобы казаться русским агентом? Русский агент имеет ход непосредственно к монарху, а русский монарх есть, вне всякого сомнения, самый могущественный человек в Европе! Чтобы не сказать более! Хотя куда уже было более? Но вы теперь, сказал Немец после многозначительной паузы, вы будете избавлены от необходимости вызывать подозрения. Это слишком значительно, чтобы я мог объявлять вам это от своего имени, и вы будете удостоены личной аудиенции.

Это был залп, громовой раскат. Пушкин с неудовольствием заметил, как всё его существо словно освежил ветер после долгой жары – каковая и стояла в Париже в июле сорок восьмого года: неужели домой? Он думал, что совершенно избавился от низкопробного, рабского чувства ностальгии; но одна мысль увидеть всех… пройтись по Невскому или вдоль Сороти… По Москве он не скучал, а вот Петербурга искал везде – в Амстердаме, в Венеции; и всюду было видно, что Петербург был задуман как отражение, возведён по следам – а получился лучше, потому что нигде больше самый болотистый воздух и золотые гнилостные закаты над топями не соответствует так дворцам, мостам и статуям; нигде более так не подчёркнут контраст природного и умозрительного, нигде не поставлен так остро вопрос между гранитом и болотом… И секундное ожидание немыслимого позволения вернуться хоть на день потрясло всё его существо; но то, что он услышал, было более потрясающим.

– Отнюдь, – сказал Немец и поджал губы.

– Его величество едет сюда? – предположил Пушкин.

– Его величество переговорит с вами по дальногласу, – сообщил Немец.

Шарлатанство, разочарованно подумал Пушкин; однако далеко же там зашло мракобесие… Сам он слишком серьёзно веровал, чтобы цепляться за трюки. Бог являл себя ему, когда он сочинял, а не ясновидцам, когда они бредили.

– Пройдём в переговорную, – сказал Немец и пропустил Пушкина впереди себя в узкую комнату без окон, освещаемую двумя толстыми свечами. На столе стоял странный аппарат – никак иначе этот ящик со стеклянным квадратом на передней панели назвать было нельзя; от него тянулись две проволоки к длинной железке, упиравшейся в потолок и выходившей, видимо, на крышу. Ему вспомнились опыты Карцова и смерть злосчастного Рихмана, описанная в письме Ломоносова к Шувалову: «Что к вам пишу, за чудо почитайте, для того что мёртвые не пишут… Мне крикнули, что шти простынут, я пошёл и едва сел за кушанье, как человек Рихмана вбежал с криком „Профессора громом зашибло!“».

– Что это? – спросил Пушкин с простодушным любопытством.

– Это то, о чём вы никому говорить не должны, и если бы не крайняя потребность, то и вам бы знать не следовало. Оцените оказанную вам доверенность, – сказал Немец. – Впрочем, вам всё равно вряд ли поверили бы.

– Это, видно, какая-то местная диковина, – протянул Пушкин разочарованно.

– Местные диковины такого рода появятся не ранее как лет через пятьдесят, – проговорил Немец, что-то крутя и подстраивая на панели. Она засветилась вдруг мягким и таинственным светом, словно питалась от атмосферного электричества. Для нагнетания ужаса тяжело прокатился по крыше гром. Гроза, видимо, должна была разразиться одновременно над Парижем и над пушкинской головой. – Ломоносов многое оставил правительству, и если б мы захотели этим поделиться с Европой, представление мира о российской науке давно обогнало бы славу Германии. Но нам дороже первенство по части секретных способов связи, и пусть они лучше славят своего Дагера. Так что there are more things in heaven and earth, Horatio, than are dreamt of in your philosophy, – он любил ввернуть из Шекспира, которого Пушкин знал теперь получше, нежели Байрона.

Он щёлкнул большим рычажком – видимо, переключателем. Корпус аппарата был деревянный, рычажки металлические, а передняя панель стеклянная, но несколько ручек и передняя пластина с нанесёнными на неё названиями европейских столиц были изготовлены из странного материала, не похожего на металл и стекло, твёрдого, гладкого и даже на вид лёгкого. Пушкин хотел его потрогать и был уверен, что материал окажется уютно тёплым, словно нагретым грозовой энергией, но боялся проявлять интерес к секретной вещи.

Стекло засветилось странным серо-голубоватым светом, и Пушкин явственно увидел перед собой сильно постаревшего, несколько отёчного Николая, стоявшего спиной к зрителю. Послышался сигнал, похожий на звон разбитого стекла, и Николай обернулся к Пушкину. Он приблизил лицо к таинственному средству таинственной связи.

– Вижу, вижу, – сказал он ласково, но в этой ласке рокотали дальние громы. – Прекрасная связь. Видишь, Пушкин, каковы бывают истинные чудеса природы? Поседели, поредели, – процитировал он, – никому годы не в радость. Что, Пушкин, для того ли я посылал тебя во Францию, чтобы там совершилась революция?

Тут был какой-то трюк, сейчас цирковое искусство дошло до фантастических высот, удавалось вызывать даже умерших, делались целые сеансы, Пушкин о таком слыхивал, но всерьёз не принимал. Связи с Петербургом во французском особняке быть не могло, Пушкин слишком уважал науку, чтобы поверить в такие фокусы.

– Ваше величество, – спросил Пушкин севшим от волнения голосом, – я готов дать полный ответ, но хотел бы понять для начала, как это работает.

Николай усмехнулся.

– Все хотели бы понять, как это работает. Знаешь, как говорил Ломоносов, показывая дальноглас бабушке, – наука в наши дни может объяснить то, чего не может представить. Скажу тебе, Пушкин, Ломоносов успел придумать много такого, что ещё не время показывать. Это всё мировой эфир. Ты же должен знать, сам говорил, что всё есть эфир, что он колеблется… Ночной зефир струит эфир. Кто сказал? Ну то-то. Ты, Пушкин, можешь теперь видеть, что, если мне потребуется узнать в одно мгновение, где ты и что поделываешь, я даже и без твоего ведома проникну сквозь любые стены. Конечно, это не так дёшево и не на всякий день. Но сегодня у нас с тобою есть повод. Сегодня я тебе объявляю, что ты лишаешься жалованья, потому что дороговато выходит для государства оплачивать французские беспорядки.

– Вы не могли бы сделать мне лучшего подарка, государь, – сказал Пушкин, надеясь самой сердечной из своих улыбок смягчить императора. – Я много раз убеждался в вашей доброте, но сейчас могу сам содержать себя и даже высылать семейству.

Этого, вероятно, говорить не следовало. Следовало умолять. Независимость любого подданного оскорбляла государство и государя. Пушкину пришлось выслушать вопрос, не собирается ли он заодно отказаться и от подданства (он не собирался и не видел связи), не возомнил ли он уже, что свободен от гражданского долга (он не возомнил), и помнит ли он, что судьба его наследия и наследников по-прежнему зависит от его поведения (на что он сказал строго и скромно, что наследники в полной воле его величества, но наследие не принадлежит уже ни Пушкину, ни семье, а одной истории, если она соблаговолит и т. д.). Он всегда умел отвечать, как следовало. Николай, кажется, уже раскаивался, что попрекал его куском, и под конец сменил гнев на милость – возможно, таково было действие эфира: «Я помню, Пушкин, помню, что ты никогда ничего не просил. Но всё-таки ты мог бы употребить… ты мог бы лучше распорядиться своим талантом, и ты знаешь, что я никогда не пожалел бы средств… но теперь, конечно, эта задача с тебя снята, мы поручим её агентам более опытным и, рискну сказать, более талантливым. О семье можешь не беспокоиться, и, разумеется, в случае нужды обращайся по команде. Adieu!» Экран затрещал и померк. Они вышли в залу консульства, по окнам хлестал ливень, резко стемнело, и два раза, как бы не выговорившись и возвращаясь, пророкотал гром.

– Думаю, сказанное вам ясно, – сказал Немец, – и дополнительных разъяснений не потребуется.

Жалует царь, да не жалует псарь; всегда у него так было. Но что позволено царю, не позволено цензору от иностранных дел.

– Отчего же, – сказал Пушкин кротко, – кое-что я вам должен разъяснить. Вы должны иметь в виду, милостивый государь, что я человек в некотором смысле покойный, но это не значит, что не могу быть всецело к вашим услугам. И потому хочу сказать вам с полной серьёзностью: жизнь – родине, честь – никому. Я готов служить отечеству кем угодно, но не доносчиком и не собирателем сплетен. И для меня большое счастье сообщить вам, какое облегчение, милостивый государь, я испытаю, избавившись от ваших денежных вспомоществований и вашей пейзажной лирики. Вы не можете вообразить, милостивый государь, как невыносимо сочетание государственной службы, особенно цензурной или фискальной, с пейзажной лирикой; как наивно намерение завоевать Европу безудержной лестью своему властителю; как смешны вы были и будете своими попытками соблазнить Париж единомыслием, единообразием, веротерпимостью! Вы представить не можете, милостивый государь, как смешны всем разговоры о веротерпимости и единстве под общим гнётом, который в самом деле сплотил до полного братства всех наличных граждан России и всяк сущий в ней язык. Все герои и подонки, вся святость и дрянь обнялись под копытом державного коня, нигде в мире более не видано подобной симфонии, и разумеется, оправдывать её можно только лирикой в вашем вкусе. Окажите милость русской поэзии, если она для вас не пустой звук, не пишите больше пейзажного, пишите гимны! У вас истинный талант к апологии рабского состояния, к одам параличу, которым вы и кончите, уверяю вас, ибо к кому-кому, а к поэтам небеса справедливы.

Словно подтверждая его слова, сверкнуло и грохнуло за окном. Немец пошатнулся и сел в кресло. Из него словно вынули позвоночник и выкачали воздух.

– Уходите, ради бога, – сказал Немец. – Прошу вас, прошу. Я виноват, да. Но уходите.

Это было совсем не в его духе, Пушкин даже пожалел его, как всегда, когда ожидал сопротивления, а наткнулся на слабость.

– Я понимаю, что дождь, – лепетал Немец, слабым движением руки указывая ему на окно. – Но уходите сейчас, уходите, я могу не выдержать… Там уже не так льёт. Прощайте.

Он был раздавлен, убит. Пушкин, как всегда, не рассчитал. Получилось, как с Варшавой, но Варшаву он ударил не по самому больному. На улице он испытал полузабытое облегчение, словно помолодел на двадцать лет. Чувство изгнания со службы успело подзабыться. Об этом следовало написать, просилась элегия. Всё же он чувствовал себя несколько виноватым. Оттоптался на псаре, сказав всё, чего не мог высказать царю: так после Грозного отыгрывались на Годунове, на Гришке – рабство, подлость, в сущности. Но, вспомнив бледного Немца, улыбнулся. А не нравится тебе – давай, вызови. Давно я не дрался, интересно, менее ли уязвим делаешься после смерти. Вот и попробовал бы. Но он знал, что по странному свойству его личности, носящей, может быть, слишком яркий отпечаток божественного прикосновения, рука на него не поднималась; это уж вовсе надо было ничего не понимать, потому и свалили на француза.

Много, о много мы делаем того, что несовместимо со званием пророка! Пахло изумительно, и в арке пережидала дождь цветочница-подросток с большими трагическими глазами. Она улыбнулась ему испуганно. Взять такую домой, воспитать, вылепить второго себя… И тогда она бросит тебя, перешагнёт, как всегда перешагивал ты. Неплохой сюжет для пьесы, подумал он, новая Галатея: она ожила, а он окаменел. Всё в дело, всё в дело. И девочка подмигнула ему трагическим глазом, словно одобрила замысел.

До паралича немцу оставалось ровно двадцать пять лет. Впрочем, суждена им была ещё одна короткая встреча.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю