Текст книги "Василий I. Книга вторая"
Автор книги: Борис Дедюхин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Евдокия Дмитриевна поначалу собиралась украсить новую церковь одними только иконами. Любила она до слез эти образы сияющей красоты: сколь много бессонных ночей провела она в своей трудной жизни государыни и жены, а затем матерой вдовы перед одиноким дивно расписанным ковчегом иконы, которая властно приковывала к себе ее взгляд, просветляла и обнадеживала неслышными посулами, утешала и укрепляла духом. Но не только одной этой своей сердечной привязанностью к иконам руководствовалась она: обходиться лишь иконами уже стало привычным на Руси, где каждые девять из десяти церквей были деревянными, а стало быть, делали невозможной живопись по свежей, сырой штукатурке. Но каменный храм Рождества Богородицы можно было украсить и фресками – если уж не драгоценной мусией, то хоть стойкими красками изобразить на стенах и сводах деяния святых, лики ангелов, мучеников, иерархов.
Андрей и Феофан неспешно прохаживались по свежеуложенным плиткам пола, прикидывали, размышляли, иногда тихо спорили. Андрею нравилось, что зодчим удалось сделать свод столь искусным образом, что в нем был какой-то чудный отголосок – сокровенно отзывались даже тихие слова. А Феофан считал, что храм должен строиться так, чтобы эхо подгоняло идущего человека, словно бы сзади еще кто-то следом шел.
– Зачем? – не понимал Андрей. – А как же тогда сосредоточиться в молчании, углубиться в себя, если кто-то тебя сзади понуждать будет…
– Нет, тарагой Андрэя, жизнь коротка, торопиться надо!
С тем оба согласились, что интерьер храма у мастеров удался не хуже, чем внешний облик. Конечно, это не константинопольская София, где купол производит впечатление чуда: в каком бы месте ты ни стоял, взор твой тянется непременно ввысь, к единому центру величавого здания, однако и войдя в малый храм Рождества Богородицы, человек невольно остановится и вознесет взгляд свой к куполу.
Дело теперь за изографами, их хитрость должна завершить начатое…
А слухи о казнях все полнились, все настойчивее ходили по Москве. Говорили, что из семидесяти человек иные уже дух испустили – задохлись в тесных порубах. Не готова оказалась Москва столь много преступников одновременно в темницах и погребах содержать. Разные слухи ходили и о месте казни. Говорили сначала, что великий князь велел лобное место на торговой площади возле Кремля сделать, а потом будто бы передумал, велел казнь вести в урочище Кучково поле, где некогда стояли красные села и слободы боярина Стефана Ивановича Кучки, чьи сыновья принимали участие в убийстве Андрея Боголюбского, а может быть, даже организовали это злодейство. На том поле Дмитрий Иванович Донской учинил первую публичную казнь изменнику земли Русской…
Андрей с Феофаном стояли в пустом храме, без слов понимали друг друга… Тако жизнь пестра, подобно жнивью под облаками, ветром гонимыми. Строили храмы новые, чтобы душа взор лила горе, и собирались семьдесят душ допрежь срока с телами разлучить, судя их судом человеческим, а не Божиим. И все это была жизнь единая, неразделимая, высшим произволением данная, человеческой волей творимая.
Полагали изографы, что Василий Дмитриевич не может никак решиться и потому затягивает окончательный приговор. Не знали они, что великий князь для вящей острастки пригласил на торжественное событие князей и бояр из всех уделов. И вот шли и ехали к Кремлю по дорогам, посадам и улицам Москвы смоляне по Волхонке и Знаменке, волоколамцы по Никитской, тверяне по Тверской, ярославцы по Лубянке, владимирцы и суздальцы по Покровке, серпуховцы через Замоскворечье по Ордынке и Полянке, калужане по Якиманке.
Большое празднество задумал учинить наследник Дмитрия Донского. А известный всей Москве юродивый разносил свою новость:
– На Сивцевом Вражке баба родила младенца с петушиными ногами… «Завтра Страшный Суд грянет!» – изрек тот младенец и тут же помер.
7
Феофан Грек писал главную, храмовую икону. Дивились все, кто видел его работу, Андрей созерцал благоговейно: истинное чудо вершилось на его глазах!
Письмо непревзойденного Феофана властно увлекало человека через видимый образ к неведомому величию Божества, одухотворяло и возвышало молящегося. На гордом золоте фона слепила голубизна одежды, словно бы сотканной из сияния небесной глубины, простая охра, коей выписан лик Пречистой, обрела пленительную нежность. Феофан, по обыкновению, писал образ не по подлинникам, не по образцам, а так, как ему представлялось. Изобразил он Деву Марию одну, без дитяти, не так, как привычно это видеть на всех богородичных иконах, начиная с Владимирской Божией Матери, написанной святителем Петром[110]110
Ныне находится в Государственной Третьяковской галерее.
[Закрыть].
На иконе Феофана она стояла с воздетыми к небу руками.
Андрей видел в Новгороде в Софийском соборе Знамение – Божья Матерь там тоже держит руки перед собой. Восхищался он боголюбивой, написанной по велению князя Андрея Боголюбского такой, какой она привиделась ему – со свитком и молитвенно поднятыми руками, прижимающая благословенного Христа Спасителя[111]111
Хранится во Владимиро-Суздальском музее-заповеднике.
[Закрыть]. И столь же древнего письма Ярославская великая панагия Оранта, Предстательство Пресвятой Богородицы за мир[112]112
Хранится в Государственной Третьяковской галерее.
[Закрыть] вспоминалась Андрею, когда смотрел он на Марию, написанную Феофаном, только ни на одну из предшественниц нимало не походила она.
Художническое своеволие на его иконах принимал Андрей уже без былого недоумения, с пониманием тайны изографического искусства – новое, иное откровение поражало его сейчас.
Мария на иконе Феофана не была ни отвлеченной, малопонятной евангельской матерью, родившей Иисуса без зачатия ни простой земной женщиной – женой плотника Иосифа, но воспринималась истинной матерью всего сущего: это была такая понятная каждому славянину с языческих времен и по сей день дорогая и незабвенная Берегиня, предшественница Перуна и даже самого Рода с Роженицами!
Если раньше озадачивался Андрей тем, дана ли Феофану способность самолично лицезреть горние силы, то теперь его как мастера восхищало умение Грека тонко почувствовать и отразить в символах самое сокровенное и трепетное в судьбе того народа, среди которого он жил, для которого творил. Этот народ нуждался сейчас в бережении, в сохранении того, что легло в основу русской народности, что осознал он и оценил, вернувшись с Куликова поля. И неслучайное тут совпадение: можно рассмотреть на иконе, кроме самой Берегини, и берег жизни, и трепетную березу – священное дерево славян, обязательную принадлежность летних молений о дожде – в семик да Троицын день, а в языческие времена четвертого июня.
Андрей спросил без обиняков:
– Где видел ты такую Пречистую Деву?
Феофан все сразу понял, ответил с полным прямодушием:
– Гдэ же больше… как нэ на Руси! Трыдцать лет уже живу здэсь. И в Новограде, и в Вологде я пыл, там таких дэф с ангельскими крыльями зовут Берегинями[113]113
Слово «берегиня» уцелело в ряде диалектов, а на русской Севере и поныне вырезают на досках и вышивают на полотенцах крылатых дев, сирен-«фараонок», называя их берегинями.
[Закрыть]. – Феофан неспешно прошелся, по обыкновению, от окна к западной арке храма, придирчиво глянул на доску, вернулся уже более скорым шагом и положил ярко-красный широкий мазок (он выписывал башмаки на ногах Марии). Затем подошел снова к Андрею, продолжил тоном большой искренности: – Ты ездил образовываться в Царьград, на Афон… Но, тарагой Андрэя, тэбе там нечему учиться… Нэ веришь?
Андрей верил вполне, ибо сам понял во время поездки, что никаких тайн изографического мастерства для него уже нет и никто из византийских мастеров не мог писать лучше, чем умел он сам, однако не стал говорить это, лишь возразил уклончиво:
– Я не зря ездил…
– Во-о… И я нэ зря в Новограде и Вологде пыл. Вы чтите одного русского мастера, инока Печерского монастыря Алипия. Я пыл в Кыеве, видал его доски, хороши!.. А в Новограде какие русские мастера писали, знаешь ли ты, Андрэя?
– Сежир, Радио…
– Вэрно… А еще чудные изографы Георгий, Олисей, Стефан, Микула… Эт-то у них я Берегыню-то подглядэл…
– А началась война с Новгородом, ты и вспомнил? – подсказал Андрей. Для Феофана такой оборот разговора оказался неожиданным, он смотрел на Андрея в упор, в черных глазах его было удивление И некая даже растерянность, он долго собирался с ответом, подбирал, видимо, нужные слова, однако произнести их не успел – в дверном проеме храма появился юродивый и заблажил страшным голосом:
– Обаче всуе мятется всяк человек живый!..
От неожиданности ли, предчувствуя ли недоброе, Андрей чуть пошатнулся и прислонился плечом к стене, почувствовав через тонкую ткань рясы холодок и колючесть камня. И Феофан опешил, не стронулся с места и не пошел, по обыкновению, прочь от расписываемой доски, сделал неверное движение кистью – под башмаком Марии получилось красное пятно, словно бы лужица крови.
Тут же рык трубы ворвался в храм и отозвался эхом в куполе его. Изографы вышли на паперть. Глашатай сидел на высоком рыжем коне, кончив трубить, объявил:
– Великий князь начинает казнь преступников. – Заметив на себе тяжелые взгляды монахов, добавил от себя уже: – В велием гневе государь.
– Будь проклят гнев его, ибо жесток! – выговорил Андрей страстно.
Глашатай не расслышал или вид такой сделал, стеганул плеткой коня по крупу, развернулся и помчался галопом в сторону солнца, скоро скрывшись в розовой пыли.
– Аз есмь червь, поношение и презрение, – гундосил юродивый. – От всех беззаконий моих избавь меня, поношение безумного дал ми еси…
– Надо к великой княгине, к Евдокии Дмитриевне, – горячечно проговорил Андрей.
– Вэрно, она нэ допустит! – уверен был и Феофан.
Но великая княгиня была уже на Кучковом поле. Она и Софья Витовтовна сидели в специально принесенных, обитых рытым бархатом креслах рядом с Василием Дмитриевичем, по приказу которого началось четвертование: приговоренным к смерти отсекли руки, затем ноги и в последнюю очередь головы, чтобы выставить все это на четырех дорогах…
Киприана они нашли в митрополичьей церкви, где он истово молился, опустившись на колени. Услышав за спиной шум шагов, не поднялся, лишь скосил голову. Понял сразу же, почему пожаловали к нему изографы, упредил их благочестивыми размышлениями:
– Горе нам, что мы оставили путь правый. Все хотим повелевать, все быть учителями, не быв учебниками. Новоначальные хотят властвовать над многолетними и высокоумствуют. Особенно скорблю и плачу о лжи, господствующей над людьми. Ни Бога не боясь, ни людей не стыдясь, сплетаем мы ложь на ближнего, увлекаемые завистью. Лютый недуг – зависть: много убийств совершено в мире, много стран опустошено ею… Приобретем братолюбие и сострадание. Нет иного пути ко спасению, кроме любви, хотя бы кто измождал тело свое подвигами – так говорит великий учитель Павел. Кто достиг любви, достиг Бога и в нем почивает… – Произнеся это ровным нравоучительным голосом, Киприан снова повернулся к иконам, снова стал истово молиться, гулко стукаясь лбом о дубовые плашки пола: замаливал великий грех, который взял он на себя, как и обещал великому князю…
8
На Самсоновом лугу за Москвой-рекой[114]114
Ныне тут стадион «Лужники».
[Закрыть], где пасли лошадей великого князя и косили сено для его конюшен, кто-то зажег оставшуюся на корню подсохшую траву, и теперь желтый дым застилал весь окоем, а потушить огонь никто не торопился, не до того всем в Москве было: который день уж шли на лобном месте казни. Весь привычный уклад жизни в Москве вдруг нарушился, больше стало в Москве озорников и бесчинников, вольготно чувствовали себя блудники, прелюбодеи, резоимцы, ротники, клеветники, поклепщики, лживые послухи, нечистые на руку корчемники, тати, разбойники и грабители. Там, глядишь, подрались двое-трое, у кого-то бороду выдрали либо ус, кому-то зуб выбили или нос расквасили – раньше бы вмешался народ, а сейчас – ладно, пусть их, до них ли, когда головы с плеч летяг, руки-ноги живым отсекают… Свели со двора у мужика лошадь, он признал ее у заезжего купца, а тот говорит: «Купил я ее». Надо бы разобраться, да опять некому: княжеские и боярские тиуны вовсе перестали заниматься судами да тяжбами, не оправляли виновных людей. Бобров безнаказанно стали красть из силков, знаки стирать на бортяных деревьях, выдирать из дупла диких пчел с медом, ломать охотничьи перевесы, резать и красть скотину, угонять от пристанища лодки, воровать одежду, оружие, да вот еще и княжеский даже луг подожгли.
Евдокия Дмитриевна вняла мольбам монахов-изографов и попыталась смягчить заболевшую душу сына – да, она не считала Василия жестоким, но находила глубоко несчастливым и нездоровым.
Как всякая честная вдова, как вообще всякая женская личность Руси того времени, по смыслу своего общественного положения была Евдокия Дмитриевна постницей и пустынницей, хотя и не жила в монастыре. Терем ее после смерти мужа стал кельей черницы, и в черничестве заключался смысл ее существования, ее истинное призвание. Она ходила пешком к Сергиевой Троице, долгие часы проводила в Переяславле у гроба преподобного Никиты и у честных его вериг, молила всех святых и угодников быть благонадежными ее ходатаями к Богу.
Сначала незабвенный образ мужа был предметом ее истовых заклинаний, а потом все больше скорби и заботы стал вызывать старший сын, первенец ее Василий. Не материнскую радость от успехов и благополучия его вызывал он, но постоянные и крепнущие тревожные предчувствия. И ни лучика надежды не просверкивало: она слишком ясно видела, что в этом неустроенном, озлобленном завистью и застарелой враждебностью мире нельзя ждать успокоения. Когда в набережных сенях, где стоял княжеский престол, Василий принимал иноземных посланников или давал в средней горнице пир в честь дорогого гостя, она не могла сдержать слез – сначала были они от радости и гордости за сына, а потом от сознания быстротечности и зыбкости этого благополучия, от сознания, что безопасности нет и не может быть в этом страшном житейском море предательств, мести, коварства, что не наступит никогда время простых, обыденных забот, время благоденствия и неубывающей радости. Нет, лишь новые семена вражды и раздора приносятся в Москву отовсюду, семена эти дают все более сильные побеги в юном, неокрепшем сердце Василия. Вот и эти ужасные казни…
Вечером первого дня она пришла в Архангельский собор к раке покойного мужа, пала перед ней на колени, взмолилась, обращаясь то к архангелу Михаилу, то к Дмитрию Донскому со слезной просьбой образумить и исцелить сына ее Василия. Не сразу заметила, что к молитве ее присоединились тихо вошедшие в храм монахи-изографы Феофан и Андрей.
Когда все трое в скорбном молчании покидали храм, Феофан приостановился на железной плите у порога, показал кивком на роспись, которую сделал он по заказу Евдокии Дмитриевны на стене прямо над гробницей Дмитрия Ивановича: яркими красками изобразил белокаменный город Москву со многими подробностями – с кремлевскими стенами и башнями, с храмами и монастырями, с дворцами и посадами.
– Однако надо было минэ Кучково поле киноварью сдэлать…
Евдокия Дмитриевна все поняла. Когда вышли на взгорок южной кромки Кремля, молвила виновато:
– Я все уже слова, которые знаю, сказала ему. Только одно он, несчастный, в силах был мне пообещать: не мучить болью их, сперва головы рубить…
Она хотела уйти во дворец, но Андрей остановил ее:
– Великая княгиня, не гневись, но работать в храме мы не будем, пока кровь христиан будет понапрасну литься…
– «Понапрасну»?.. – Евдокия Дмитриевна испуганно вскинула полные слезами глаза, снова потупилась и пошла прочь, покачивая головой – то ли отрицая что-то, то ли просто от боли и отчаяния.
Феофан размашисто пошел к новостроящемуся храму (наверное, чтобы прибрать краски да кисти), а Андрей спрятался в тени кремлевской стены и сквозь бойницу смотрел на далекий Самсонов луг. Желтый дым, оторвавшись от породивших его язычков пламени, поднимался ввысь, густел, темнел и сливался с низко шедшими, рваными облаками. Вот так, наверное, загорится край неба, и настанет время антихриста, и начнет вершиться Страшный Суд. И никто его не избегнет, не спасется – ни владыка церковный, ни великий князь.
Обнаженные людские души мечутся, терзаемые сознанием своей вины и неотвратимостью расплаты. У иных – смятение и ужас, у других – униженность и покорность, и у всех – ужас, душу леденящий страх. Вот-вот, еще миг – и решится судьба несчастных, ждущих участи своей. Андрей неотрывно смотрит на вихрящиеся клубы дыма, на череду идущих серых, с желтоватыми и темными подпалинами облаков, а ему чудятся взоры и судорожные движения грешников, трепетно ждущих решения Божьего Суда. Он чувствовал в себе силу и потребность изобразить всю бездну чувств людей, находящихся на грани двух миров, у него промелькнуло даже сожаление, что Феофан – нет, не доверит ему расписывать западную стену храма, где в назидание верующим даются картины Страшного Суда, и даже огорчился и подосадовал на то, что находится в одной дружине с Феофаном. Андрей владел искусством писать фрески, но знал, сколь ответственно это дело: надо иметь верный глаз и твердую руку, чтобы с одного раза же наложить рисунок на сырую штукатурку, которая быстро сохнет, а потому не допускает ни переделок, ни поправок. Будь он самостоятельным, главным в дружине изографом, он бы взялся за фрески над входом в храм, изобразил бы Страшный Суд таким, каким представил себе в эти минуты – действительно страшным, безжалостным и карающим! Вот, может, в Благовещенском соборе, который будет следом за Рождественским создаваться, может, в нем…
Андрей вдруг поймал себя на том, что в мыслях далеко в сторону забрел, а еще и на том, что ведь он и раньше много раз пытался представить себе, каким напишет он Страшный Суд, и никогда при этом в сердце его не было места злобе, но были милосердие, сострадание, страстное желание того, чтобы все люди без исключения спасли свои души… Да, да, в этом мире все же ведь больше добра, чем зла, это знал Андрей и по себе, и по рассказам своих содругов и сопостников – у каждого послушника находилось что вспомнить да порассказать…
Когда впервые вышел он пятнадцатилетним отроком на рать, то, слабосильный еще и тонкокостный, едва копье в руках мог держать. А битва так сложилась на Пьяне, что татары враз одолели и обратили русских в бегство. А он не успел скрыться, остался стоять возле березки. Свирепый татарин на коне подскочил, взмахнул кривой саблей – все, одно лишь мгновение жизни осталось… Но нет, скользнула странная усмешка по желтому безбородому лицу татарина, ссек он саблей ветку березы, а отрока пожалел. Да, уверен был в том Андрей, что именно чувство человеческой жалости отвело руку с саблей. Без меры жестоки были враги, бесчеловечно вырезали Тохтамышевы татары Москву, детей, до тележной чеки доросших, не щадили, ни женок, ни чернецов не щадили. Андрей сам был тому свидетелем, но и среди них могут встречаться такие, которые способны щадить и миловать…
А сколь жестоки были Ольгердовы воины, когда подошли к стенам Москвы. Не сумев взять города, ушли восвояси, но в сердцах пустошили деревни и села – словно туча саранчи по житу прошлась. А его угораздило же тогда прямо в ночной литовский лагерь забрести. Вскочили задремавшие было стражники, кричат: «Кто такой?» – «Русич я… – ответил. – Захворал шибко, сил никаких нет». И что же? Поверили! Нет, ни кормить, ни лечить не стали, но велели идти в ночь по дороге, сказали, что поблизости монастырь в лесу есть… Пришел в бедную обитель да и нашел там не только излечение, но счастье и цель жизни. Монахи почти месяц ходили за больным, сумели-таки выпользовать, изгнать злую хворь из тела, и все с той поры людьми родными стали.
Да, да, людей добрых и милосердных много, очень много, больше, чем людей злых, и если доведется Андрею Страшный Суд писать, то…
И опять он одернул себя, вспомнил: а ведь казни-то в Москве все вершатся!..
Они вершились еще целую седмицу.
Набранные Тебризом палачи менялись. Иные уже за свои доблести вознаграждены великим князем кто серебром, а кто стал владельцем амбаров, харчевен, торговых лавок, пирожен.
Но один из них не захотел никакой награды и подался – прямо в красной рубахе! – на Афон…
Глава X. Время надежд и бодрости
Исторические события поворачиваются совсем не так, как их направляют участники, а по до сих пор не выясненным законам общественной динамики.
П. Флоренский
1
«Обаче всуе мятется всяк человек живый!» – все повторял юродивый. Как видно, пророчество это овладело всем несчастным существом его. Однако трудно ему было все же окончательно примириться с признанием суетности своей жизни, с тем, что земные блага – ничто по сравнению с благами небесными. Он словно бы вопрошал, словно бы сам ждал ответа от выходивших после литургии богомольцев: верно ли, что дающий милостыню нищему – дает взаймы Богу, что Бог возвратит этот долг на Страшном Суде, и верить ли, что Богом будут прощены все грехи, кроме жестокости и немилосердия, а за человеколюбие будет дана в награду вечная жизнь и вечное блаженство?
И Василий Дмитриевич знал, конечно же, что человек есть червь, поношение и презрение, что жизнь – суета сует и всяческая суета. Он и зодчим да изографам, которых позвал к себе для ряда о строительстве нового храма Благовещенья в восточном крыле великокняжеского дворца, напомнил о том, что жизнь человеческая скоропреходяща и подобна бурному морю, что человек – данник смерти, которая не дает отсрочек, а в жизни земной одно зло господствует.
Мастера слушали князя, потупившись, полагая, что говорит он с презрением о благах земных для того лишь, чтобы поменьше заплатить им за работу. Но Андрею хотелось думать, что Василий Дмитриевич желает найти оправдание совершенным казням и обрести душевный покой, потому столь велеречив с ними, простыми черноризцами. Похоже, так оно и было, потому что великий князь, прочитав псалом Давида, встал с престола, подошел к изографам, сказал со слабо скрываемым торжеством:
– Испугались моего гнева новгородцы. Бьют челом, мира просят, черный бор и все княжчины обещают платить по старине. Прислали вот в подарок десять тысяч рублей серебром.
– Дэсят тысяч! – восхитился то ли искренне, то ли наигранно Феофан. – А мэнэ упрекали, что за икону беру двадцат рубль.
– Двадцат тоже большие дэньги, – нечаянно передразнил великий князь Грека, но тот не обиделся, даже улыбнулся. И Василий Дмитриевич охотно осклабился, но от Рублева не ускользнуло, что через улыбку свою он зорко наблюдает – круглые синие глаза настороженны, приметчивы. – Двадцать рублей стоит целая деревня. – Говорит великий князь, а сам о чем-то другом, потайном, думает. Прошелся к престолу молча, вернулся и спросил внезапно, желая врасплох взять Феофана: – Зачем так стены расписал в новом храме?
«Заметил!» – одновременно с тревогой и радостью изумились художники. Они бы сейчас сами не могли ответить, кому первому пришла мысль сделать это: самому ли Феофану, руководившему росписями, или кому-то из его помощников – Андрею Рублеву или Даниилу Черному.
В новой церкви Рождества Богородицы было бы спокойно и радостно среди круглых столбов с мягкими арками, срезанными полукруглой фаской, но возникало чувство тревоги у каждого входящего оттого, что многолопастные завершения всех ниш имели кроваво-красную окантовку. В такую же красную раму заключили художники и седалище в большой нише западной стены – здесь были места для великокняжеской семьи в те обычные церковные службы, когда она не поднималась на хоры храма, куда вела в толще стен каменная лестница.
– Ровно бы кровь стекает… – как-то с сомнением полувопросительно произнес Василий Дмитриевич, а сам все так же настороженно и зорко вглядывался в лица изографов.
– Вэрно, – бесстрашно отвечал Феофан. – Много днэй тэкла в реках кров после Мамаева побоища…
– А-а, Мамаева… Да, верно, великая княгиня ведь в честь отца и победы славной заказала этот храм… Хорошо… – говорил с душевным облегчением Василий Дмитриевич, посматривая искоса на Андрея, и казалось ему, что в глазах изографа светится прощение и прежнее доверие. Но впечатление это оказалось обманчивым, в чем Василий Дмитриевич тут же и убедился: Андрей, чуть склонив по-журавлиному голову, смотрел словно бы сквозь великого князя, не видя его, без самого малого интереса, что было Василию и обидно, и непонятно.
Вошел митрополичий боярин Дмитрок, просил разрешения молвить слово. Великий князь сел на свое престольное, резное, с ажурным покрытием и золотой росписью, место, велел:
– Говори!
– Владыка просит тебя, государь, прошествовать к нему, зело важная новость у него есть.
Василий собрался было уже обронить привычное «Скажи, что скоро буду!», но, скользнув взглядом по отрешенному, равнодушному лицу Андрея, вдруг для себя самого неожиданно резко бросил:
– Скажи Киприану, что от его двора до моего престола ровно столько же шагов, сколько от моего дворца до архиерейского амвона.
Дмитрок поясно поклонился, Даниил Черный с неясной ухмылкой погладил прошитую серебряными нитями седины бороду, Феофан понимающе подкашлянул, а Андрей смотрел по-прежнему без всякого участия, даже и без любопытства.
Великий князь не сумел до конца выдержать взятой на себя роли самодержца, по примеру отца не считающегося с церковным владыкой. Когда явился Киприан и сказал, что по просьбе новогородского Иоанна ростовский архиепископ Федор приехал в Москву, бьет челом и вместе с целовальной грамотой привез великому князю тысячу рублей и митрополиту шестьсот для богоугодных дел, Василий Дмитриевич сошел с престола, сказал голосом словно бы приседающим:
– Вот и гоже, потому я и позвал тебя, видишь, каменные здатели у меня и изографы знатные… Надумал я храм Благовещения строить, хочу, чтобы похож он был на Рождественский, да только богаче, не об одну голову… А то что это за храмы – ни крестов золотых, ни куполов, ни звону… Этих вот искусников на фрески зову…
Почти уверен был он, что сейчас Андрей скажет, как говорил когда-то во Владимире в пасхальную ночь, как на берегу Москвы-реки во время крещения татар: «И на иконостас, а?» – и застенчиво улыбнется…
Но Андрей Рублев по-прежнему словно бы и не слышал ничего, словно бы он и не присутствовал в набережных сенях близ великокняжеского престола при очень важном ряде заказчиков – князя и митрополита – с мастерами.
2
Когда изографы и каменные здатели, обговорив ряд, ушли, Киприан спросил с большой печалью:
– Отчего же, княже, пренебрег ты моим приглашением, да еще предерзостно так?
Первым побуждением Василия было свою волю личности проявить, выказать независимость, свободу – отповедать зарвавшемуся византийцу, как делал это некогда отец, но вдруг почувствовал себя маленьким, слабым, побитым. Вымолвил после долгого и трудного молчания:
– Желаю я невидимо разрешиться от грехов самим Христом Спасителем при видимом изъявлении прощения от тебя, владыка.
– Исповедаться хочешь, сын мой? – Киприан знал, что великий князь исповедуется в посты перед духовником Герасимом, и сейчас не мог поверить столь неожиданно явившейся к нему удаче, продолжал с ликованием: – В непрерывной борьбе с грехом, которая продолжается всю земную жизнь человека, не обходится без временных поражений, отступлений и падений. Но милосердие Божие бесконечно, щедрости его бесчисленны.
Молча прошли в великокняжескую молельню.
Киприан был озабочен, как сделать великого князя своим постоянным покаяльником, боялся отпугнуть его первой исповедью и удерживал мысленно себя поучением епископа Ильи: «Достойно спрашивати с тихостью, ать онем легко поведывати».
Перед алтарем горела лишь одна лампада, в слабом круге ее света угадывались лики Спасителя, Божьей Матери, Николы-угодника.
Василий Дмитриевич, чуть отстранившись от митрополита, опустился на колени, Киприан, все еще озабоченный тем, как половчее начать поведовати великого князя, восклицал над ним:
– Помилуй нас, Господи, помилуй нас… Милосердия двери отверзи нам…
Василий, повторяя слова молитвы, готовил себя к покаянию, обращался взором к Христу, однако мысль и воображение уносили его прочь, и он вновь и вновь вспоминал недавно пережитое, но еще не осмысленное им.
…Слухачи донесли ему сразу же, в тот же день, что Андрей Рублев, узнав о казнях, сказал: «Будь проклят гнев его, ибо жесток!» Тогда Василий не придал особого значения словам иконописца, но чем дальше во времени отодвигались те дни, тем чаще задавался вопросом: «А смогу ли я снова, если доведется, предать страшной казни семьдесят человек?» И не находил ответа.
Как истинный сын своего времени, как человек, приученный с малых лет к роли государя и самодержца, Василий Дмитриевич знал один закон – свою волю, произвол старшего и сильного. Этим законом определялся весь уклад его жизни и всех людей, его окружавших, как наибольших, так и мизинных; этим законом определялись отношения сильных и слабых, самостоятельных и зависимых, старших и младших, властных и власти не имеющих, а наиболее полным выразителем этого закона служила личность историческая, какой являлся как раз великий князь. Потому-то для него произвол и самоволие были понятиями столь же определяющими и главенствующими, сколь и естественными, не могущими вызывать ни вопросов, ни сомнений… Своя воля личности была основой нравственного закона, который проявляется и в государственной, и в общественной, и в семейной жизни. Все дело в том лишь, сколь много свободы имеет человек, как позволит он себе расходиться, сколь безнаказанно может дать волю необузданной, ничем не сдерживаемой своей силе.
– Сам и раба твоего Василия кающегося, – молитвословил Киприан, а Василий вспоминал рассказ великокняжеского бахаря о том, как Илья Муромец от огорчения, что не позвали его на пир, хотел убить великого князя Владимира с княгиней, в Божью церковь стрелял, целясь в святой крест, а золоченую маковку отдал кабацкой голи на пропив…
– Се, сын мой, Христос невидимо стоит…
Новгородский ушкуйник и озорник Василий Буслаев не пощадил, расходившись, крестного отца и едва не убил мать родную… Вот и князь Белозерский, потомок героев Куликовской битвы, дал волю стихии своей, забыл честь и долг, переметнулся к врагам Москвы…
– …Христос невидимо стоит перед тобою, принимая исповедь твою. Не стыдись, не бойся и не скрывай чего-либо от меня, но скажи все, чем согрешил, не смущаясь…
А что тут скрывать: дал Василий Дмитриевич волю страстям своим, стал в гневе страшен и предал смерти ужасной семьдесят православных людей. Но как же иначе-то, так ведь и должно быть…
– …Вот и икона его перед нами: я же только свидетель, и все, что скажешь мне, засвидетельствую перед ним.
Но Андрей-то разве же не понимает, что никак иначе не мог поступить Василий? Спросить бы самого Рублева, перед ним бы и засвидетельствовать… Как хотелось Василию вернуть то простое доверие, которое связывало их совсем еще недавно… Но последнее время великий князь словно бы робел перед Рублевым, боялся первым заговорить. И не хотелось никого посвящать в свои отношения с ним. Даже и Евдокии Дмитриевне, когда спросила она, почему это изменился славный монашек-иконописец, неприветлив стал, не объяснил Василий ничего. Да и Киприану вот даже сейчас, на покаянии, нельзя этого сказать. Да и вряд ли это можно сделать, потому что нет ни слов, ни поступков: вот так же невозвратно ускользает от него Янга, он это лишь чувствует, но не может утверждать наверное, а уж тем более препятствовать этому.