355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Дубин » Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре » Текст книги (страница 29)
Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:33

Текст книги "Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре"


Автор книги: Борис Дубин


Соавторы: Дина Хапаева,Сергей Фокин,Уильям Дюваль,Михаэль Кольхауэр,Жан-Люк Нанси,Михаил Ямпольский,Жизель Сапиро,Вера Мильчина,Доминик Рабате,Сергей Зенкин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)

Где это видано, чтобы кто-нибудь отрекся от самого себя, не имея для этого никаких оснований и не извлекая из этого никакой выгоды: но именно этим и занимается интеллектуал вот уже двадцать лет. Наша эпоха навевает множество грустных размышлений, но среди них вряд ли найдется более печальная история. И печальнее всего, что явно бесполезно взывать ко всем тем, для кого лучше было бы сдохнуть, чем допустить саму мысль, что есть нечто такое, что может превратить их в домашних зверушек. А ведь им несть числа, но даже это число бесполезно сопоставлять с числом тех, кто сегодня для господства на положении домашних животных.

Потому как продажность одних не может искупить тщеславия других. Хуже того: очень может быть, что тщеславие это по-прежнему говорит, наподобие угрызений совести, правда наоборот, обо всей той продажности, что демонстрирует интеллектуал вот уже добрых двадцать лет.

Дело ясное: раз уж интеллектуал подчинился, значит, ему показалось, что так будет лучше. Что лучше будет подчиниться для интеллектуала, чем он, в общем-то, всегда отличался, хотя некогда сам себе завоевывал места и почести, на которые не скупится господство теперь, когда ему досталась вся власть и когда не осталось никого, кто бы ее заслуживал и кого оно хотело бы за это отблагодарить.

Эти места и почести, в презрении к которым так поднаторели его предшественники, равно презиравшие и тех, от кого они доставались (правда, те, от кого они доставались тогда, были куда как менее могущественны).

Некогда, причем довольно долгое время, интеллектуалы и буржуазия, располагавшая местами, почестями и деньгами, достававшимися тем среди них, с кем она таким образом расплачивалась, жили в неискупимой, правда только с виду, ненависти. Чего теперь нет и в помине. И это вынуждает поставить следующие вопросы: во что это такое некогда уверовали интеллектуалы, от чего они потом у всех на глазах и все скопом отреклись? Почему они больше в это не веруют? Почему перестали верить в это всем скопом? Почему среди всех возможных способов больше в это не верить они остановили свой выбор на том, который подразумевал самое большое унижение? Подразумевал признание абсолютно правыми тех, кто исповедовал прямо противоположную веру?

Да, если судить по тому, что даже самые горделивые из интеллектуалов были не прочь пойти на унижение, то есть даже те, кто, как думалось, менее всего был способен унизиться, приходится признать могущество капитала. Могущество и в самом деле внушительное. Капитал выказывает «умеренное» могущество ровно с тех пор, как судейские и журналисты перестали воздерживаться от того, чтобы усиливать его своим могуществом. Капитал обнаруживает свое могущество ровно с тех пор, когда научился считаться с тем могуществом, которым усиливают его судейские и журналисты. Судейские, журналисты и теперь вот еще интеллектуалы. Интеллектуалы? Большая их часть. Все, почти что.

Господство сегодня столь могущественно, что даже среди тех, кто его еще оспаривает (а это последние из тех, кто повинуется какой-то неведомой жажде невозможного), не осталось никого, кто не признавал бы наперекор самим себе его правоты. Не кривят ли они душой, продолжая его оспаривать? Притом что оспаривают они его, следуя определенным самим господством правилам. Правилам, стало быть, признающим правоту господства, тогда как те, кто полагал, что они их нарушают, думали, что правила обнаружат его неправоту.

И тогда ясно, почему господство только зря старается, делая вид, будто высоко ценит примкнувших к нему интеллектуалов, ведь оно ценит их куда меньше, нежели тех, кто к нему еще не примкнул. От того, что они к нему примкнули, оно выигрывает куда меньше, чем должно выиграть от отказа не примкнувших к нему интеллектуалов. Может, это уже последние, кого господство завоевывает для своего мерзкого дела? Последние и есть. Но если никого не останется, то и дела никакого не останется. Вот чего господство боится более всего.

Одну вещь всё как-то упускают из виду: господство как никогда (и как никто) хорошо сознает всю свою дикость. До того хорошо, что на деле ему вовсе не хочется, чтобы не осталось никого, кто мог бы его разоблачать.

Иначе говоря, господство – это такая военная машина: она может вызывать ощущение, что ничто не в состоянии ему воспротивиться, но если и в самом деле ничто не будет противостоять господству, серьезно пострадает его военная мощь. Стало быть, и оно само.

В таком случае следует сформулировать следующую гипотезу: господство само станет изобретать себе врагов, как только врагов у него больше не останется. То есть: будет изобретать себе таких врагов, которые будут всех сбивать с толку (обманный маневр в главной стратегии).

Примкнув – все скопом или почти что все – к господству, интеллектуалы содействовали тому, что оно само теперь изобретает себе «интеллектуалов». Последние уже не будут все как один его восхвалять. Нет, они будут действовать так, будто не все они восхваляют его безусловно. Будто остается еще возможность существования некоей интеллектуальности, которая в действительностибудет противостоять замыслам, коим ей хотелось бы, чтобы никто уже всерьез не противостоял. Из чего следует сделать такой вывод: как только исчезнут действительно оспаривающие господство интеллектуалы, на свет появятся новые, о которых надо будет думать, что они его действительно оспаривают. Первые одомашнятся сами собой: вторые родятся уже вполне домашними.

Париж
Перевод с французского С. Фокина
Нераскаянный, или Язык Сюриа

Французские интеллектуалы переживают не лучшие времена, возможно, даже и худшие. Возможно, что для них наступили последние времена. Если вообще не прошло их время. И они просто доживают свой век. Если, правда, не живут не в своем веке. Словом, если интеллектуал – не пережиток прошлого.

Такое существование не каждому по душе – как же, стать пережитком прошлого! Чем так быть, лучше и не быть вовсе. Вот почему интеллектуалы отказывают себе в существовании, превращаясь то в завзятых профессионалов, то в вездесущих культуралов. При всей глубокомысленности первых и всей поверхностности вторых и те и другие сходятся в главном – они служат тому, что есть, тогда как интеллектуал, как бы то ни было, всегда был против того, что было. Быть против того, что есть, – вот что некогда значило быть интеллектуалом.

А ведь было время, когда нынешние завзятые профессионалы, не опускающиеся теперь со своих высоких кафедр до суждений касательно настоящего положения вещей, или новоявленные культуралы, не упускающие случая выгодно представить свое о нем мнение, – не давая себе труда при этом подняться до уровня, приличествующего мысли, – на страницах (или в эфирах) популярных ежедневных, еженедельных, ежемесячных изданий (или передач), были против того, что было, боролись с несвободою, несправедливостью, неравенством, словом, с господствующим положением вещей, или с господством всех этих вещей над людьми, или с господством как таковым.

А ныне – тишь, и гладь, да божья благодать, как если бы при настоящем положении вещей больше не было ни первого, ни второго, ни третьего, словом, ничего, что побуждало бы к противодействию словом и делом, иначе говоря, собственно действием интеллектуала, ведь основная его функция заключается в том, чтобы составлять инстанцию противовласти,в отсутствие каковой вся власть у тех, кто обладает властью, в отсутствие каковой власть превращается в безраздельное господство, чистое угнетение. А ныне все так, будто господство, чтобы над людьми господствовать, способно обойтись без кричащей несвободы, без бьющей в глаза несправедливости, без ужасающего неравенства. Точнее говоря, обходится без того, чтобы несвобода кричала, несправедливость била в глаза, неравенство ужасало, чего некогда и добивались интеллектуалы.

И прекрасно обходится без интеллектуалов, вынудив их стать либо профессионалами, либо культуралами, в обоих случаях заставив их отказаться от былой жизни, заключавшейся в сопротивлении тому, что было, в пользу новой жизни, состоящей в существовании притом, что есть, иначе говоря, в приживательстве.Современный интеллектуал – это приживал.И, как таковой, готов на все ради того, чтобы угодить современному господству. Даже и на то, чтобы время от времени на него попенять. Но не более того.

Лишь бы не быть пережитком прошлого. Лишь бы не уйти в прошлое. Лишь бы быть «абсолютно современным», пусть даже для этого придется отказаться от своего прошлого или поступиться тем, чем, казалось, никак нельзя было поступиться. И не просто отказаться или поступиться – раскаяться в своем прошлом. Сейчас редкий французский интеллектуал не предается покаянию – за свое прошлое (как правило, коммунистическое, марксистское, гошистское, маоистское…) – лишь бы не отстать от своего времени.

Мишель Сюриа – один из немногих, кто не покаялся [566]566
  Мишель Сюриа – основатель и главный редактор журнала «Линии» (1987), призванного осмыслять «новый мировой беспорядок» (см. русский перевод номера о событиях 11 сентября: Мир в войне: 11 сентября глазами французских интеллектуалов. М.,2003); автор биографии «Жорж Батай. Дело смерти» (1987), удостоенной Гонкуровской премии (о Сюриа-биографе см.: Зенкин С. Н.Жития великих еретиков // Иностранная литература. 2000. № 4. С. 123–139, особенно с. 132–133); кроме этого, из-под его пера вышли: философско-публицистическая трилогия о современных фигурах капитала: «О господстве» (1999), «Деньги» ( Сюриа М.Деньги: Крушение политики. СПб.: Наука, 2001), «Портрет интеллектуала в обличье домашней зверушки» (2000); философско-литературоведческая трилогия «Материология»: «Литературное проклятие» (1999), «Слова и мир Пьера Гийота» (2000), «Гуманимальности» (2004); фундаментальный труд по политической истории французской литературы 1944–1956 годов «Пригрезившаяся революция» (2004); и наконец несколько книг художественной прозы: «Выход» (1987), «Дефигурация» (1995), «Оливе» (1996), «Утопленники» (1990), «Вечное возвращение» (отрывок из этого романа, завершенного в 2002 году, опубликован в специальном выпуске литературного ежемесячника, посвященном творчеству М. Сюриа: Le Matricule des anges. 2001. № 36, 15 septembre – 15 octobre. P. 14–22). Краткий очерк творчества писателя см.: Фокин С.Жизнь без истории // Сюриа М. Деньги: Крушение политики. СПб.: Наука, 2001. С. 125–138.


[Закрыть]
. Более того – из горстки тех, кто не поступился своим прошлым, хотя, на первый взгляд, оно у него и не такое славное, как у тех, кого в современной Франции называют «новыми реакционерами» [567]567
  Machine Maurice Т.Les nouveaux réactionnaires // Monde diplomatique. 2002. Octobre. P. 21, 28.


[Закрыть]
, обозначая таким образом внезапное превращение левого крыла французской мысли в ее правое крыло, словом, поправение всего и вся, и кого сам Сюриа в свойственной ему манере назвал в одной из последних своих книг «домашними зверушками» при современной системе господства, устанавливающейся при прямом – молчаливом или говорливом – пособничестве последних.

Господство – современное имя Капитала, каковой еще некоторое время тому назад приходилось именовать «обществом зрелища», коль скоро кое-кому случалось думать, что, угнетая зрелищными формами жизни, самое главное он оставляет в тени. Отделка общества зрелища не была совершенной: зритель оставался за стеклом, перед экраном или глянцевой обложкой. Господство предлагает ему совершенную «прозрачность» – всего и вся, не исключая самого себя, точнее, не исключая тех из своих представителей, кто, совсем потеряв голову от своего господства, делал слишком явным то, что некогда считалось тайным, исключая их тем самым из числа своих. И зритель, теряя, в свою очередь, голову от такой прозрачности, живет полной иллюзией причастности к господству. Большего и не надо. Большего и не будет.

Именно для этого послужила процедура пресловутых «дел», нацеленная, как хотелось думать, на искоренение несправедливости, неравенства, несвободы и т. п., но в действительности направленная, как доказывает Сюриа в своих «Теоремах о господстве», к которым непосредственно примыкает публикуемая здесь маленькая книга об интеллектуалах, на оздоровление условий господства, то есть на усиление угнетения.

Жанр «теоремы» не пользуется спросом у современной мысли: доказательству истинности чего бы то ни было она предпочитает показ всего что только можно, гораздо чаще – того, что нельзя, ведь девиз современности «Запрещается запрещать!». Или предпочитает ему жанр показания, как страстного, так и бесстрастного. Именно в этом отношении мысль уподобляется журналистике: «мысль унизилась до журналистики», то есть, подобно последней, только и делает, что ловит дух времени.

Девиз мысли Сюриа, если бы потребовалось ей его подобрать, прямо противоположен известному призыву Рембо: «следует перестать быть современным» [568]568
  Название статьи Жан-Поля Кюрнье, о близости к мысли которого Сюриа говорит в предисловии к «Господству»: Curnier Jean-Paul. Il faut cesser d’être contemporain // Lignes. 1999. № 36. P. 48–64.


[Закрыть]
. Что среди прочего означает: следует перестать писать, как журналисты. То есть на этом летучем, мимолетном, эфирном языке, создающем видимость понимания. Язык Сюриа – это язык XVII века, язык Паскаля (Блеза), «Мыслей», различные издания которых занимают две полки в кабинете писателя. Язык вызывающе несовременный, сознательно архаизированный, в определенном смысле искусственный, усложненный витиеватым синтаксисом, множеством придаточных, отступлений, эллипсисов.

А значит, язык «математический»: для его характеристики сам писатель применяет понятие «призмы» [569]569
  Surya Michel.La littérature est innocente (Propos recueillis par Thierry Guichard) // Le Matricule des anges. 2001. № 36. P. 22.


[Закрыть]
, многогранника, подчеркивая тем самым значимость угла зрения, точнее, рассмотрения. Мысль Сюриа характеризуется этой постоянной переменой угла рассмотрения одного и того же явления, переменой почти незаметной, ничтожной, переменой, почти дословно повторяющей предыдущее положение, но всякий раз захватывающей какой-то новый момент все время ускользающей логики того, как устанавливается современный режим господства.

Язык тавтологический – не столько в логическом, сколько в математическом значении термина «тавтология» – и предельно «логический», поскольку он нацелен не на личности, не на имена собственные, даже не на историю современности, а на логику современного политического становления, в котором исчезает политика и под покровом прозрачности пропадает все, что некогда считалось личным, собственным, историческим, в котором вместо имен собственных, исторических личностей, народов начинают действовать местоимения, безличности, безликости, роли которых с особым блеском удаются либо заштатным актерам, либо законспирированным агентам. Словом, язык, как нельзя более подходящий для той «абстракции», которой достигло современное господство.

С. Фокин
28 октября 2002 г.

5. МОРИС БЛАНШО, НЕУМОЛКНУВШИЙ ГОЛОС [*]*
  Материалы российско-французского коллоквиума (Москва, 20 февраля 2004 г.). В некоторых случаях авторы статей пользуются разными переводами названий произведений М. Бланшо и разной транскрипцией имен его персонажей.


[Закрыть]

Борис Дубин
Быть поэтом сегодня

Следующий далее текст – не обзор журнального критика с итогами развития современной лирики. Ниже излагаются соображения читателя,причем данная позиция в поле словесности для автора принципиальна, и этот читатель, биографически бесконечно обязанный стихам Блока и Анненского, Пастернака и Цветаевой, Мандельштама и Ходасевича, Тарковского и Бродского (называю лишь отечественные имена и ограничиваюсь фигурами ушедших), в ощущении значимости сказанного-сделанного ими задается сейчас вопросом о возможной – возможной ли? – сегодня поэзии. Поэтому в заглавии статьи уместнее был бы вопросительный знак – как, кстати, у самого Мориса Бланшо, когда он, в послесловии к французскому изданию стихов нашего соотечественника Вадима Козового «Прочь от холма», спрашивает: «Достойны мы сегодня поэзии?» или «Кто сумел бы сказать теперь „я – поэт“, словно „я“ вправе присвоить себе поэзию?» [571]571
  Kozovoi V.Hors de la colline. Paris, 1984. P. 119 (рус. пер. в кн.: Твой не-расшатанный мир. Памяти Вадима Козового. М., 2001. С. 180 – в дальнейшем все переводы, кроме специально оговоренных, принадлежат автору статьи).


[Закрыть]
. Этот знак вопроса был бы крайне важен, и важен именно здесь и сейчас – как потому, что речь идет о Бланшо, его манере думать и писать, так и потому, что эта речь касается поэзии и говорится о ней в сегодняшней России.

1

Морис Бланшо говорил о «великом достоинстве вопроса» и видел в нем «работу времени»: «Время ищет себя и испытывает себя в достоинстве вопроса» [572]572
  Blanchot М.L’Entretien infini. Paris, 2001. Р 12 (далее в тексте – EI, с указанием страниц).


[Закрыть]
. И дальше пояснял: «В простой грамматической структуре вопрошания уже чувствуешь эту открытость вопрошающего слова; в нем – требование иного, и в своей неполноте вопрошающее слово утверждает себя как всего лишь часть. Значит, вопрос […] по сути частичен, вопрос – это место, где слово всегда предстает незавершенным […]. Как незавершенное слово, вопрос опирается на незавершенность. Он – вопрос, но это не значит, будто он неполон; напротив, это слово, которое исполняется в силу того, что объявляет себя неполным […]. Оно обогащается этим заблаговременным отсутствием… Вопрос – это устремление [le désir] мысли» (EI, 13–14).

А время для Бланшо – и для всей модерной лирики начиная с Гельдерлина – это, конечно, «поворот времен» (ЕI, 12). Поэзия и время, поворот и предвозвещение связаны у Бланшо в семантике «конца века», о которой он, в частности, писал: «Каждый чувствует и всегда предчувствовал, что к концу девятнадцатого века и в начале, да и на всем протяжении века двадцатого, в двух странах (Россия, Франция, но и другие, например Англия с Т. С. Элиотом и его „Бесплодной землей“) поэзия, требовательность поэзии обнажили не просто крах языка, но глубочайший переворот всей социальной и интеллектуальной практики. Переворот, который настолько же катастрофа, насколько и обещание, катастрофа в самом обещании и vice versa Поэтическое произведение, уединенное, что бы ни связывало его с другими, являет в себе время, некое время, так что задним числом кажется пророчеством, хотя никто не в силах знать наверняка, что именно оно возвещает и не исчерпывается ли оно этой вестью либо, напротив, каждый раз возрождается в ней заново» [573]573
  «Поэзия и время» – краткий, в одну машинописную страницу, «внутренний отзыв» Бланшо 1988 года, приложенный в качестве рекомендации к программе работы Вадима Козового в парижском Национальном центре научных исследований (CNRS). Благодарю Ирину Емельянову, любезно познакомившую меня с этим текстом, подготовленным ею к печати в книге произведений и переписки В. Козового (издательство «Професс-Традиция»). Дальше Бланшо говорит в нем про «содрогание времени, которое позднее проявилось в России резче, чем где бы то ни было, но не оставило незатронутой „культуру“, историю ни одной страны» и про намеченную Козовым задачу «нового прочтения поэзии, а сквозь поэзию – нового прочтения времени» (ею была движима книга Козового «Поэт в катастрофе», частично опубликованная во Франции в 1991 г., а целиком увидевшая свет в России, в 1994-м).


[Закрыть]
. И вопрос для меня сейчас состоит в том, как на такой «поворот» отзывается, может (и может ли?) отзываться поэтическое слово.

Если формулировать тему статьи как предмет специального – скажем, эпистемологического или культурсоциологического – разбора, то я, имея в виду этапную для середины прошлого века книгу Хуго Фридриха и развивая ее заглавие [574]574
  Friedrich Н.Die Struktur der modernen Lyrik. Von Baudelaire bis zur Gegenwart. Hamburg, 1956. Главы о Рембо и Малларме в переводах Е. Головина встречаются в Рунете на сайтах эзотериков-традиционалистов, однако сама многократно переизданная книга однокашника Ханны Арендт по Гейдельбергскому университету – как и труд Фридриха о метафизике права у Данте, замеченный Борхесом, – кажется, так и не вошла в обиход отечественного литературоведения.


[Закрыть]
, обозначил бы эту тему как «коммуникативные структуры современной лирики». Вопрос, следовательно, в том, как сказанное поэтом может быть больше сказанного, втягивая в «уже сказанное им о…» новый, более общий смысл и включая в себя «нас», «тебя», «меня», порождаемых и утверждаемых, казалось бы, здесь и сейчас самим этим смыслом?

Проблема сказанного подразумевает несказанное (неизвестное; забытое; оттесненное от языка; извращенное языком). Иными словами, речь идет о свидетельстве и фигуре свидетеля – именно потому, что акт свидетельствования с обязательностью несет в себе, в своем устройстве фигуру обращения к другому. Признание себя свидетелем равнозначно самоименованию «я» («я – здесь», а значит, «я – сейчас»), но такому, что оно включает – в смысле содержит в себе и вместе с тем дает начало, начинает, запускает – фигуру воображаемого «ты», до которого свидетельство будет, должно быть донесено, почему и становится свидетельством, а не остается лишь «чувством», «впечатлением» и др. А это значит, что «я» и «ты» потенциально уже включены в невидимое, но значимое «мы», причастность к каковому символически обозначается, условно шифруется данным всегда здесь и сейчас, всегда непосредственно-реальным актом поэтической речи как обращения, ждущего встречного признания. Вручение и утверждение засвидетельствованного не состоится без общности «я» и «ты»; общность не обретет реальности без акта передачи и удостоверения свидетельства. И разговор дальше, следовательно, пойдет об условиях, границах (смысловых масштабах) и разновидностях (формах воплощения) способности и возможности свидетельствовать – не о сегодняшних поэтах и даже не о нынешней поэзии, а о ее возможности. Возможности быть свидетельством, внятным и нужным другому.

2

Так кто же и что, от чьего имени и кому говорит сейчас в поэзии? Мнимо простодушный романтический поэт, поющий «как птичка в поднебесье» из баллады Гете-Тютчева, модернистский демиург – бальмонтовский «сын солнца», «вольный ветер», или постмодерный «совершенный никто, человек в плаще» из давних стихов Бродского сегодня, кажется, уже равно невозможны или, что то же самое, не нужны. Если предельно обобщать, то источниками речи в сегодняшней поэзии – еще раз напомню, что не пишу ее истории, – как будто чаще всего выступают несколько вариантов: говорит «сам язык» (либо в мельчайших обломках, на которые раздроблен и размолот, либо в неповоротливых слежалостях коллективных наречий); говорит «традиция» (от привычного и безотчетного, эпигонского традиционализма через продуманный пастиш к игровому центону, пародированию, шутовскому выворачиванию и проч.); говорит «персонаж» (роль, маска – причем наиболее часто это маска простака, полудурка, идиота, впавшего в культурную деменцию). Иными словами, в поэзии так или иначе все еще варьируются разновидности самопоглощенного, нарциссического высказывания. Болезненным обстоятельством, вызывающим речь, остается исключительно проблематика и метафорика идентичности. А она, как правило, предполагает закрытое смысловое целое, то есть обязательную границу в воображаемом пространстве либо времени (точку «вне» или «пост»), или, по-другому, предполагает ответ, даже если он принял вопросительную форму («кто я?»). Вопрос здесь уже предрешает ответ, больше того, он и представляет собой ответ – это, продолжая метафору, письмо с оплаченным ответом.

Что могло бы подобным разновидностям поэтической речи осмысленно противостоять? Например, сквозящая или зияющая структура, принципиально открытая неизвестному. В этом, среди прочего, состоит, по-моему, смысл постоянного у Бланшо вопроса о Внешнем [le Dehors]. Поэзия, собственно, и есть мыслесловесная практика освоения внешнего, строящая высказывание как смысловое пространство нечужого и нечуждого, пространство неисключенности, неотлученности, невыдворенности. Она не прочерчивает непреодолимую, этим, собственно, и значимую границу между автором и адресатом, не прочерчивает именно потому, что вводит (не просто в стихотворение – в сознание) принципиальную разнородность, разноплановость смысла, выстраиваемого и удерживаемого совместно. Стихотворение – место не размежевания, а мысленной встречи или хотя бы тяги к ней. В отличие от того, как устроена обычная метафора, дающая скрытое через наглядное, неизвестное через известное, здесь второй компонент сопоставления, Другой, не имеет содержательных, предметных признаков существования. Этот компонент предельно общий, почему и предельно невещественный. Он как бы развоплощен, эфирен (тут же улетучивается), но именно поэтому втягивает смысл и слушающего, читателя «внутрь»: его назначение – доводить, до-полнять сознание до всегда условного, у-словленного, соединяющего двоих целого, то есть, по-мёбиусовски, постоянно оставаться внутри смысла, оставляя смысл открытым, вопросительным и прирастающим с помощью этого вопроса.

Подобному, всегда личному и обращенному к личности устройству понимания противостоит всеобщий и ничей язык on, Man или it – язык констатации без вопроса. Так, в «Разговоре в горах» Пауля Целана, предмет и двигатель которого – сама возможность говорить, противостоящие друг другу в рассказе «один» и «все» («многие») обречены на язык, который «не для тебя и не для меня», «без Я и Ты, сплошь Он, сплошь Оно, сплошь Они и ничего другого» [575]575
  Целан П.Стихотворения. Киев, 1998. С. 96; пер. М. Белорусца (другой перевод, выполненный Л. Найдич, см. в кн.: Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания. Т. 1. М.; Иерусалим, 2004. С. 57–60, цит. фрагмент – с. 58).


[Закрыть]
. Эмманюэль Левинас называет такой говорящий сам по себе язык бытия «ничейным», видя здесь у Целана полемику с Хайдеггером [576]576
  Левинас Э.Избранное. Тотальность и бесконечное. М.; СПб., 2000. С. 350; в пер. Л. Жданко-Френкель (Пауль Целан. Материалы… С. 32) – «язык нейтральности».


[Закрыть]
.

3

В одном из, вероятно, основных своих текстов о поэзии, эссе «Великий отказ» (EI, 46–69), Бланшо сочувственно цитирует авторское посвящение книги Ива Бонфуа: «Посвящаю эту книгу невероятному, то есть существующему, сущему» [577]577
  EI, 58 (цит. по: Бонфуа И.Невероятное. М., 1998. С. 7; пер. М. Гринберга).


[Закрыть]
. Область необъективируемого выступает условием возможности высказывания, обоснованием его смыслоносности и адресованности этого смысла как послания, его «обращенности к-». Тема разворачивается в мемориальном эссе о Пауле Целане «Говорящий последним» (1972). Оно начинается целановскими словами о невидимом свидетеле, чье свидетельство обосновано невидимым [578]578
  Эссе памяти Целана, озаглавленное строкой целановского стихотворения «Говори и ты», при позднейшей републикации в 1984 году отдельной книгой получило в финале посвящение только что умершему Анри Мишо, «который невидимо подает нам руку, чтобы вести к другой невидимости» ( Blanchot М.Le dernier à parler. Montpellier, 1986. P. 51).


[Закрыть]
. Бланшо пишет: «Говорящее здесь доходит до нас единственной силой – предельной напряженностью, сосредоточенностью речи, ее тягой собрать, свести в так и не единящееся одно сцепленные отныне слова, связанные не собственным смыслом, а чем-то другим, и лишь устремленные к-» [579]579
  Blanchot M.Le demier à parler. P. 11.


[Закрыть]
. Эта воображаемая инстанция, область или точка – не объект высказывания и не субъект говорения. Метафоры, шифрующие данный смысловой комплекс, строятся как раз на устранении границы между субъектом и объектом, здесь и там, да и нет, настойчиво включая одно в другое: «Говори – // Но не отделяй Нет от Да», – цитирует Бланшо в финале своего эссе то же заглавное стихотворение Целана [580]580
  Op. cit. P. 47.


[Закрыть]
, для которого семантика границы была чрезвычайно значима и всегда связана с ощущением враждебности [581]581
  «Границы… маркируют вражду», – говорил он, по воспоминаниям подруги (эту цитату и обсуждение темы в широком плане, включая проблематику перевода, см.: Ольшнер Л.Пересечение границ и современность // Пауль Целан. Материалы… С. 63–80, цит. фраза – на с. 63).


[Закрыть]
. Не случайно символы этой определяющей смысловой инстанции у Целана – «круг зрачка между прутьев», который не замурован в клетке, а, оставаясь внутринее, вбирает в себя и ее, и то, что за нею; Никто из стихотворения «Псалом» [582]582
  Для понимания значимости такого рода негативных определений и самоопределений, вероятно, стоит иметь в виду работу Целана в начале 1950-х годов над переводом книги Чорана «Трактат о разложении основ» (1949, вышла по-немецки в 1953 г.), как и его заинтересованность в этот период негативной эстетикой Адорно.


[Закрыть]
; Роза-никого («Никто-роза», «Ничья роза», «Роза никому», Die Niemandsrose), озаглавившая его знаменитую книгу, или, как в другом его стихотворении, «роза-гетто» (Ghetto-Rose). Вот несколько примеров таких двойственно-нераздельных, взаимообратимых метафор, уничтожающих тем самым всякую замкнутую, сколько-нибудь однозначную предметность; все они – из упомянутой книги Целана [583]583
  Целан Пауль.Из сборника «Роза Никому» // Комментарии. 2001. № 1. С. 1–45 (цитируемые фрагменты – с. 4, 12, 36; пер. А. Глазовой). Отвлекаюсь сейчас от того, как этот принцип нарушения границ и соединения невозможного работает у Целана на уровне грамматики и лексики стихов; здесь для Целана была значима поэтическая практика Хлебникова, которого он увлеченно переводил.


[Закрыть]
:

 
…я знаю,
я знаю и ты знаешь, мы знали,
мы не знали, мы
были там и не там,
и изредка, когда
лишь ничто стояло меж нас, нам случалось
друг друга найти.
……
Бог… это
часть и вторая, разбросанная:
в смерти
всех скошенных
он срастется с собою.
……
Слово,
которому с радостью я тебя потерял:
слово
никогда
……
Легло в Твою руку
Некое Ты, бессмертное,
На котором пришло в себя целое Я.
 

Подытожу эту часть рассуждений. Поэзия, о которой мы сейчас говорим и о которой хотелось бы говорить, это состояние устремленности к Другому. Для Целана вне подобной устремленности поэта – и обратной тяги читателя к встрече – поэзии вообще нет, как нет в стихах ни одного слова и ни единой детали, которые бы не были устремлены к этому другому: «Для стихотворения, устремленного к Другому, всякая вещь и каждый человек – образ этого Другого» [584]584
  Из речи при вручении премии Георга Бюхнера (1960), см.: Целан П.Меридиан // Комментарии. 1997. № 11. С. 155 (пер. М. Белорусца).


[Закрыть]
. Известное сближение стихотворения с поданной для пожатия рукой – лишь еще одно указание на ключевую для Целана коммуникативную и деятельную природу поэзии, ее активное обращение к воспризнанию, что предопределяло такие обычные в его лирике формы (можно было бы сказать, жанры), как уже упомянутое свидетельство; памятка; посвящение; письмо; эпитафия; подарок.

В «Бременской речи» Целан развивает метафору мандельштамовской статьи «О собеседнике»: «…стихи есть, конечно же, форма высказывания и, в этом смысле, диалогичны по самой сути, любое стихотворение – это своего рода брошенная в море бутылка, вверенная надежде – и часто такой хрупкой надежде, – что однажды ее подберут где-нибудь на взморье, может быть, на взморье сердца. Еще и поэтому стихи всегда в пути: они прокладывают дорогу. Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому „ты“, к какой-то еще не окликнутой реальности. О такой реальности, по-моему, и ведут речь стихи». Больше того: вопрос о возможном смысле стихов – вернемся к начальному параграфу статьи о связи между «достоинством вопроса» и «работой времени» у Бланшо – неотрывен для Целана от вопроса о смысле времени: «…допрашиваясь их смысла, я теперь думаю и должен признать, что в этом вопросе звучит другой – вопрос о смысле самого хода времен. Потому что не бывает стихов вне времени. Да, они домогаются бесконечности, они хотят прорваться сквозь время – но именно сквозь, а не поверх» [585]585
  Портрет в зеркалах: Пауль Целан // Иностранная литература. 1996. № 12 (другой пер., выполненный М. Белорусцем, см. в кн.: Целан П.Стихотворения. Киев, 1998. С. 9–11, цит фрагмент – с. 10–11). Месту Мандельштама в жизни и поэзии Целана, целановским переводам русского поэта посвящены многие статьи сборника «Пауль Целан. Материалы…» (работы X. Иванович, В. Терраса, К. Веймара, В. Маркова, М. Белорусца, А. Реали, Ю. Лутца, Л. Найдич), а также статья А. Глазовой «Воздушно-каменный кристалл. Целан и Мандельштам» (Новое литературное обозрение. 2003. № 63. С. 83–100). Переводы из Мандельштама непосредственно предшествовали работе Целана над книгой «Роза никому» и глубоко повлияли на ее поэтику; в 1960 году Целан записал на немецком радио передачу «Поэзия Осипа Мандельштама», ее текст был обнаружен лишь в 1988 году, опубликован по-немецки в 1992-м, а в 1993-м переведен на итальянский.


[Закрыть]
. Так же как стихи Целана – и поэзия по Целану – всегда содержат посвящение, независимо от того, указано оно или нет, так они всегда несут в себе дату [586]586
  «…Стих… верен памяти своих дат» ( Целан П.Меридиан. С. 154). Там же, в перекличке с Бременской речью: «…поэзия прокладывает путь…» (с. 153).


[Закрыть]
. Вместе с тем они всегда прорываются сквозь свое время и место, как бы заранее уступая их другому, другим.

4

После разговора о Целане наш первоначальный вопрос (напомню рефрен «Меридиана»: «Я сейчас не пытаюсь найти какой-нибудь выход. Я лишь спрашиваю…» [587]587
  Там же. С. 151–152.


[Закрыть]
) допустимо в очередной раз переформулировать так: речь для сегодняшней поэзии могла бы идти о решительном, по целановскому образцу, изменении способа участия и поэта, и читателя в поэтическом взаимодействии [588]588
  Называю здесь путеводное имя Целана, отвлекаясь от первопроходческой, как всегда, роли Бодлера, радикально изменившего коммуникативную природу европейской лирики и поэтической семантики. Значимость фигур обращения и образа читателя, призывом к которому (заклинательным вызыванием которого) открываются «Цветы зла», в архитектонике книги, ее имагинарии, семантике ее поэтической речи должна быть предметом особого, обстоятельного разговора, и не одного – как, конечно же, и важность бодлеровского примера для Бланшо, Целана, Бонфуа, Козового и других упомянутых на этих страницах.


[Закрыть]
. О стихотворении не как переносе готового содержания (смысла) готовым, упаковочным языком (формой), а как об акте деятельного присвоения языка в акте смыслотворения, в обращенной другому речи и предварении ее восприятия. Примером подобного изменения, когда поэзия вводит в уникальное и вместе с тем всеобщее состояние «здесь и сейчас», которое, однако, «всегда и везде», таким образом приобщая, сказал бы Целан, к «топосу… в свете утопии» [589]589
  Там же. С. 156. Обсуждение этой формулы см. в упомянутом выше эссе Левинаса: Левинас Э.Указ. изд. С. 351–354.


[Закрыть]
, может служить недавнее стихотворение Ольги Седаковой «Музыка». Оно посвящено композитору Александру Вустину и, по моему ощущению, составляет камертон для возможной русской поэзии нового века. Показательно, что при почти сюжетной, новеллистической или балладной, закрепленности за временем и местом (пересадочный аэропорт в Центральной Европе) оно обращено к внесловесному и внеизобразительному, а призрачная обстановка происходящего заведомо обозначена как промежуточность – географическая, хронологическая, языковая, как «транзит». Здесь нет ничего вещественно-архитектурного, закругленно-зримого, а едва ощутимые остатки видимого (в его описании-перечислении преобладают негативные конструкции) растворяются в других, непредметных чувствах – сосредоточенном ожидании встречи и напряженном вслушивании в неведомое [590]590
  «…Стихотворение… ожидает, уповая», – называл подобное состояние «поворота дыхания», «дыхательной паузы» Целан, видевший в нем «сущность человеческого»; путь в стихах, путь стихов к этой сущности он называл «возвращением на родину», в исторической и географической реальности, понятно, для него невозможным, но доступным на поэтическом «меридиане» ( Целан П.Меридиан. С. 154).


[Закрыть]
:

 
…в ожидании неизвестно чего: не счастья, не муки,
не внезапной прозрачности непрозрачного бытия,
вслушиваясь, как сторожевая собака, я различаю звуки —
звуки не звуки:
прелюдию к музыке, которую никто не назовет: моя.
Ибо она более чем ничья:
музыка, у которой ни лада ни вида,
ни кола ни двора, ни тактовой черты,
ни пяти линеек, изобретенных Гвидо:
только перемещения недоступности и высоты.
 

И дальше:

 
Это город в середине Европы,
его воздушные ворота:
кажется, Будапешт, но великолепный вид
набережных его и башен я не увижу, и ничуть не охота,
и ничуть не жаль. Это транзит.
Музыка, это транзит.
 
 
Клекот лавы действующего вулкана,
стрекот деревенского запечного сверчка,
сердце океана, стучащее в груди океана,
пока оно бьется, музыка, мы живы,
пока ни клочка
земли тебе не принадлежит,
ни славы, ни доли, ни успеха,
пока ты лежишь, как Лазарь у чужих ворот,
сердце может еще поглядеться в сердце, как эхо в эхо,
в вещь бессмертную,
в ливень, который, как любовь, не перестает [591]591
  Полностью: Седакова О.Из цикла «Начало книги» // Континент. 2003. № 116. Ее переводы стихотворений Целана см.: Седакова О.Стихи. М., 2001. С. 522–530, а интервью А. Нестерову о поэзии Целана и работе над его переводами – в альманахе «Контекст-9» (1999, № 4. С. 230–245).


[Закрыть]
.
 

Поэзия (оговорюсь: такаяпоэзия) не «передает» чувства и смыслы, а делает возможным их самостоятельное появление «у тебя», их потенциальное наличие, еще точнее – удержание их значимости. Она не то чтобы «консервирует», а скорее наделяет способностью регенерироваться, как бы переводит творческое состояние в спорадическую форму, всегда и везде открытую воссозданию, воскрешению личным усилием. Так что поэзия наделена здесь не коммуникативной, а креативной ролью: она – не механическая пересылка чувств и мыслей на расстоянии друг от друга, а порождение смысловых миров, событий взаимодействия между теми, поэтом и читателем, кого и создает, кому дает слова сама «поэзия».

Напомню мысль Бланшо, завершающую его эссе о Рене Шаре: «Поэт рождается из стихотворения. Рождается перед нами и опережая нас, как наше собственное будущее» [592]592
  Blanchot М.La part du feu. Paris, 2001. P. 114.


[Закрыть]
. Но эта опережающая способность не задана неким предписанным и непререкаемым могуществом поэта, его «властью» над словом, а потому над реальностью и собеседником. Она обоснована смысловой открытостью стихотворения, обращенного к невидимому и несказанному, его своеобразным отсутствием: «Стихотворение всегда отсутствует. Оно всегда по ту или эту сторону. Оно от нас ускользает, поскольку оно – скорее наше отсутствие, чем наше присутствие, и начинает с опустошения: оно освобождает вещи от них самих и беспрестанно замещает показываемое тем, что нельзя показать, а сказанное – тем, что нельзя высказать, очерчивая… горизонт очевидности, молчания и небытия, без которого мы не смогли бы ни существовать, ни говорить, ни быть свободными» [593]593
  Ibid. P. 107.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю