Текст книги "Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре"
Автор книги: Борис Дубин
Соавторы: Дина Хапаева,Сергей Фокин,Уильям Дюваль,Михаэль Кольхауэр,Жан-Люк Нанси,Михаил Ямпольский,Жизель Сапиро,Вера Мильчина,Доминик Рабате,Сергей Зенкин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
Следующий вопрос: каков был характер отношений французского «проклятого поэта» и русского изгоя? На сегодня это также не совсем ясно, но вполне очевидно, что они не исчерпывались совместным времяпрепровождением в парижских увеселительных заведениях, хотя о такого рода встречах как раз и сохранилось мемуарное свидетельство одного из литераторов бодлеровского круга. Т. де Банвиль пишет, вспоминая Сазонова: «Это был русский из настоящей знати, любезнейший человек и прекрасный писатель, который в последние годы своей жизни, проведенные им в Париже, был близким другом всех образованных людей и потчевал их неподражаемыми русскими салатами» [339]339
Цит. no: Baudelaire Ch.Correspondance. Т. II. 1860–1866. Paris: Gallimard, 1973. P. 1033.
[Закрыть]. Следует думать, что Сазонов предлагал своим французским друзьям не только блюда русской кухни: будучи европейски образованным человеком и страстным любителем русской и французской литературы, он вполне мог быть своего рода посредником между двумя культурами. В этой связи стоит обратить внимание на то обстоятельство, что именно в конце 50-х годов, то есть в период тесного общения Сазонова и Бодлера, в круг чтения французского поэта попадает книга под названием «На невских берегах», включающая в себя переводы из прозы Лермонтова, Гоголя и Сологуба. По всей видимости, герой Лермонтова более других затрагивает французского поэта: имя русского писателя появляется в «Дневниках» Бодлера. Разумеется, трудно было бы списать этот несколько необычный для поэта интерес к русской прозе только лишь на «влияние» Сазонова, в то время во Франции действительно много пишут о России, главным образом в связи с итогами Крымской войны и реформами Александра II. Однако можно заметить, что ни до, ни после встречи с Сазоновым Бодлер не обнаруживал особого интереса к русской литературе. Остается напомнить, что «образ Сибири» появляется в стихотворении, написанном в начале 1860 года.
Наконец, говоря о характере отношений Сазонова и Бодлера, нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что французский поэт явно поддался чарам «коварного московита»: Бодлер не просто считался с мнением Сазонова, о чем свидетельствует уже упоминавшийся эпизод с некрологом де Квинси, он явно выделял русского друга в среде литераторов своего круга, о чем свидетельствует то, что в списке лиц, которым рассылались экземпляры опубликованных книг Бодлера, имя Сазонова почти неизменно оказывалось на первом месте.
Разумеется, все это не более чем гипотетическая реконструкция из истории французско-русских литературных связей, которая требует тщательной проверки, главным образом в отношении трудов и дней самого Н. И. Сазонова, который действительно в каком-то смысле «прошел бесследно» для нашей истории французской литературы. Тем не менее даже в этом далеко не полностью восстановленном контексте дружбы Сазонова и Бодлера весьма правдоподобным кажется предположение о том, что «образ Сибири» в «Цветах зла» мог восходить к общению Бодлера с Сазоновым, а через фигуру этого русского изгоя – к декабристским мотивам Пушкина. Не стоит забывать о том, что Герцен и его единомышленники воспринимали себя «меньшими братьями» декабристов [340]340
Герцен А. И.Цит. соч. С. 674.
[Закрыть]: показательно в этом отношении, что свою статью о Сазонове Герцен начинает с неточной цитаты из стихотворения Пушкина «К портрету Чаадаева». То есть в этом пушкинско-декабристском ореоле Сазонов вполне был способен отождествить свое парижское изгнанничество, обрекавшее его на праздность и разврат, с сибирской ссылкой, равно как был способен внушить Бодлеру такую или подобную мысль, которая могла, с одной стороны, служить замечательным оправданием испорченности, извращенности и бездеятельности русского «лишнего человека», а с другой – подкреплять политико-поэтическую позицию французского «проклятого поэта».
Так это было или не так, но вполне очевидно, что Бодлер превращает «образ Сибири» в некую формулу собственного существования. Я уже говорил, с какой радостью он подхватывает определение своей поэтической позиции как «романтической Камчатки», с каким удовольствием поправляет Сент-Бёва, указывая ему, что речь идет все-таки о Сибири.
Подводя предварительные итоги, следует сказать, что «образ Сибири» может быть истолкован исключительно в биографическом плане: в таком случае его можно сделать своего рода «автобиографемой» жизни «проклятого поэта», выстраивающего свое существование на отшибе «литературного бомонда». Это было бы красиво, но не достаточно точно. Действительно, в «Песне после полудня» образ Сибири является скорее общим экзистенциальным определением удела «проклятого поэта», но «Сизина», следующее стихотворение из «Цветов зла», словно бы указывает на своего рода связь поэтической фантазии, любовных страстей и революционного насилия: как известно, оно посвящено легендарной Элизе Гверри, чуть ли не открыто славившей террориста Фелипе Орсини, устроившего покушение на Наполеона III. Другими словами, композиция книги препятствует тому, чтобы образ Сибири воспринимался исключительно в экзистенциальном или биографическом планах, указывая на политическую направленность различных определений удела поэта.
Вместе с тем образ Сибири в его возможной соотнесенности с фигурой Сазонова позволяет вернуться к вопросу о «богеме 1848 года», то есть о той социально-творческой среде, которая не только формировала Бодлера и его окружение, но и активно формировалась Бодлером. В черновых записях к работе «Париж эпохи II Империи у Бодлера» В. Беньямин дает понять, что «богему 48-го года» следует отличать от «золотой богемы» поколения Т. Готье и Ж. Нерваля и «пролетарской богемы» в духе Ж. Валлеса: для него это «богема Бодлера, Асселино и Дельво» [341]341
Benjamin W.Charles Baudelaire. Paris: Payot. P. 254.
[Закрыть]. В чем же особенности этого типа богемы? Характеризуя их, Беньямин опирается на классическое определение К. Маркса: «В силу зыбкости существования, зависящего не столько от собственной их деятельности, сколько от всякого рода случайностей, в силу беспорядочности жизни, фиксированные точки которой исчерпываются виноторговыми лавками – домами свиданий для заговорщиков, – в силу отношений, которые они поддерживают со всякого рода сомнительными личностями, они принадлежат к той среде, которую в Париже называют богемой» [342]342
Ibid. P. 23–24.
[Закрыть]. В свете этого определения очевидно, что «богема 1848 года», или «богема Бодлера», является не столько «золотой богемой», существующей в ладах с добропорядочной буржуазией или, в крайнем случае, принимающей более или менее антибуржуазную позу, сколько своего рода «люмпен-богемой», образ жизни которой отличается аристократически вызывающим несмирением в отношении не только властолюбивых буржуа, но и презираемых или гонимых пролетариев. Эта богема не демократична, а аристократична, то есть принципиально антидемократична. Топика «богемы 1848 года» делает понятными антидемократические диатрибы из бодлеровских дневников и ненаписанной книги о Бельгии, а равно проясняет политическую направленность такого стихотворения в прозе, как «Бей бедных», которое предусмотрительно и как-то целомудренно обходится молчанием в демократической критике.
Все эти замечания, которые носят исключительно предварительный и приблизительный характер, обязывают к своего рода методологическому отступлению, которым я и хотел бы завершить эту работу. В истории литературы часто проводится такая мысль, что поэзия развивается вопреки или наперекор политике. Гораздо реже говорится о том, что поэзия развивается если не благодаря, то в силу политики. Другими словами, очень может быть, что политика не есть нечто внешнее по отношению к поэзии, сколь самодостаточной ни казалась бы последняя, что она, наоборот, составляет ее мощную движущую силу, которая должна учитываться историей литературы, в точности так же как учитывается в ней история литературных жанров, движений или журналов. Другими словами, речь идет не столько о политологии поэзии, вычленяющей политические мотивы или воззрения поэта из поэтического целого произведения или – в лучшем случае – реконструирующей его взгляды на основе всего корпуса принадлежащих его перу текстов, сколько об историческом анализе, исследующем то, что вслед за современным французским философом Ж. Рансьером можно назвать «политикой поэтов» [343]343
La politique des poètes: pourquoi des poètes en temps de détresse? / Sous la direction de J. Rancière. Paris: Albin Michel, 1992. P. 9–18.
[Закрыть]. Иначе говоря, речь идет о прояснении тех политических элементов – социологического, психологического и поэтологического характера, – которые не просто «влияют» на политический выбор поэта или кажущееся отсутствие такового, но определяют само существо поэтического проекта. Анализ «политики поэзии» подразумевает переосмысление отношений между «поэзией» и «политикой»: поэзия воспринимается здесь в свете греческого poiein, то есть активного деяния, и не может просто противостоять «политике», то есть деятельному существованию в полисе под надзором полиции. Другими словами, как невозможна «чистая политика», так невозможна и «чистая поэзия»: как политика не обходится без поэтических фикций, так и поэзия признает политику одной из основных своих движущих сил. Дело идет, разумеется, не только о тех или иных формах прямого вмешательства поэтов в политическую жизнь своего времени, а о неотъемлемой сопринадлежности поэзии и политики. Эта сущностная сопринадлежность поэзии и политики многократно подтверждается историей литературы: возьмем Платона, который старательно вычеркивает из Гомера способные помешать «воспитанию стражей» поэтические строки; возьмем Гельдерлина, который перед заключением в приют для умалишенных бегает по улицам Гамбурга с криками «Ich will kein Jakobiner sein. Vive le roy!», возьмем Бодлера, который в 1848 году пытается найти себе место на баррикадах, призывая окружающих «расстрелять генерала Опика»; возьмем Хайдеггера, который в момент величайшего политического потрясения Германии предлагает своим студентам погрузиться в тексты Гельдерлина, чтобы отыскать там истоки «немец-кости». Словом: «Поэт принадлежит политике как тот, кто ей не принадлежит, кто не знает ее приемов и распыляет ее слова. Эта непринадлежащая принадлежность отмечена в понятии, которое зачастую считается собственностью поэта, в том самом предельном понятии, которое обозначает основание и безосновность политики, telos ее учреждения и лозунг ее роспуска – в этом слове „свобода“, которое поэт якобы должен писать в своей школьной тетрадке» [344]344
Rancière J.Préface // La politique des poètes: Pourquoi des poètes en temps de détresse? / Sous la direction de J. Rancière. Paris, 1992. P. 9. He лишним, наверное, будет напомнить, что в «школьной тетрадке» имя «свободы» выводил в 1942 году. П. Элюар (стихотворение «Свобода» из книги «Поэзия и истина»).
[Закрыть]. Понятие свободы не может быть ни аполитичным, ни апоэтичным. Сознание несвободы может принадлежать как поэзии, так и политике.
Санкт-Петербург
Татьяна Соколова
Литературное творчество и политика: штрихи к портрету писателя-романтика
Взаимоотношения литературы и политики практически никогда не были идиллическими, они всегда составляли проблему, по крайней мере с того момента, как литературное творчество и политическая активность обозначились в виде двух более или менее автономных сфер социального бытия. Перипетии этих отношений сопровождались попытками осмыслить конкретные события, будь то конфликтное противостояние или эпизодическое сближение, вторжение политики в пределы творческой жизни или стремление писателей повлиять на политические маневры. Основой для взаимного «притяжения» могло показаться то, что с начала XIX века и политики, и литераторы апеллировали к идее свободы, но реальная деятельность политиков и учреждаемые ими законы постоянно создавали угрозу творческой свободе.
Проблема отношений литературы и политики многоаспектна. Она включает не только присутствие политической проблематики в художественном произведении или «экспансию» власти с целью использовать литературу как средство в политической борьбе, но и некоторые аспекты, абстрагированные от злобы дня, восходящие к философским дискуссиям, как, например, мысль и действие, творческое сознание и социум, переосмысление социально-политических лозунгов о свободе, равенстве и братстве. Интерес к такого рода проблематике возникает эпизодически уже в начале XIX века, достаточно вспомнить трактат Жермены де Сталь «О литературе, рассматриваемой в связи с общественными установлениями» (1801), однако только во второй половине XX века взаимоотношения литературы и политики становятся объектом внимания историков литературы [345]345
Так, в 1966 г. во Франции состоялся коллоквиум «Романтизм и политика» с последующей публикацией материалов: Romantisme et politique. Colloque de l’Ecode Normale Supérieure de Saint-Cloud (1966). Paris, 1969. Рецензия об этом издании: Réizov В.Romantisme et politique // Revue d’histoire littéraire de la France, 1972. № 3. P. 534–538. См. также: Соколова T. B.А. де Ламартин. Вступление в «эру действия» // Соколова Т. В. Июльская революция и французская литература (1830–1831) Л., 1973. С. 57–71; «Скептический нейтралитет» А. де Виньи // Там же. С. 72–89; Соколова Т. В.Проблема искусства и общественного действия в творчестве А. де Виньи // Литература и общественно-политические проблемы эпохи. Л., 1983. С. 6–18.
[Закрыть]и философов [346]346
В 1989 году в Париже состоялся философский семинар «Политика поэтов», материалы которого выходят в свет три года спустя: La politique des poètes. Pourquoi des poètes en temps de détresse? Sous la direction de J. Rancière. Paris, 1992.
[Закрыть]. В рамках статьи, разумеется, возможно рассмотрение лишь некоторых моментов этой большой проблемы.
«…На моем пути встречались не одни музы Кастальского ключа…» [347]347
Шатобриан Ф.-Р. де.Замогильные записки. М., 1995. С. 246.
[Закрыть]– вспоминает Франсуа-Рене де Шатобриан в автобиографических записках, подводя итог своему раннему литературному творчеству. Под этим признанием мог бы подписаться едва ли не каждый писатель или поэт-романтик во Франции, хотя столь бурная политическая карьера, какой отмечена жизнь Шатобриана в период Империи и Реставрации, – явление редкое для литератора, и с Шатобрианом в этом отношении может сравниться, пожалуй, только Ламартин. Миф о безнадежно разочарованном романтике, который в творчестве видит лишь средство ухода от реальности и забывает о ней, погрузившись в историческое прошлое или в ностальгические грезы об утраченном «золотом веке» человечества, образ мечтателя, витающего в облаках необузданных фантазий и обретающего иллюзорное счастье лишь в воображаемых пределах «двоемирия» или «чистого искусства», практически не подтверждается при обращении к литературной и общественной биографии какого бы то ни было конкретного автора.
Конечно, именно в лоне романтизма оформляется принцип «искусства для искусства», или «чистого искусства», в котором выразилось стремление писателей и поэтов автономизировать сферу творчества в общем потоке жизни, а главным образом отмежеваться от «злобы дня», то есть от политических страстей и всякого рода утилитарных расчетов. Но это произошло в романтизме 1830-х годов, а в предыдущие десятилетия литераторы отнюдь не чуждались проблем общественного бытия, что особенно ощутимо в произведениях и общественной активности романтиков двух старших поколений – тех, чье творчество приходится на последние десятилетия XVIII или начало XIX века (Шатобриан, мадам де Сталь, Констан, Беранже), и тех, кто родился на рубеже веков (Ламартин, Виньи, Гюго, Мериме, Жорж Санд). «…Мы, несчастные обломки великого кораблекрушения» [348]348
Там же. С. 237.
[Закрыть], – говорил о себе и современниках Шатобриан. После революции, «заставившей нас прожить в несколько лет несколько столетий», он считает невозможным для серьезного писателя обсуждать лишь «правила вкуса и вынесения мелочных литературных приговоров», тем более что новое общество до крайности плохо устроено и нуждается в совершенствовании.
Традиция критического восприятия реальности, унаследованная от века Просвещения, не просто продолжается в литературе XIX века, но «обрастает» впечатлениями от текущей жизни, неизвестными прежде проблемами, которые были порождены революцией, на долгие годы ввергнувшей общество в череду катастрофических событий: якобинского террора, войн, многократной смены политических режимов и трагических последствий всего этого для многих людей, даже для тех, кто не принимал непосредственного участия в этих бурных и далеко не всегда понятных им катаклизмах. Осознание своей, порой невольной, вовлеченности в события приходит из опыта их собственной жизни, опыта нередко трагического, и становится одним из характерных атрибутов мировосприятия романтиков старших поколений. Все это побуждает их активно реагировать на происходящее вокруг, в том числе и в сфере политики, и по-разному проявляется в их творчестве. Яркие примеры изначально активной позиции писателя в сфере политических идей и конфликтов являют собой Бенжамен Констан, Франсуа-Рене де Шатобриан, Жермена де Сталь.
Когда Шатобриан возвращается из Англии, где он жил эмигрантом (1793–1800), он совершенно по-новому ощущает себя в окружающей реальности: умудренный жизненным опытом, утративший многие иллюзии, связанные и с революцией, и с путешествием в Новый Свет, и с эмиграцией, прошедший через религиозное «обращение» и вернувшийся в Париж, который еще не «остыл» от революционных потрясений, он чувствует в себе некое новое призвание. «…Во мне открылся новый человек – политический деятель», – признался он позднее, уже в возрасте пятидесяти трех лет, в «Замогильных записках» [349]349
Шатобриан Ф.-Р. де.Замогильные записки. М., 1995. С. 63.
[Закрыть]. В данной конкретной записи он имеет в виду лишь то, что его газета «Conservateur» (1818–1820) способствовала назначению Виллеля министром финансов в 1821 году. Однако «политическим человеком», если понимать это выражение шире, как любую активность, к которой побуждает определенная политическая позиция, Шатобриан проявил себя значительно раньше, при вступлении в августе 1792 года в «армию принцев»: этим он выразил свое категорическое неприятие революции. Обоснование сделанного писателем выбора последовало в «Опыте о революциях» (1797).
Дальнейшие акты общественного поведения писателя свидетельствуют о поисках им достойной роли в русле новой реальности: это и посвящение в 1803 году второго издания «Гения христианства» Бонапарту (в тот момент еще не императору, но уже получившему титул пожизненного консула), это его служба первым секретарем французского посольства в Риме с мая 1803 года, затем в марте 1804 года – его решение подать в отставку на следующий день после казни герцога Энгиенского, которую он расценил как преступление Бонапарта: «герой превратился в убийцу» [350]350
Шатобриан Ф.-Р. де.Замогильные записки. М., 1995. С. 212.
[Закрыть]. Десять лет спустя, в 1814 году, Шатобриан публикует статью «О Бонапарте и Бурбонах», не оставляющую сомнений относительно его антинаполеонизма (не случайно ведь за три года до этого его речь при вступлении в Академию была отвергнута по приказанию Наполеона).
Вся дальнейшая деятельность Шатобриана на государственном поприще недвусмысленно говорит о том, что свое место он окончательно нашел в служении легитимизму. Уже в 1815 году, во время «Ста дней» Наполеона, вернувшегося в Париж с острова Эльба, он едет в Гент вслед за Людовиком XVIII и поддерживает короля в изгнании: в течение двух месяцев он исполняет обязанности министра внутренних дел, затем принимает должность министра без портфеля, которой в следующем же году лишается из-за публикации брошюры «Монархия согласно Хартии». После того как он прекращает выпуск газеты «Conservateur» из-за несогласия с новым законом о печати, он назначен послом в Берлине, но через полгода подает в отставку в знак солидарности с министром Виллелем, получившим отставку, а в январе 1822 года Шатобриан назначен послом в Лондоне. В 1822 году он участвует в Веронском конгрессе в числе трех полномочных представителей Франции, после чего получает должность министра иностранных дел, но через полтора года лишается ее.
Причина такой пестроты должностных перемещений, помимо нестабильности политической жизни эпохи Реставрации, еще и в том, что Шатобриан служит в высоком смысле этого слова: он не ищет материальных благ, не держится за место, не боится потерять высокий пост, а вместе с ним солидное денежное содержание (например, должность министра без портфеля обеспечивала ему 24 000 франков в год), для него важнее принципы, во имя которых он вступил на политическое поприще, его идеал – монархическое устройство государства и возможность поступать в соответствии со своими убеждениями.
Шатобриан далек от идеализации сферы политики в целом, которую он называет миром «могущественных плебеев» [351]351
Там же. С. 572.
[Закрыть], а самые яркие «светила» этого мира видит и с оборотной стороны. Так, в очерке о Талейране (этот фрагмент «Записок» датирован 1838 г.) он противопоставляет вымышленному образу этого человека свое представление о нем: единственная цель и суть политики Талейрана – личная выгода, «ему было неведомо то великое честолюбие, что печется о славе общества как о сокровище, наиполезнейшем для славы индивида» [352]352
Шатобриан Ф.-Р. де.Замогильные записки. М., 1995. С. 572.
[Закрыть]; это политический деятель «низшего племени», проходимец, один из тех «второстепенных умов, которые извлекают из революций выгоду» [353]353
Там же. С. 577.
[Закрыть]. Шатобриан предрекает скорое забвение имени Талейрана, которое «сверкало блеском чужих удач» и при Бонапарте, и в годы Реставрации.
Собственную роль на политическом поприще Шатобриан видит в том, чтобы «дать народам здравомыслящую монархию, вернуть Франции ее место в Европе и силу, отнятую у нее венскими соглашениями; во всяком случае, я помог ей завоевать хотя бы ту из наших свобод, которая стоит всех прочих, – свободу печати» [354]354
Там же. С. 595.
[Закрыть].
Последнее назначение, которое Шатобриан получает в 1828 году, – должность посла в Риме, но и это не надолго: через год он снова подает в отставку из солидарности с Мартиньяком, председателем либерального кабинета министров в 1828–1829 годах, а еще через год, сразу после Июльской революции, окончательно уходит из политики и даже отказывается от звания пэра, так как не желает служить королю Луи-Филиппу. Однако и теперь он не может полностью воздержаться от высказываний на злобу дня, потому что считает незаконной власть «короля-гражданина», как называли, нередко с иронией, Луи-Филиппа. Подобные выступления оборачиваются для Шатобриана неприятностями: так, в 1832 году он обвинен в покушении на государственную безопасность и даже на две недели арестован, а после выхода «Записки о пленении герцогини Беррийской» в том же году он подвергается судебному преследованию, однако суд присяжных выносит ему оправдательный вердикт. После этого на протяжении почти всего 1833 года он выполняет поручения герцогини Беррийской, неоднократно встречается в Праге с Карлом X, который в результате Июльской революции лишился трона и вынужден жить за пределами Франции. Последними отзвуками политической активности (но уже не государственной деятельности) Шатобриана стала в 1834 году публикация в «Revue des Deux Mondes» статьи «Будущее мира» (позднее она была оформлена как заключительные главы «Замогильных записок») и в 1838 году – выход в свет книги «Веронский конгресс».
Смысл и цель своей активности Шатобриан видит в «завоевании общественных свобод» [355]355
Там же. С. 161.
[Закрыть]. Идея благотворной для общества свободы – «свободы, рожденной порядком и рождающей законы», как он характеризует ее в своей академической речи в 1811 году. Подлинная свобода в его представлении связана именно с Реставрацией, тогда как и Империя Наполеона, и уничтоженная им Республика 1792 года основаны на насилии и извращенной свободе: в республике она – «дочь разврата», а в империи – «мать рабства» и «всеобщего раболепства». Республика опасна, с точки зрения Шатобриана, еще и эгалитаристскими принципами [356]356
Шатобриан Ф.-Р. де.Замогильные записки. М., 1995. С. 177.
[Закрыть]и тенденцией к анархии. Подобными мыслями была насыщена его академическая речь 1811 года. Резюмируя одно из важнейших положений этой речи, он записывает в мемуарах: «…я протестовал против насильственного отъединения литературы от политики» [357]357
Там же. С. 242.
[Закрыть]. К аналогичной мысли об утраченном, как он считает, со времен Людовика XIV общественном духе литературы Шатобриан возвращается и на последних страницах «Записок», сетуя на то, что почти два столетия писатели «слишком часто жили своей частной жизнью, и устами их таланта говорил их собственный дух, а не события их эпохи» [358]358
Там же. С. 596.
[Закрыть](с. 596).
И все-таки литературная и политическая деятельность Шатобриана протекают раздельно, как будто в параллельных плоскостях. Различая в себе несколько «ипостасей»: литератор, путешественник, поэт, философ-моралист, политический деятель [359]359
Там же. С. 244.
[Закрыть], – Шатобриан прямо касается вопросов политики в публицистических статьях, тогда как в его художественных произведениях можно уловить лишь достаточно отдаленные, опосредованные отзвуки злободневного. В мемуарах каждому из аспектов своей деятельности он посвящает отдельные главы, к рассказу о своей политической карьере приступает лишь после того, как перевернута последняя страница, посвященная литературному творчеству, а резюмируя свои воспоминания в ноябре 1841 года, еще раз акцентирует последовательное свое приобщение к «трем поприщам». Тем не менее значима сама по себе декларируемая писателем установка на взаимодействие литературы и политики, даже если она была осознана только ретроспективно, в мемуарах. Реальная возможность сблизить литературу и политику в той или иной мере была обусловлена и давней традицией (ее Шатобриан просматривает со времен античной Греции и Рима, а также в литературе Возрождения), и индивидуальной творческой эволюцией, и многими конкретными обстоятельствами исторического времени.
В этом отношении феномен Шатобриана в высшей степени интересен. Многогранная реализация личности писателя поначалу оказалась возможной лишь как чередование периодов деятельности в разных сферах: до 1810-х годов Шатобриан посвящает себя литературе, затем писатель уступает поле деятельности политику, и его активность на государственном поприще развивается на фоне длительной паузы в литературном творчестве. Литература и политика остаются для него «параллельными мирами», погружение в которые возможно лишь поочередно. И все-таки открытие в себе «политического человека», о котором говорит Шатобриан, – это не только его личное открытие, но и характерное явление рубежа XVIII–XIX веков, знак, предвещающий новое взаимодействие двух сфер: литературы и политики, корректировку традиционных представлений писателей о себе самих и о смысле творчества. Это перспектива, открытая для расширения литературной проблематики и обновления роли литературы в духовной жизни общества.
Специфика мышления на рубеже XVIII–XIX веков проявляется и в том, что перипетии политической «злобы дня» неизменно восходят к основополагающей, кардинальной проблеме – проблеме свободы. В триедином лозунге «Свобода, равенство, братство», под знаком которого совершалась Революция, свою ценность для людей, переживших самые острые и трагические ее события, сохранила лишь свобода. Равенство обернулось вакханалией смерти в период якобинского террора, а братство осталось постулатом христианской морали. В литературе и искусстве романтический культ выдающейся личности, героя, гения, возносимого над массой безымянных заурядностей, утверждается вопреки принципам эгалитаризма и братства. Свобода же становится идеалом и светочем для романтического героя, а свободолюбие – его атрибутом. Идеей свободы «вскормлены» и события общественной жизни во Франции начала XIX века, и сфера духовного бытия, и в частности литературы на разных уровнях – от типологии героя и новой литературной эстетики, декларирующей ненормативные принципы творчества, до проблематики художественного произведения.
На почве свободы, утверждающей себя многогранно, и прежде всего в сфере духовной жизни, расширяются возможности потенциального сближения политической мысли и творческой деятельности – вопреки традиции, согласно которой концентрировать внимание на политических проблемах дня представлялось уместным лишь в трактатах или публицистических статьях. Конечно, восшествию на престол нового короля, рождению венценосного наследника, военным победам и тому подобным событиям посвящались оды, но это был уже почти архаический жанр, открытый лишь для «высоких» сюжетов, перегруженный условностями и риторикой. Ода, сатира и другие традиционные поэтические жанры были строго регламентированы канонами классицизма, они все еще сохраняются в начале века, но воспринимаются как устаревшие. Не случайно В. Гюго в 1820-е годы «разбавляет» свои циклы од другими жанрами – балладами и «разными стихотворениями». Более остро и живо звучит с конца XVIII века песня на «злобу дня», активизировавшаяся в годы Революции. На волне этого жанра необычайной популярностью пользуются песни П.-Ж. Беранже, и его успех контрастирует с «высокой» поэзией А. де Ламартина, который создал себе имя прежде всего «Поэтическими медитациями» (1820). Что касается повествовательной прозы, то она остается в русле сюжетов из частной жизни, психологических коллизий, бытописания, «галантных» и прочих приключений.
Тем не менее в общей духовной атмосфере рубежа веков происходят изменения, которые затрагивают и то, что представлялось абсолютно устойчивым, незыблемым. Открытым для свежих веяний и новаций был роман, так как этот жанр более других оставался свободным от жесткой регламентации. Поэтому в романе особенно ощутима тенденция к сближению сферы художественного творчества с миром политических «страстей», хотя процесс этого сближения развивался медленно и иногда шел «окольными» путями, так как даже отсутствие жесткого канона не давало полной свободы от традиционных представлений об этом жанре.
Своего рода феноменом в русле встречного движения литературы и политики представляется фигура Бенжамена Констана. Если Шатобриан, будучи изначально писателем, со временем открывает в себе и «политического человека», то Констан, один из первых теоретиков европейского либерализма, движется от политических идей – к опыту литературного творчества: он становится автором романа «Адольф, рукопись, найденная в бумагах неизвестного» (1806–1807). Опубликованный вначале в Лондоне в 1816 году и только в 1824 году в Париже, «Адольф» имел огромный резонанс в свое время и остался в первом ряду литературных памятников XIX столетия.
К моменту парижской публикации «Адольфа» Бенжамен Констан был уже известен как автор политических статей [360]360
«О последствиях террора», «О политических реакциях», «О силе современного французского правительства и о необходимости поддерживать его» и др. Позднее, в период Империи и Реставрации, анализу текущих политических событий будут посвящены многие сочинения Констана: «О духе завоевания и об узурпации», «Воспоминания о Стадиях», «Курс конституционной политики» и др. В конце 1820-х годов он издаст свои «Речи в Палате депутатов» и сборник статей «О литературе и о политике».
[Закрыть], издатель либеральных журналов «Minerve Française» (1818) и «La renommée» (1820) и как государственный деятель: в 1780-е годы он служил при немецком дворе, в 1799–1802 годах был членом Трибуната (палаты, обсуждавшей законопроекты «первого консула» Бонапарта), во время Стадией по настоянию Наполеона составил проект новой конституции (названной «Acte additionnel» – «Дополнительным актом»), с 1819 года он член Палаты депутатов. Свою идеологию европейского либерализма Констан обнародовал в «Курсе конституционной политики» (1816–1820), который был воспринят либералами как «руководство свободы» (слова Эдуарда Лабуле, французского ученого, публициста и политического деятеля, 1811–1883).
Главным атрибутом современной свободы (в отличие от античного гражданского идеала республиканской свободы) Констан считал индивидуальную свободу, абсолютную самоценность личности, поэтому он отрицал как монархическую власть, так и народовластие, видя в обоих типах государственного устройства лишь вариации тиранической власти. Индивидуальная свобода, по мысли Констана, обеспечивает личности полную независимость прежде всего от государственной тирании в любой ее форме. Свобода подразумевает также превосходство индивида над «толпой», то есть над мнением и властью безликого большинства, а также автономию личности по отношению к другому индивиду. Последний аспект, относящийся целиком к сфере частной жизни, и оказывается центральным в психологическом романе Констана «Адольф».
Роман представляет собой повествование-исповедь от лица героя, обстоятельства жизни которого во многом напоминают биографию самого автора. Адольф – сын министра (мир политики уже к моменту написания романа был хорошо знаком Констану); герой окончил университет в Геттингене (автор учился в Эдинбургском университете) и путешествует по Европе, чтобы завершить свое образование (и автор много путешествовал – в Германию, Австрию, Швейцарию, Италию); Адольф ведет рассеянную жизнь, часто отвлекаясь от учебы, как он говорит, ради «удовольствий, которые совсем не были мне интересны» и «прожектов, которые я никогда не осуществлял»; воспитанный отцом в духе свободных нравов конца XVIII века, он считает главным соблюдение приличий, а не нравственных норм и слывет имморалистом (un homme immoral); он вызывающе пренебрежительно относится ко всему, что принято в обществе, и, несмотря на молодость, пресыщен жизнью. Все это также соотносимо с образом жизни самого Констана под знаком «либертинажа», с многочисленными любовными увлечениями, дуэлями, азартными играми. В целом автор и герой живут в аналогичных жизненных обстоятельствах и обладают чертами характера одного и того же типа: оба наделены острым, незаурядным умом, вкусом к независимости, склонностью к ироничному анализу и самоанализу. Автобиографическая основа «Адольфа» ни у кого не вызывает сомнений.