Текст книги "Василий I. Книга вторая"
Автор книги: Борис Дедюхин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
У Тебриза окаменели скулы, затекли руки и ноги, но он лежал не шевелясь, даже стараясь реже моргать. И змея моргала редко, словно две слюдяные пластинки время от времени лениво заслоняли ее холодные с вертикальным разрезом зрачков глаза.
С неба слетело на лицо несколько капелек собирающегося дождя. «Да, надо бы нам под деревом лечь, а не у камней», – снова пожалел Тебриз.
Дождевые капли потревожили змею, она зашевелилась, раскрыла рот так широко, что и самой головы ее словно не стало, одна сплошная пасть с острыми, скошенными назад зубами. Тут же и Кирилл очнулся, пошевелил рукой и прижал хвост змеи к своему телу. Змея в мгновение ока развернулась и ткнулась квадратной чешуйчатой головой в шею Кириллу, который вскрикнул то ли от боли, то ли от испуга, вскочил на ноги. Тебриз почувствовал, как острые зубы змеи вонзились ему в большой палец левой руки. «Все же не уберегся», – только и успел подумать, сбросил на землю гадюку, стал остервенело давить ее каблуком сапога. Спохватился: надо же яд высосать, говорили бывалые люди, что если сразу, то и не опасно…
Недобитая змея, трудно извиваясь, уползла в расщелину камней. Тебриз, громко чавкая, обсасывал палец и сплевывал себе под ноги. Кирилл, казалось, еще не все понимал, стоял столбом, держась рукой за укушенное место. Проводив взглядом рябой змеиный хвост, сказал отрешенно:
– Вот и все… Неужто умрем, как умирают лошади да змеи с мухами?
– От зачатия века так было, – бормотал в ответ Тебриз, еще не понимая, высосал ли он уже яд из ранки, избежал ли смертельного отравления. – Эх, есть у византийцев, слыхал я, камень, который исцеляет от змеиного укуса, так и камень называется – змеиный. Надо растереть его в порошок и присыпать к ранке.
– Лучше нам с тобой иметь камень винного цвета.
– Аметист?
– Да, «непьяный»… Тогда бы нас не тронула змея, тверезых-то… И вот скажи же ты, как нарочно: я всегда возил с собой белую одежду – вдруг прямо завтра затрубит архангел и померкнет солнечный зрак, а нынче у меня ее и нет с собой!.. У змеи уж не было яда, когда она тебя хватанула, ты-то будешь еще бренную жизнь на этом свете вести. А мне – закрыть глазки да лечь на салазки… Сгоняй-ка в город, купи на базаре мне белую одежду и попа какого-никакого приведи. Исповедоваться хочу, мне много чего надо сказать тем, кто остается здесь. Да может, еще, слышь-ка, может, и камень этот греческий найдешь…
Тебриза не надо было долго уговаривать. Он махнул в седло Кирилловой лошади, которая уж отдохнула и набралась сил за это время, побежала резво и безнатужно.
Вернулся он, когда уже начало смеркаться. Полотняную белую одежду купил, а змеиного камня не продают. И попа не нашел, но заверил, что он хоть и как турецкий чернец одет, однако таинство покаяния по всему христианскому чину может соблюсти. Кирилл согласился видеть в Тебризе духовника, которому можно принести покаяние в грехах.
Ранка на шее у Кирилла уже начала кровоточить, появилась кровь также в носу и во рту, он испытывал озноб, тошноту и боль в животе. Но был в полном самообладании, даже как-то сосредоточился внутренне, собрался с мыслями.
Тебриз делал вид, что слушает внимательно, кивал в знак понимания и сочувствия головой, а сам предавался извечному размышлению о том, для чего же родится человек: для жизни или для смерти? Будет – нет ли загробное воздаяние, жизнь вечная?.. Благодать ли для души смерть телесная? Об этом узнать можно было бы только от тех, кто уже поселился на том свете, но пока еще никто не возвращался оттуда, чтобы рассказать. Самому, значит, придется когда-нибудь испытать. Куда денешься? Мысли эти вызывали печаль и жалость к себе в грубой душе Тебриза. Не хотелось ему помирать, хотя бы и существовала эта загробная жизнь, хотя и считал он себя сам человеком православным с тех пор, как поступил на секретную службу к великому князю московскому. Но он сразу же бросил свои рассуждения о бренности и насторожился, как охотничий пес хорошей выучки, едва расслышал слова умирающего:
– Спешил-то ведь я на встречу с московским князем, надеялся, что вместе с ним едет и владыка Киприан либо служка его Фотий. На словах хотел сказать и грамотку заготовил о том, что исполнил я повеление – помог перейти в лучший мир самозваному влыдыке…
– Митяю? – всполошился Тебриз.
Кирилл помолчал, трудно ворочая распухшим языком.
– Нет, Митяй своей смертью почил, не потребовалось ничьего злохитрства.
– А почему же Сергий знал, что не увидит он Царьграда?
– Сергий на то и чудотворец: как посмотрел на Митяя, так и понял, что он уж глядец на дубец, что не выдюжить ему многотрудного пути.
– А отчего же корабль встал с покойником, а погребли у латинян?
– Я был там, видел все: в Царьграде война шла, генуэзские корабли никого не пускали, вот и пришлось… Митяй тихо предал душу свою в руце Божии. А вот другой лицемерный владыка русский – Пимин, этот от смертоносного зелия пал, аз многогрешный отравою окормил его… Возьми-ка в суме переметной грамотку мою, на бумаге начертанную. Киприану либо Фотию… Только смотри, как бы на глаза княжеских подручных не попала…
Тебриз нетерпеливо рылся в кожаной потрепанной сумке, отбрасывал в сторону всякие вещицы, не нужные уже хозяину, уходящему в лучший мир, нащупал хрусткую бумажку. Поднес близко к глазам, прочитал: «Архимандрит переяславского Горицкого монастыря, ко убиению имея дерзновение, от сего же возмездие принял. Вершил Епифан Кореев».
После этого Тебриз уж вовсе нерадиво принимал предсмертную исповедь, снедало его нетерпение остаться одному с бесценной грамоткой. Он отчужденно, даже и с неприязнью смотрел на Кирилла, думал о том лишь, сколь скоро возьмет того небо. А Кирилла вдруг оставила сила духа, он воскликнул с болью:
– Страшно, страшно умирать!
– Страшно жить, не умирать.
– Нет, жить хочу, сердце мое жизни жаждет, а не смерти.
– Что смерть? Это наша служанка и рабыня.
Кирилл долго молчал, словно бы обдумывал увещевание нечаянного своего духовника. Смирился все же – перекрестился непослушной, вздрагивающей рукой и попросил кротко:
– Панихиду закажи. Пусть отслужит батюшка церковный помин по усопшему Епифанию.
– По какому-такому еще Епифанию? – Тебриз уж и раздражения в голосе не мог сдержать, так не терпелось ему расстаться навсегда с Кириллом.
– Это я и есть, это мое прозвание по крещению.
– А Кирилл кто?
– И Кирилл я… Кореевым сыном по-улишному меня звали, Епифанием в честь мученика святого, а Кириллом стал я, чтобы Епифания уберечь от сглазу, от всякого вреда… Мало ли на свете людей лихих…
Тебриз восхитился про себя: ну и ну, ловки эти русичи – по три прозвания имеют, и притом без всякой утайки, как бы это так и надо. Захотелось еще раз в грамотку заглянуть, подпись Епифания увидеть. Он словно забыл, что в Таврии смеркается не постепенно, а вдруг, словно кто-то одним движением накидывает черный покров. Не мог ничего разглядеть, поднес к самым глазам бумагу, а тут порыв ветра – раз – и подхватил грамотку!.. Она вмиг исчезла во тьме, будто сгорела!..
Тебриз застонал от горя. Не веря, не надеясь, сделал несколько шагов в том направлении, куда дул ветер. Подошел к грецкому ореху. Показалось, что-то белеется на его толстом стволе. Подошел, крадучись, боясь ошибиться или спугнуть – она, грамотка, прилепилась, бьется-трепещет, вот-вот вовсе улетит…
Отлепил ее трясущимися руками, торопливо сунул за пазуху.
Так с того вечера и хранилась у него на груди грамотка Епифания Кореева – бесценная вещь, не один яхонт черевчатый небось отвалит за нее великий князь московский Василий Дмитриевич.
9
Он не ошибся: вознаграждение даже и превысило ожидаемое. Но не мог знать он, что самым существенным и ценным в его доносе оказалось имя Епифания Кореева, который, оказывается, давно разыскивается в Москве.
– Тот ли это Епифаний, рязанец ли? – сомневался Василий.
Тебриз не говорил больше того, что знал:
– Да, он обмолвился, что бывал там.
Известно было, что, когда Мамай двинулся на Русь, Олег Рязанский сообщался и с ним, и с Ягайло литовским как раз через Епифания Кореева, ближнего своего боярина. Когда семь лет спустя Дмитрий Донской с помощью Сергия Радонежского заключил с Олегом «мир вечный» и отдал свою дочь Софью за князя Федора Ольговича, Епифаний, боясь мести москвичей, хотя, может быть, и не стоило ему бояться, исчез и все эти годы был в нетях. Теперь, если верить Тебризу, покончил он все свои земные помышления, Киприан, конечно же, давно уж не ждет его известий, и тем язвительнее будет для него рассказ Василия о происшедшем.
– Но полно, взяло ли Епифания небо? – допытывался Василий.
– Змея смертельно уязвила, – отвечал Тебриз и таращил правдивые свои глаза.
– Гадючий яд не всегда смертоносен.
– Взяло, взяло Епифания небо, и уязвлен он был двумя жалами. – И Тебриз потупил лохматую голову, из чего можно было догадаться, что ушел Епифаний в мир забвения не без его участия.
– Жалко… Заковать бы его в железа, а уж потом и расспросить; у него, надо думать, много тайн было. Вот хоть с тем же Олегом Рязанским: испугался он тогда, не успел или же не захотел с Мамаем соединяться?
Тебриз преданно вскинул на великого князя светлые свои глаза, жаждал бы новое поручение исполнить, заверил:
– Кабы знал я, то живенького его доставил бы.
Василий брезгливо и так, словно бы намеревался заткнуть рот Тебризу, взмахнул рукой и отвернулся.
От Волги до Солхата таврического Василий решил пройти тем же путем, каким шел Митяй, минуя Тану[78]78
Тана – ныне город Азов.
[Закрыть] и устье Дона, сразу на побережье моря Кафинского.
Степь старались пересечь поборзее: знал и Василий, и его попутчики, сколь трудно и опасно путешествие по здешней земле. Степь – это не просто неоглядное море песка с барханами и дюнами, это сплошной песок, который и во всей еде, и в питье, как бы прочно ни запечатано оно было, и у тебя в волосах, и в тебе самом – сплошная кругом пыль, пыль, пыль, и из-за этой сплошной пыли не разглядишь порой и того примечательного, что можно встретить в южнорусских степях.
Часто попадались и каменные бабы, такие же, возле которых останавливались они отдыхать тогда, семь лет назад, когда втроем бежали из сарайского плена. И сейчас стоял такой же, как в тот полдень, зной: небо лежало полинявшей серой тканью, остатки надломленных жаждой растений дымились и плавились в мареве, редкие птицы, вспугнутые пришельцами, взмывали в воздух и тут же и замедляли свой полет, стремясь скрыться хоть в какой-нибудь томящейся тени. Все живое ненавидело сейчас стоявшее на самом темени солнце как заклятого врага – так именно и выразился светлокожий северянин Максим, но Тебриз, которому тяготы пути были привычны и почти им не замечаемы, возразил:
– Солнце – оно, как Господь, тебя всегда видит, а на себя взглянуть не дает.
Василий дождался отставшего, угадывавшегося на горизонте лишь по огромным клубам пыли длинного своего обоза и повелел сделать остановку на дне неглубокой балки, сказав.
– Вот этак же, бывалоча, останавливались мы с Данилой да Дмитрием Михайловичем.
Тебриз опять не смолчал:
– Боброк, конечно, воевода знатный, боярин бывалый, однако в степи я бы тебе больше пригодился тогда. Мучились вы от жажды, а можно было бы облегчить свои страдания. – Он достал из седельной сумки желтовато-серые клубни какого-то растения. – Смотри: ятрышник.
– Ятрышник? – Василий попытался вспомнить, что значит это слово. – Кажется, «ятреба» по-вашему – «требуха»?
– Верно, утроба. А это салепы ятрышника, они на дальних переходах степнякам и пищей, и питьем служат: одного такого салепы хватает на день.
– Это кисельный корень, что ли? – заинтересовался Максим.
– Ятрышник, – ладил свое Тебриз.
– А цветочки его зовут кукушкиными слезками.
– Какие такие слезки?.. Кукушкины сапожки знаю, кукушкин лен тоже знаю…
– А это слезки, ими у нас девки на семик кумятся, еще его змеевиком зовут, в наших лесах ведь тоже змеи водятся…
– Не знаю, не знаю, – бурчал Тебриз. – Ятрышник знаю. Знаю, что одного корня его в степи на целый день хватает.
– Эка невидаль: тоже и любка ночная ничем не хуже. Корня этой фиалки тоже на сутки хватит человеку, если ни есть, ни пить нечего.
– Не знаю, не слыхал, – огорчался Тебриз.
Максим не отставал:
– Конечно, не знаешь ты… Ты же ведь татарин?
– И этого не знаю, может быть, и татарин.
– Почему – может быть?
– Потому что сам не знаю, кто я… Хотел бы знать, да не могу. Ногаем называли моего отца. А кто такие ногаи, знаешь ли ты? Это, может быть, и не татары, а русские, славяне? Ногаи – это те, кто в степях по эту сторону Камня обитали, были подданными Золотой Орды, но, как и русские, не хотели подчиниться, бунтовали – тут были беглые люди со всех мест. И кто был моим предком, пращуром, как вы говорите, не знаю. И может быть, говоря «Чур меня», мы с тобой обращаемся за помощью к одному прадедушке, а-а? Забавно, а-а? И крови, может быть, мы с тобой одной[79]79
В этом своем рассуждении Тебриз был не совсем не прав: в самом деле, предками ногаев были не только остатки разгромленных Батыем племен половцев, степных аланов и среднеазиатских тюрков, но и жители окраины Руси.
[Закрыть].
Максим слушал с недоверием, резко возразил:
– Нет, когда мы говорим «Чур меня», мы обращаемся к своему деду, твой же «чур» – это нечистая сила[80]80
Максим имел в виду слово, имевшее несколько иное написание и произношение, родственное словам «черта» и «черт», а не «щур».
[Закрыть].
Тебриз не стал спорить, он вообще почему-то побаивался Максима, не мог спокойно принимать его насмешек и недоверия.
Стоянку решили устроить на берегу оврага. Была совсем недавно здесь речка, но вода ушла, на дне, покрытом влажной белесой рапой, осталось множество следов от копытцев приходивших на водопой сайгаков.
– Сайга ушла, а змеи остались, они и без воды обходятся. А змеи просто кишмя кишат тут! – Тебриз говорил это явно для одного Максима. Тот поинтересовался вяло:
– Змеи тонкие или толстые?
– Какая разница, важно, что ядовитые.
– Не бойся, – опять снасмешничал Максим, – змея два раза одного человека не кусает, а у нас кошма и войлок из бараньей шерсти есть – отпугивает всех гадов, и толстых, и тонких. А если появятся маленькие, со сверчка, фаланги, то их легко стряхнуть и раздавить.
– Все же лучше, когда никаких гадов нет.
– Ага, а они думают: хорошо, когда этих двуногих гадов нет поблизости… Сам же говорил, что они первыми не нападают.
– Это-то – да, их не трогай, и они не тронут.
Пока ставили шатры, пока раскладывали костерки из окоченевших веток тальника и карагача и грели в кувшинах воду, зной спал. Небо было еще белесым, синева лишь чуть-чуть загустела на восточном окоеме, а на небосводе стали появляться одна за другой звезды, словно бы провожая солнце в его преисподнюю, словно бы подглядывая за ним. А как только солнце скрылось за барханами окончательно, пала непроглядная тьма.
– Почитай, и вечера-то тут не бывает, сразу после дня идет ночь, – удивился Максим.
– Потому-то у нас нет черных лошадей, – оживился Тебриз. – Будешь ехать темной ночью на черной лошади, надо все время щупать рукой – тут ли она…
– Черных лошадей не бывает, вороными они называются… Если бы ты, Тебриз, побывал у нас в Великом Устюге весной, так удивился бы до страха велего: там вовсе ночь не падает, сполохи да зарницы играют от зари до зари, а то встанут столбы белые, мерцают так светло, что можно глаза человека видеть, знать: правду он говорит или пустословит.
– А я и в темноте вижу, что пустословишь ты… «Стол-бы-ы…»
Никто не стал разубеждать Тебриза, такие дивные вещи, вот как раз вроде полярного сияния, трудно по чужим рассказам представить себе, чтобы поверить в их существование, надо собственными глазами их увидать.
10
Весь путь от Москвы до Таврии Андрей и Пысой почти не попадались на глаза Василию, не слышно их было и не видно, но в Солхате приключилась с ними история.
Им все здесь было в диковину, многое было непонятно. Не знали они и того, что хоть и рядышком, в каких-то двадцати поприщах друг от друга, находятся Кафа и Солхат, но порядки там разные.
Уступив генуэзцам побережье полуострова, татары тем не менее старались держать крепости Кафу и Солдайю под постоянным прицелом, для чего построили между ними, посреди долины, город для своего наместника – Солхат, который называли еще Сурхатом и Сургатом. Постепенно татары научились смотреть на Кафу как на свою морскую пристань, а генуэзцы на Солхат как на продолжение своего торгового порта. Посредниками между ними выступало привилегированное кодло – люди богатые и жадные, практичные и зоркие на выгоду. Обогащались они благодаря посредничеству в торговле и, главным образом, купле-продаже рабов.
В Кафе во время краткой остановки Андрей с Пысоем пошли посмотреть диковинный южный город. Все было внове: бездонно-высокое синее небо, бездонно-глубокое темное море, скалистые лиловые берега вдоль бухты, замыкавшиеся сказочным нагромождением черных камней – Карадагом. В порту корабли немецкие и шведские – шнеки да бусы, турецкие каторги, греческие гребные сандалии, множество и неизвестно из каких краев приплывших барок и лодий, а над ними всеми несметное число сварливо кричащих белых витах – и таких, как на Москве-реке, и огромных, словно степные орлы. Кроме витах, непривычно было видеть белых воробьев и черных, как сажа, дроздов. Козе и той удивились – ярко-желтая, с зелеными глазами. И крепость сама, сложенная из тяжелых камней, с круглыми и квадратными башнями, зубчатыми стенами, была для русских путешественников невидалью: московский Кремль хоть и каменный тоже, однако белый и какой-то не воинственный, не враждебный, как эта крепость, нависшая над морем неприступно и вызывающе. Андрей с Пысоем даже заробели в ворота башен заходить, хотя никто не преграждал им путь, только с тонким писком перечеркивали темный проем стрижи, налепившие свои хатки на шероховатых стенах сводов. Земля под ногами бурая, а не черная, растут на ней лавры вместо ракит, виноград вместо хмеля, кипарис вместо осокоря. И яблоки с грушами тут уж поспели, а еще китайские купцы предлагают плоды невиданные – персидские яблоки да цитроны[81]81
Персидские яблоки – апельсины, цитроны – лимоны.
[Закрыть]. Люди здесь теми же делами занимаются, что и на Руси, трудятся в мастерских гончары, бондари, кузнецы, но есть работнички диковинные – опахальщики, омыватели ног, мусорщики.
А у двух эфиопов, у которых черными были даже губы и ладони рук, такое занятие: бить воловьими жилами людей, за что-то и кем-то приговоренных к наказанию.
– Как бы и нам такой правеж не устроили, – заробел Пысой.
– За что же?
– Мало ли…
Тут очень кстати появился Максим верхом на коне, велел возвращаться в лагерь.
Оказалось, что в Солхате Василия Дмитриевича встретили послы Тохтамыша и сообщили, что хан ждет великого князя московского в своей ставке на Великом Черном лугу, расположенном за Солхатом в глубине таврических степей.
– На Великом лугу Мамай встречался с Митяем, – сообщил Тебриз, обряженный под купца-сурожанина, чтобы не быть узнанным татарами.
Можно было бы проследовать вместе с тохтамышевыми послами без остановки сквозь город, но предстояло русским путешественникам разделиться: свите великого князя идти в глубь полуострова по степям, а малой группке духовных паломников, в которую входили и Андрей с Пысоем, двигаться вдоль подножия прибрежных гор к Солдайе, которую татары называли по-своему Судаком.
На росстани дорог возле дворца хана Батыя и караван-сарая сделали краткую остановку, чтобы потрапезовать перед расставанием вместе. Но Андрей, снедаемый любопытством, решил воспользоваться и этой остановкой, чтобы посмотреть город, и опять сманил с собой Пысоя.
Посмотреть-то, конечно, здесь было что.
Солхат первоначально являлся постоянной ставкой наместника ордынского хана, а затем у подножия его дворца и подле жилищ его приближенных и начал постепенно строиться и расти этот самый крупный в Таврии город. Центр его, где первоначально была ханская ставка, оставался и сейчас свободным от застроек, там сберегалась как бы запасная пустошь для будущих временных шатровых поселений. Караван-сарай представлял собой большое пятиугольное здание с башенными пристройками, с деревянными галереями, многочисленными клетями, так что в этом постоялом дворе размещалось постоянно несколько сот приезжих купцов, служек, монахов. Поблизости была восхитившая Андрея своей красотой и великолепием мечеть хана Узбека. О ней Андрей много слышал, знал, что возводили ее зодчие, художники, мастера разных дел из городов Средней Азии, Китая, Кавказа. Много знатных дворцов, мавзолеев, усыпальниц, мечетей построили они, но в эту вложили весь свой дар – во славу Богу и как назидание ныне живущим и потомкам о богатстве и могуществе хана Золотой Орды. Андрею интересно было решительно все. и сама стена из пористого туфа, и окна из гладкого тесаного камня, и михраба – молитвенная ниша Удивляла своими размерами и медресе. Это было квадратное каменное строение с внутренним открытым двором, вокруг которого со всех сторон располагались кельи с узкими, как бойницы, окнами Андрей с завистью подумал, что в этой мусульманской школе, готовящей служителей культа, учителей, придворных, служащих, толмачей, занимается одновременно учеников больше, чем во всех самых крупных русских монастырях, больше даже, чем в Григорьевском затворе. Пысоя заинтересовала и рассмешила игра, которой забавлялись ученики медресе: называлась она чехарды и заключалась в том, что часть ребят становилась друг за другом, согнувшись, составляя таким образом мост, а другие по очереди разбегаются и, оттолкнувшись от земли ногами и опершись ладонями о поясницу крайнего согнувшегося игрока, должны перепрыгнуть через всех, сесть на спину переднему, а не сумевший это сделать становится сам в конец моста.
– Приеду в Москву, всех чернецов научу! – принял решение Пысой, но Андрей строго его одернул и повел смотреть мечеть Бебарса, на постройку которой, как рассказывал еще в Москве Епифаний, египетский султан Эль-Мелик ан-Насир Бебарс дал две тысячи динаров. Где-то еще должна быть и Мюск-Джами (Мускусная мечеть), при постройке которой, опять же по рассказам Епифания, в раствор извести добавлялось драгоценное благовоние – мускус.
Но ни той, ни другой мечети они не увидели. На пути встретился им рынок – не простой рынок, невольничий, никогда и нигде ими доселе не виданный. Слыхом слыхали, что есть на свете рабьи базары, где человека можно купить, как курицу, а собственными очами зрели впервые.
Пленники были в основном темнокожие, из разных стран собранные, изможденные, тощие и слабые, так что покупателей на них, видно, не находилось. Было больно видеть в их глазах застарелую тоску, безнадежность.
Андрей с Пысоем, поддернув полы длинных ряс, торопливо пошли мимо, но Пысой вдруг словно споткнулся. Андрей проследил за его взглядом, сам обмер: под дощаным навесом в углу стояли почти голые молодые рабыни, у этих в глазах обреченности не было, они смотрели с надеждой, даже и зазывно.
– Пойдем, чего встал! – громко сказал Андрей, и тут же на его слова отозвалось с другого угла рынка сразу несколько голосов:
– Русичи!
– Наши!
– Свои!
– Московляне!
И поднялся сплошной вой и плач, так что слов уже было не разобрать.
Тут же к Андрею с Пысоем подошли и работорговцы – двое из кодла. Оказалось, что русских продается двенадцать человек, все они из одного села, которое находится возле Ельца на Рязанщине и называется Туга. Андрей с Пысоем, не сговариваясь, полезли в свои подорожные сумки за серебром Оказалось, что его хватит, чтобы выкупить лишь одного старика. Пысой, конфузясь, сказал, что деньги-то у них и еще есть, только не с собой.
Торговцы, как видно, хорошо осведомленные о том, что за иноки перед ними, не спрашивая согласия, повели всех русских пленников прямо к караван-сараю, где остановился обоз великого князя.
Василию Дмитриевичу ничего не оставалось, как выручить из плена своих соплеменников. Тебриз, хорошо знавший повадки кодла, стал ожесточенно торговаться и не позволил обмануть своего хозяина.
Теперь оказавшимся по разным причинам на чужбине русским предстояло двигаться уже тремя разными путями. Василий хотел сначала вместе с освобожденными пленниками отправить в Москву и Тебриза, которому в ханской ставке показываться было небезопасно, но потом подумал, что Андрей с Пысоем нуждаются в покровительстве еще больше.
– Вернемся в Москву, я отработаю и эти деньги, и те, что еще потрачу, – обещал Андрей. И Пысой заверил, что будет на строительстве храмов в Москве и плотником, и каменщиком. А еще и изографом, если сумеет, будет подручным у Андрея, краски будет творить и растирать.
– Смотрите, уговор дороже денег! – очень серьезно, даже грозно ответил Василий Дмитриевич, и Андрей впервые подумал, что великий князь не такой уж добрячок, каким все время прикидывается.
Тебриз, получивший свою мзду за выкуп пленников и рассчитывавший, что и еще какая-то толика серебра может еще прилипнуть к его рукам, сказал:
– Я поеду с монахами в Судак, но уже не сурожанином, а татарским купцом.
– Боишься, что истинные гости-сурожане тебя распознают?
– Не только поэтому. Татарский купец может здесь находиться сколько хочет, может и закупать товар, и продавать, а сурожанину по Кафскому уставу разрешено быть лишь несколько дней и одни лишь закупки делать.
– А ты, стало быть, решил не только куплей, но и продажей поживиться? – не удержался от язвительного вопроса Максим. – Что же за товар у тебя? И что почем?
– Пока нет у меня товара, но, может, и появится. Это как великий князь решит.
Василий велел Максиму выдать из имеющихся в обозе запасов несколько выделанных кож, штуку холста и рыбьего зуба. Тебриз облобызал великому князю руку, припав на колено, а затем нахально попросил еще фландрского или английского сукна.
Василий даже и не ответил, только зло сверкнул глазами и жестом руки велел Тебризу идти прочь. Максим остался доволен таким оборотом дела, а Андрей снова с тревогой подумал, что либо он ошибался в оценке характера и нрава Василия Дмитриевича, либо тот сильно изменился с той поры, как они в потешной палате да повалуше говорили об Авеле да о буквицах, нарисованных в книге неведомым новгородским художником.
11
Сообщение Тебриза о том, что именно на Великом лугу Мамай встречался с Митяем, который через несколько дней после этого отдал душу Богу, внесло некую безотчетную опаску в сердце Василия, хотя он и понимал, что связи тут никакой нет и быть не может. О встрече с Тохтамышем думал он постоянно, но когда она стала уж совсем близкой, то и ожидание ее стало обостреннее.
Идя на встречу с ханом Орды, он знал твердо, что не имеет права поддаваться настроению, не может действовать по влечению сердца, но должен постоянно сообразовываться с обстоятельствами – где-то умом хорошенько раскинуть, изворотливость да находчивость явить, а где-то схитрить, а то и вовсе в притворство впасть. Надо уметь и выжидать, и терпеть, а коли дело до свары дойдет, то и в нее вступить, не теряя расчета. И конечно же, в нужный момент и твердость да силу свои надо показать.
Солхат располагался у подножия большой горы Агармыш, а в начавшейся затем степи встречались время от времени ровные курганы, иные из которых поражали своей шириной и высотой. Растительность была бедна повсеместно, потому трудно было определить: которые курганы древние – таврские да скифские, а которые насыпаны недавно.
Про один из курганов, едва ли не самый большой, Тохтамышев посол сказал:
– Здесь Мамай зарыт.
– Вот, значит, куда «отскочи поганый Мамай серым волком от своея дружины…», вот куда «притече»! – весело откликнулся Максим, наизусть повторяя слова из хорошо знаемой всеми москвичами «Задонщины». – «И молвяще ему фрязове: – Чему ты, поганый Мамай, посягаешь на Русскую землю? Нешто тебя князи русские гораздо подчивали, ни князей с тобой нет, ни воевод? Нешто гораздо упилися на поле Куликове на траве ковыли».
Встреча с курганом Мамая, бежавшего сюда после разгрома на Куликовом поле и в том же году нашедшего здесь насильственную смерть от рук генуэзцев, показалась Василию доброй приметой, во всяком случае, почему-то сразу исчезла гнездившаяся в сердце неуверенность, и Максим, умевший точно угадывать настроение и ход мыслей своего государя, сказал:
– У нас дома свой Великий луг, да притом не Черный…
При этих словах боярина не только Василию, но и всем, слышавшим их, вспомнились сразу родные замоскворецкие луга с их бескрайним разнотравьем и медовым воздухом, настоянным на подмареннике да таволге, на клевере да доннике. И потянуло домой тем сильнее, чем ближе ставка Тохтамыша. Что там ни говори, но приезд к хану Золотой Орды порой опасен и всегда унизителен. Не мог знать Василий Дмитриевич, что его нынче встретят в Орде так, как ни одного еще русского князя не встречали[82]82
«Много чести приим от царя, якоже ни един от прежних князей» (Ермолинская летопись).
[Закрыть], и того не мог ведать, что никогда уж ему больше не придется приезжать к хану на поклон, хоть и процарствует он на Руси слишком долго, как никто ни из предшественников его, ни из преемников[83]83
Василий I был государем Руси 36 лет.
[Закрыть]. А о том, что нынешнее величие и могущество Тохтамыша уж закатные, последние в его жизни, мог прозревать лишь в тайных домыслах своих. Три года ордынского плена научили его многому, сделали зорким, приглядчивым, умеющим видеть за показной улыбкой вельмож и визирей злобу и лед на сердце, а за пугающей свирепостью эмиров и ханов утаиваемую слабость, осторожность мелкий расчет.
Степь кажется впервые попавшему сюда пустынной и скучной. Ковыль да полынь, полынь да ковыль – такой видит степь Максим, не зная, что есть дни весной – майские дни предлетья, когда степь укрывается нарядным ковром тюльпанов, а на берегах напоенных подснежкой речушек благоухают белокипенные цветы степной вишни, ракитника. Прекрасна в тот час своей жизни степь, но и это лишь поверхностное впечатление о ней. Кто бывал в ней не раз, и бывал подолгу, тот видит не только полынь да ковыль в знойную пору я не одни только тюльпаны в майскую благодать, есть в степи затаенная красота в любое время года, надо только уметь видеть ее. Вот хоть сейчас. Нестерпимым кажется зной, выжигает все дотла немилосердное солнце, однако стоит лишь присмотреться и заметишь – подрумянились на солнце стебли тамариска, тянутся вверх, жить собираясь долго, морковник, кермек, или перекати-поле, много других трав в расцвете сил, в страстной жажде жизни. Но надо не просто побывать, а пожить в степи, прочувствовать ее, чтобы уметь угадать и большую ее тайну: видимый ее – нынешний расцвет – это предвестие скорой и окончательной гибели. Надломленные долгим зноем травы, перед тем как совершенно засохнуть, вдруг начинают буйно цвести, едва-едва поднявшись над землей в самую зенитную пору засухи. Природа словно бы пытается возместить обреченность трав прощальным цветением, которое дает остатнюю возможность сохраниться от вырождения, продолжить род. Василию была понятна и видимая страстность летней степи, и противоестественность этого творения в пору, когда все живое обречено умирать.