444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Чёрная речка » Текст книги (страница 5)
Чёрная речка
  • Текст добавлен: 15 августа 2026, 06:00

Текст книги "Чёрная речка"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

2

Нет ничего более возбуждающего, чем любовь двух умных подростков: они впервые открывают для себя удивительные возможности собственных тел, их возбуждает ещё просто быть голыми, их опыт полон ошеломляющей новизны, справиться с которой им позволяет лишь остроумие и тот род особого взаимного уважения, который никому, кроме вундеркиндов, не присущ. Они граждане новой земли, посланники будущего, они Адам и Ева, они дают миру имена. Понимают это только те, кто сам таким был, как создатель ваниады. Для всех секс – бремя, для многих – напоминание о смерти, и только для них – удовольствие; ну, для тех ещё, конечно, кто подсматривает, как вот мы с вами.

– Я страшно рада, что не родилась мужчиной, – говорила она, поглаживая. – Ведь ваша жажда всегда охотничья, всегда с насилием. Мне трудно было бы, знаешь, отделить зверское от человеческого.

– Но ведь тебе легко.

– Это случай совсем особенный. Я как бы один из вас, я не вижу тебя чужим. Но если бы я не росла в мужском окружении, мужчина казался бы мне таинственным, я страшно боялась бы. Если бы всех невест можно было хоть на год отдавать в Лицей…

Они засмеялись оба; они вообще многое теперь делали одновременно, вот и в уборную им захотелось синхронно. Но он пропустил её, конечно.

– Очень интересно, как мы теперь будем, – спросила она.

– Мы будем при первой возможности, – сказал он уверенно.

– Сомневаюсь, но пусть так. А что же дальше? Ведь рано или поздно выйдет наружу.

– Вовсе не выйдет. Пусть знают двое.

– Что знают двое, то знает свинья, – иногда у неё прорывались мальчишеские интонации, она прекрасно их усвоила и уже привыкла.

– Здесь другой случай. Согласись, Лицей не простое место. Я правда до сих пор не понимаю, как ты решилась.

– Как шпион в чужом войске. Подумай сам, разве ты отказался бы пожить в женском монастыре?

– Несравнимая вещь. В женском монастыре я умер бы от желания.

– Ну не все монахини хороши.

– Ты не понимаешь. Там другой запах, он возбуждает независимо от того, хороши или нет.

– Да, я не могу сказать, что хочу вас всех.

– Но скажи, по крайней мере ты думала обо мне?

– О тебе больше, чем об остальных. Сначала мне нравился Горчаков, потом Иличевский.

– Горчакова я могу ещё понять, – сказал он ревниво. – Но Иличевский – гладкое, пустое место…

– Не скажи. Он умён, и он хорошо пишет.

– Он пишет гладко, – зло настаивал Пушкин, – и он ненадежен ни в чём. Я терпеть не могу этой сладости.

Он только теперь заметил, что терпеть не может Иличевского. Пока она не сказала, что думала о нём, он относился к нему спокойно, но теперь ненавидел.

– Арап, – сказала она восхищенно. – Не зря кнут называется арапником! Скажи, ты мог бы меня ударить?

– Ты уж этого хочешь? – спросил он, мгновенно принимая насмешливый тон.

– Не хочу, а любопытно. Если бы приревновал – ударил бы?

– Козак любит балалайку и нагайку, – процитировал он песенку времён войны, известную ему от Давыдова. – Балалайку для компании, нагайку для жены.

– Я бы тебя не смогла, – протянула она. – Тебя надо беречь, вдруг удар придётся по голове, а голова у нас золотая…

Она погладила его по голове, желание проснулось мгновенно, и беседа на некоторое время прервалась – уже чуть более долгое время, чем в первый раз; второй раз всегда лучше первого.

– Как всё ужасно странно, – сказала она радостно.

3

В следующие полгода они прошли все положенные этапы супружества, ибо чувствовали, что жить вместе им не суждено, а потому надо всё успеть сейчас, до неизбежной разлуки Бог знает на сколько. Вообще было интересно – Пушкин много раз потом замечал, что все его любовные истории отличались необязательностью: могло быть так, могло иначе, ничего, переживём. Ему никогда в жизни не случалось впасть в подлинное любовное отчаяние, томиться по женщине по-вертеровски, до самоубийства. Во-первых, самоубийство само по себе невыносимо дурной вкус: каким бы напрасным и случайным даром ни представлялась жизнь, а всё-таки швырнуть этот подарок в лицо дарителю выходит несколько неблагодарно. Во-вторых… Вот вы говорите – к этим «вам всем» он во внутренних монологах часто внутренне обращался, – вы говорите, привыкши судить по себе, что он холоден, что он сам в центре собственного мира, что любое собственное сочинение дороже ему родни или друга… Но чём он виноват, если вся любовь и вся дружба пришлись на Лицей и всё последующее было бледною тенью, не дотягивало и вполовину до той остроты? Не холоден он был, а ранен навеки. И ничего нет дурного в том, чтобы быть холодным ко всем впечатлениям, полученным после рая с его единственной подлинностью.

Он вот ещё о чём думал: почему-то любовь – любовь? – к Татьяне, к Корсакову, как называл он её всегда, как Наполеон называл Жозефину «мой первый маршал», – вот это чувство к Татьяне не исключало увлечений, он продолжал заглядываться и мысленно примерять, он никогда не воспринимал её как единственную. Но просто она с самого начала была – «та», и оттого «ту» можно было не искать. Дон Гуан бесконечно перебирал испанок не потому, что искал, а потому, что была у него одна, с которой можно было всё: разговаривать, сочинять, спать, само собой. Но не ограничиваться же! Насытив главный голод, можно пробовать разные разносолы, как Крылов, говорят, начинает с телячьих котлет, а потом уже, капитально закусив, уделяет внимание прелестному и необязательному – желе, индейке, расстегаям… Он как бы раз навсегда нашёл музу, единственную собеседницу и несравненную любовницу, а сверх того возможно что угодно, ибо это всё уже не задевает сердца. Многие потом говорили, что была у Пушкина тайная любовь, сокрытая ото всех, тенью проступающая в любом женском образе; кому только не прочили эту роль! Но она была, тут опытный взгляд не ошибется. «Что думал ты в такое время, когда не думает никто?» – потому и думал, что была одна, с кем забывался. Он вошёл в жизнь зрелым, надкусившим, познавшим – после Лицея мог с полным правом говорить, что было уже всё. Вся его русская жизнь оказалась стремительна. Когда другие томились муками взросления и тратили лучший поэтический возраст на бесплодные домогательства и неудовлетворённую страсть, он всё пережил в шестнадцать и в семнадцать мог спокойно работать. И что всего удивительнее – он бывал и тронут, и увлечён, и попросту захвачен страстью или похотью, как угодно, но влюблён до отчаяния не был уже никогда. Не потому, что слишком дорожил собой и что Муза всех заменяла ему, а потому, что главное уже было достигнуто, и в этом главном ему досталась полная взаимность. Ничего нет прекраснее любви умных подростков, доставшихся друг другу без всякого предварительного опыта, во всей трогательности чистоты и взаимопомощи.

Так вот, поскольку отведено им было немного, они пережили все этапы супружества: первую радость, лёгкое раздражение, пытки безосновательной ревности, дикое любопытство взаимного узнавания и рассказов о детстве, первые размолвки и единственный безотказный способ примириться и всё простить. Была даже пресыщенность. Была даже мнительность: вдруг эта близость и полное понимание померещились? Но стоило ей или ему сказать что-то идеально точное, и эта фразочка, это словечко тут же пополняло их общий словарь, к лету уже весьма обширный. И, разумеется, материнство, какое же супружество без него? Эта новость поразила их как громом, но первое чувство всё равно было восторг. Ведь оба мы почти привыкли к мысли, что мы не люди, но оказывается – всё как у людей, возможно, со временем придётся даже умереть, но уж после-то смерти нас никто не разорвёт, мы наконец выспимся вместе, а то как не хватает этого сна, всегда урывками!

И ни слова упрёка – ни ему, что не позаботился, ни ей, что не предусмотрела. Ясно было, что выкарабкиваться придётся вдвоём; ясно было, что придумают. В конце концов, их для того и воспитывали так, чтобы находить выход из любого тупика, в крайнем случае – проламывая стену.

4

Так вот, Данзас пошёл к Чирикову. У Чирикова часто собирались, читали стихи и строили планы на будущее. Чириков был старше лицеистов на двадцать лет, но обращался с ними почтительно, без тени высокомерия. Помимо рисования, которое преподавал, он сочинял стихи и исторические разыскания, а в хорошем расположении духа гадал по руке. Он уверял, что видит каждого насквозь и читает в будущем, как в книге на неизвестном языке: смысл слов не всегда ясен, но различимы синтаксические структуры. Данзасу он предсказал два брака. Любопытно, что он и Корсакову однажды гадал, но странным образом ничего не увидел – или не пожелал открыть; сказал только со значением, что судьба преподнесёт ему сюрпризы как физического, так и химического свойства. Это было всё равно что ничего.

Данзас не любил экивоков и приступил прямо к делу.

– Вы заметили, должно быть, – сказал он после первой чашки кофею, – что у Пушкина с Корсаковым род особенной близости.

Чириков поморщился.

– Я предпочёл бы это услышать от них, – ответил он.

– Я не сплетник, – возмутился Данзас. – Я пришёл, чтобы вы нашли… чтобы вы дали… Эта история зашла чересчур далеко, и они не были осторожны.

Чириков молчал, не зная, как реагировать.

– Словом, Корсаков женщина и осенью должен родить, – решился Данзас.

Этого Чириков не ожидал. Он и вправду замечал, что эти двое смотрят друг на друга не очень хорошо, и во взглядах читалась не столько юная страсть, сколько страх. Это была та высшая фаза любви или, верней, та идеальная её форма, когда всё время беспокоишься за другого. Они постоянно боялись друг за друга и, как видно теперь, не без оснований. Это было не мужеложество, а, пожалуй, хуже. Он не мог ещё определить, что по нынешним обстоятельствам хуже – преступление на почве естественной страсти или страсть противоестественная. Рассудив сам с собой, он решил, что противоестественная хуже. В том, чтобы юноша и девушка, вдобавок гениально одарённые, в условиях новейшего просветительного учреждения полюбили друг друга, не было ещё ничего страшного. Страшно было то, что они произвели третьего и этого третьего нельзя было скрыть.

– Я полагаю, одно надо сделать прежде всего, – проговорил Чириков после трёхминутного молчания. – Не должен знать никто, кроме вас. В вашу скромность я верю. Остальные – вы знаете, что для них это будет приключение. Для Пушкина всё бравада, и я уверен, что он гордится. Для него это тоже творчество.

Данзас про себя подивился прозорливости рисовальщика. Поля стыдилась и боялась, Пушкин гордился.

– Дельвиг знает, – сказал он, – но Дельвиг знает всё. От остальных мы скроем, пока можно.

– Какой срок?

– Три месяца.

– Что ж вы ждали! – с досадой крикнул Чириков.

– Они сами не сразу поняли.

– Про естественное право они всё понимают, а про это не сразу. Впрочем, чего мы хотим…

– Знаете, – вдруг сказал Данзас, – а правда, больше было бы толку, если б анатомию преподавали. Я думаю, многие из наших – Кюхельбекер, например, – до сих пор не знают, как устроена женщина.

И эта мысль, особенно применительно к Кюхельбекеру, показалась так верна, что они засмеялись.

– Ну-ну, – сказал Чириков. – А вы сами знаете, как устроена женщина?

– Я – знаю, – спокойно сказал Данзас. – У меня весной, помните, горячка была? Лоер за мою жизнь не ручался, я три недели валялся дома. Ходила за мной Анна, горничная. Она устроена хорошо. Настолько хорошо, что я сразу пошёл на поправку. При виде Анны я как бы весь вставал. Человек, знаете, тянется за ним.

И они засмеялись опять.

Сам Чириков лишился невинности в двадцать один год и покраснел при воспоминании. Эта нынешняя молодёжь развивалась быстро, и физическое развитие шло, как видим, впереди умственного. Сперва они делали, потом думали.

– Я полагаю, от его семьи… от её семьи скрывать бессмысленно, мы не сумеем тут всё это устроить. Можно договориться, что для лечения отпустят за границу или в Крым – Корсаков слаб грудью, кашлял часто, припишем чахотке. Бог даст, не сбудется. Потом, может быть, с пропуском года вернётся, а может быть, экстерном…

– Я о другом, – поморщился Данзас. – Что сейчас об экзаменах, главный экзамен они уже сдали… Пушкин, вероятно, думает о браке, я не хотел бы их разлучать надолго. Это может стоить им обоим рассудка.

– Но какой брак? – в недоумении воззрился на него Чириков. – О каком браке сейчас говорить? Да его семья в ужас придёт, он ребёнок!

– Он менее ребёнок, чем вы, и даже, думаю, чем Егор Антоныч, – сказал Данзас, имея в виду директора. – И отвечать за неё он вполне сможет, а вот как они будут по отдельности…

– Вот об этом точно не может быть сейчас и речи, – отрезал Чириков. – Другое меня заботит: возможно, нам придётся докладывать выше…

– Этого никак нельзя, это им лучше сбежать немедленно, – твёрдо сказал Данзас. – Никаких дознаний, никаких донесений. Я поэтому к вам, а не по начальству.

Видимо, лицеисты рассматривали Чирикова как своего посланника или посредника в мире лицейского начальства, и это ему, пожалуй, льстило.

– Но тогда надо забрать её домой как можно скорей. Положим, с лазаретом я договорюсь, но как сказать Егору Антонычу?

– Это мы найдём. Главное сейчас – снестись с её семьёй и объяснить, насколько серьёзно дело. Я, кстати, на этот случай – если они там вознегодуют или захотят вытравить ребёнка, – мог бы её на первое время взять к своим, а потом, когда родит… тогда можно как бы поставить семью перед свершившимся фактом, – предложил Данзас, совершенно уверенный в благородстве и доброте отца.

– Ну нет. Этого мы брать на себя не можем. Или уж вы думаете, что ваша семья полюбит её больше, чем собственная?

– У неё, сколько знаю, не очень ладно всё обстояло в семье. Она вообще в семье всегда казалась чужой девочкой, и часто ей бывало не с кем поговорить, – Данзас уже зажёгся собственным благородством и представлялся спасителем. – А уж потом, когда деваться будет некуда…

– Как раз тогда всего опаснее. Они могут отдать ребёнка в чужую семью, а этого она точно не выдержит, – Чириков даже содрогнулся при этой мысли. – Нет, конечно, только оставить её в семье, чтобы они привыкли, а потом уже… Но если мы действительно не хотим скандала и тем более не допустим, чтобы дошло до государя… Мне, вероятно, придётся ехать к ним, отпрошусь здесь, решим… и тогда они заберут её. Я поеду в понедельник, надо выдумать предлог для отлучки, но это, положим, я сочиню. А вы предупредите Пушкина – у него язык как помело, – чтобы он…

– Он серьёзно ко всему относится, – сказал Данзас уверенно. – Даже и повзрослел… хотя, казалось бы, куда уж.

5

И всё получилось так, как рассчитал Чириков – с тою только разницей, что семья не увидела в этом позора, а напротив, скорее обрадовалась. До них, вероятно, не сразу дошло. Пока ясно было только, что любимая дочь возвращается из долгой отлучки, и отец всегда говорил, что ну его к чёрту, это образование, семья важней. У Пушкина и так называемого Корсакова, чьё исчезновение ещё предстояло объяснить другим ссылками на слабое здоровье, была последняя ночь. Оба чувствовали, что она не последняя, но запастись памятью следует надолго, и потому они почти не говорили.

– Мне никто не будет нужен, – повторяла она.

– Я больше всего беспокоюсь, как ты будешь с ним, – Пушкин отчего-то был уверен, что будет сын. – Я не представляю, как воспитывать вообще. Меня вот не воспитывали. Нельзя, нельзя ни в чём ограничивать. Не знаю, как ты будешь справляться, только об одном прошу тебя: не отдавай его никуда учиться, будь с ним. Семья первое дело. Если бы мы жили в семьях, ничего бы не было, спокойно поженились бы.

– Мы бы не увиделись, – поправила она.

– Да кой чёрт, всё равно нашлись бы. Не отдавай. Я потом найду способ, сбегу как-нибудь, будем путешествовать вместе. Да, и постарайся, чтобы не писал стихов. Я не то чтобы ревную, но два поэта в семье много.

– Умоляю тебя, пиши мне. И присылай всё, что напишешь.

– Я напишу драму, – сказал Пушкин важно. – Драму о переодетой девочке, она жаждала знаний, получила образование, сделалась папессой, а потом забеременела. Это будет про нас.

– Если бы я могла опять одеться мальчиком и остаться с тобой! – прошептала она, и Пушкин даже в этот момент подумал, что надо эту реплику запомнить для пьесы. В нём сидел проклятый механизм, заставлявший всё запоминать и пускать в дело; это было вроде музыкальной машины, где на диск нанесены колышки, об эти колышки зацепляются колокольчики и издают мелодию. Мелодия всегда была ужасна, невыносимо тосклива. Пушкину хотелось плакать, но плакать было стыдно. Ему было невыносимо жаль свою единственную женщину, он знал, что никого никогда не полюбит с такой силой, и вообще нет ничего, кроме любви двух умных подростков: всё остальное близко не подходит к таким высотам. Каков же будет их ребёнок?

Ребёнок благополучно родился в Италии, где Корсаков жил у родительской родни под именем русской княжны Фарятьевой, и роды были даже не особенно мучительны. Пушкин был немедленно извещён и с тех пор отмечал 29 января как второй день рождения – или, точней, день своего второго рождения. Он не раз старался угадать эту дату, но, как и всегда, получил небесную подсказку.

6

Иветта была странная смуглая девочка. Она взяла от матери бешеное самолюбие и застенчивость, а от Александра – всё то же самое, но это были разные застенчивость и самолюбие. Как мать, она стеснялась неловкости, неумения сказать почтительную дерзость, остроумную мерзость, неумения нравиться, стеснялась той непосредственности, которая противоположна посредственности. Она совершенно не умела быть милой. Отец же как раз очень умел нравиться, когда хотел, но не умел казаться обыкновенным. С ним входило в комнату ужасное чувство, что всё не просто так и что все присутствующие недостаточны. Он был талантлив избыточно, оскорбительно. При нём бездарность была неприлична, а поскольку немногие могли с ним сравниться хоть отдалённо, то все и чувствовали себя оскорблёнными. Иветта была несносна. На том сомнительном основании, что умела сочинять весьма грустные сказки про бедных животных, она полагала себя лучше остальных, а ведь это безнравственно. Она считала себя особенной, в то время как все остальные считали за благо принадлежать к сообществам и не привлекать дополнительного внимания. Иветта с лёгкостью учила языки, и не только те простые, заурядные языки, на которых все слова значат одно и только звучат по-разному (как то: испанский, итальянский, африкаанс), но и те кодовые, многослойные, вовсе бессловесные языки, которые позволяют людям опознавать друг в друге своих. Она вскрывала эти коды, дерзко входила в кружки, ими соединённые, и на этих тайных языках говорила присутствующим: вы все дураки, а я Консуэло. Какое же ты такое особенное Консуэло? Цыганское принцессо, вот какое. Но разве бывают цыганские принцессы? Помилуйте, только цыганские принцессы и бывают! И все чувствовали себя дураками, а её никак не удавалось почувствовать дурою, вот ужасный парадокс.

Матери с ней было трудно в силу трёх причин, образовавших три слоя их мучительных отношений. Во-первых, она безумно её любила из-за их общего одиночества, одарённости, неуместности в любом кругу, из-за той особенной грусти, которая наступает иногда весной при взгляде на синее за белыми мутными облаками небо – такое бывает в марте. Смотришь на него и понимаешь, что зима прошла и слава богу, но между тем именно в зиме – и в нас, её переживающих, – было что-то несравненно более высокое, чем вся эта вешняя грязь и скотская радость размножения. Эту принадлежность к материям более высоким, чем телесные радости, обе они в себе ощущали, и обе друг другу не прощали. Засим, Татьяна любила в ней отца – слишком проступавшего, слишком торчавшего из неё отца со всей их арапской гениальной породой. Рассказывали, что там, откуда родом был её африканский прадед Ганнибал, все мужчины должны были уметь писать стихи и там была стихотворная форма, требующая особенной искушённости: Александр ей про это говорил и даже показывал, как это делается. Берётся одна стихотворная строчка. В первой строфе она является первой, во второй – второй, в третьей – третьей, а в четвёртой понятно. В чём смысл? Смысл в том, что во всяком четверостишии у каждой строки своя функция, и надо уметь данную функцию поставить в эту единственную строчку. Мужские и женские рифмы, как вы поймёте, исключаются (как во всяком серьёзном совместном деле стираются мужское и женское, а остаётся Божье). Ну вот, сказал он ей, когда они бродили вокруг царскосельского пруда, дай мне такую строчку, и я покажу тебе, как это делается. Хорошо: у царскосельского пруда. Смотри:

 
У царскосельского пруда,
Где лебедь любит гордо плыть,
Бродили вместе нет и да,
Сливаясь в робком «может быть».
 
 
Им было холодно вдвоём
У царскосельского пруда,
Поскольку этот водоём
Похож на слово «никогда».
 
 
И чувство горького стыда
Повсюду было разлито —
У царскосельского пруда
Всё значит то же, да не то.
 
 
Но нет исхода из страны,
Где дни тоскливы, как года,
Где мы бродить обречены
У царскосельского пруда.
 

Это красиво, но глупо, сказала она тогда, то есть красиво, но пусто. Отчего же? – возразил он запальчиво, – это совсем не пусто, ибо, когда сосредоточишься на формальной задаче, как раз и проговариваешься о подспудном, а мне сейчас ужасно грустно. Даже когда я с тобой? – поддразнила она. Да, и именно поэтому, ведь ты не всегда будешь со мной, ты полюбишь другого. Как бы ни был прекрасен царскосельский пруд, мы уйдём отсюда, и только для того, чтобы вечно стремиться обратно. А всё время тут быть тоже нельзя, согласись. Это как жизнь: она имеет смысл и вкус только потому, что закончится и начнётся что-то другое, очень может быть, что и хуже. И он заговорил о другом, а экспромт, сказанный без всякого усилия, забыл. Она же теперь понимала, что в этой чадской стихотворной форме заключен главный урок жизни: мы как та строка, которая в разную пору жизни становится в разные танцевальные или иные позиции. Да, иные, не надо везде искать двусмысленностей. Теперь ей всё чаще нравилось быть сверху, а раньше совсем не нравилось, даже не приходило в голову или куда там приходят подобные мысли. Так вот, значит, она любила её за сходство с отцом, но за него же и ненавидела, потому что отец был слишком нечеловек, а иногда ведь хочется человечности.

Здесь возникал третий слой: мы не прощаем детям того, что любим друг в друге. В себе и возлюбленном мы ценим необычность, одарённость, даже, пожалуй, и черты принадлежности к той следующей ступени рода человеческого, которая явится нам на смену. Но в детях, которые вытеснят нас из мира, мы этого не любим: мы желали бы чуть более снисходительности, чуть более умеренности. «Если бы с независимостью мнений и с остроумием своим соединял бы он более учёности, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности – словом, более зрелости», то это и было бы ровно то, что надо, но это ведь когда ещё будет! Отличительной чертой гения назовём способность цитировать не только уже написанное, но и имеющее быть написанным, долженствующее быть созданным – то, для чего в обычных языках нет грамматического времени, но в языке Абрама Ганнибала, языке княжества Логон, такая категория есть: должное быть, то, чего ещё нет, но на месте чего должна быть звезда, и вот мы теперь чувствуем сквозняк от того, что Борис Борисович скажет ещё только сто семьдесят лет спустя. Это неумолимое долженствование, перед которым бесполезно заискивать, все ощущали, когда он начинал говорить – или когда она начинала сочинять. А от детей мы ждём человеческого, ибо они молоды, а мы стары; стары с того момента, как начинаем ждать милосердия.

Соланж – та, которая была первым её ребёнком, рождённым в замужестве, Соланж, которую знали все, которую не надо было скрывать и она росла у всех на виду, – была воплощённая прелесть, воплощённая доброта и несомненная посредственность. С Иветтой можно было видеться украдкой, и каждая встреча для обеих была праздником; Иветте никогда не пытались солгать, она отлично знала, что Татьяна её мать, но по таинственным сказочным обстоятельствам об этом нельзя покамест говорить вслух. Да, она цыганская принцесса, они обязаны скрываться, ибо если мы откроемся – за нами начнут охотиться все европейские дворы. Знаешь ли ты, кто такие цыганы? С этого момента Татьяна начинала импровизировать, отталкиваясь отчасти от канвы поэмы. Вольное бродячее племя, населявшее когда-то Атлантиду и скитающееся теперь потому, что нам целый мир чужбина, а отечество нам Атлантида. Всё равно ведь ничто не сравнится с нею, любимой, совершенной Атлантидой, но она ушла на дно, и поэтому мы кочуем. Почему же она ушла на дно? Видишь ли, её потопили. Да, так случилось. Омерзительные завистники, которые не ведали тысячной доли наших ремёсел, устроили извержение подводного вулкана; такое бывает?! – широко раскрытые в ужасе глаза. Нет, сейчас не бывает, нам это не угрожает, но тогда они это устроили. Конечно, нас и этим нельзя было удивить, мы готовы не ко всему (ce serait ennuyeux), но ко многому. Теперь ты понимаешь, для чего надо учиться плавать? Ах, Иветта, я уже тогда прекрасно плавала; мы, цыганы, то есть подлинное население Атлантиды, знаем, что вода, как и земля, среда плотная, доступная рытью. Возможно вырыть подводный ход; а раз вся вода мира соединена, то мы и врылись, влились в Царскосельский пруд. Я просто вынырнула оттуда; знаешь, я была очень худа до твоего рождения. Ты и сейчас худа. Нет, нет, Иветта, сейчас я стройна, а тогда я была просто как щепка. И ранним утром я просто вынырнула оттуда. Как Афродита? Ну, Афродита ведь моя младшая сестра, она вынырнула на Кипре, отсюда миф. А я избрала другой, русский водоём. Ведь мы сродни всем царским домам, и Царское Село есть в некотором смысле наше село. Мы поедем туда? О, разумеется, как только будет можно; ты увидишь то место, где я вынырнула. Это событие увековечено. У того ручья, который питает пруд, стоит прекрасная статуя, она изображает скорбящую девушку, ведь я знала, что уже никогда не увижу дома! Правда, моё появление было тайной, вся история цыган – тайна, и чтобы причина скорби девушки стала понятна непосвящённым, ей дали в руки разбитую амфору. Какая глупость, правда? Кто же станет плакать над разбитой посудой, ведь она бьётся к счастью! Татьяна расколотила тарелку, и обе они с дочкой расхохотались; вот это было в их духе! А так-то избранные знают, что подлинное название статуи вовсе не «Девушка с кувшином», и даже не «Девушка без кувшина», и уж тем более не «Девушка, располагавшая кувшином и вот уж не имеющая его более», quelle tristesse! – но «Атлантическая принцесса, оплакивающая утонувшую родину». Но за нами идёт охота, и мне, уже с тобой на руках, пришлось бежать ещё и оттуда. Знаешь ли ты, как я узнала об этом? Каждый день, в любую погоду, я ходила к этой статуе, и мне никогда не надоедало, ибо мы, атланты, передаём друг другу сведения этим способом: по бронзовой статуе, по выражению лица, а иногда и просто глаз я понимала, что меня ждёт, а иногда получала послания от атлантического принца. Я так любила его! Когда-нибудь я тебя непременно с ним познакомлю, и возможно, мы будем жить все вместе. И вот однажды, – Татьяна страшно замедляла и понижала голос, – однажды я увидела, что девушка… подняла… голову! Я увидела, что она смотрит мне прямо в глаза! – и в глазах её я прочла ужасное предупреждение. Даже на лице её вместо тихой грусти изобразилась ужасная тревога. Ведь эта статуя изображала меня, меня – когда ты поедешь туда, ты увидишь, что это прямо я! Ужасно, поверь, дитя моё, когда твоё собственное изображение смотрит тебе в глаза и говорит: ныряй. Пора, пора, но не здесь, конечно, ведь ты знаешь (сочиняла она мгновенно с великолепной свободой тайные правила жизни), никогда нельзя уходить тем же путём, каким пришла. Я должна была найти другой водоём, чтобы вместе с тобой нырнуть – и найти прибежище в любой европейской столице. Я выбрала Париж, ибо один из притоков Невы соединён непосредственно с Сеной. – О, она ещё не знала, как она права! – Чёрная речка, запомни, Чёрная речка, канал, по которому Петербург посещают… или покидают… все атланты, причастные к нашим тайнам. Прости, мама, но как же мы дышали под водой? Ха-ха. Неужели ты не знаешь, что все атланты умеют дышать жабрами, branchies? А где жабры? Ну, этого я не могу тебе сказать, ибо тогда они немедленно заработают, и атмосферный воздух обожжёт тебя. Это мы можем почувствовать, только когда погружаемся с головой, но не вздумай учиться этому одна. Это очень опасно. Только под моим наблюдением, никто иной не обеспечит тебе мгновенного переключения. Мы нырнули. Ты, я помню, засмеялась от радости. Тебе очень понравилось странствовать. Мы взбурлили, вода словно вскипела! И наше появление из Сены увековечено статуей на острове Сите, помнишь? Я показывала тебе, но тогда ещё не пришло время рассказывать тебе нашу ужасную (округляет глаза), нашу прекрасную историю. Значит, мы вышли там, на острове Сите? И в нашу честь построен Собор?! Что ты, что ты (мысленно Татьяна корила себя за кощунство, но уж очень складно получилось). Собор построен в честь Девы Марии, матери Иисуса Христа. И там множество её изображений. Но статуя матери с ребёнком в подлинный рост – это мы с тобой, Иветта, и ты легко заметишь, что у ребёнка твоё лицо. Теперь ты знаешь нашу семейную тайну.

– Но мама! Кто знает, не придётся ли нам бежать опять? Ведь я ещё не научилась дышать под водой!

– Весьма возможно, Иветта. Мы не должны быть слишком беспечны. Но уж тогда мы заберёмся подальше, чтобы нас не нашли. Куда-нибудь в Копенгаген. Успокойся, дитя моё, это будет ещё нескоро.

Нескоро, конечно, в 1913 году. Таня и подумать не могла, что её старшая дочь доживёт до девяноста пяти – и даже тогда всего лишь переедет в Скандинавию. В ознаменование этого переезда статуя прелестной девушки с хвостом украсит Копенгаген и станет его символом, ибо с двенадцати лет Иветта называла себя Sirène.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю