Текст книги "Ворчливая моя совесть"
Автор книги: Борис Рахманин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
– А хотите, я спою? – прервал начинающуюся ссору звучный голос Луизы Николаевны. Она занимала на задней скамье добрых три места. И настроение у нее было с утра, судя по всему, отличное.
«Выспалась? Или сочинила что-нибудь такое-этакое? – с завистью оглянулся на нее Огарков. – Что это за тетрадка у нее в руке?»
Ой, мороз, мороз! —
затянула Твердохлебова.
Д’ не морозь меня! —
подхватило большинство пассажиров, включая иллюзиониста и деда Щукаря. Первый пел так весело, что трудно было представить, будто Мороз станет такого молодца морозить, а второй – по своему обыкновению – пел, мрачно насупясь, давая понять Морозу, что низкая температура воздуха даром тому не пройдет. Огарков пел почти одними губами, мысленно как бы. Не отставали от деятелей искусства и литературы бравый водитель Шевцов и предельно озабоченный инспектор по культуре Бормотов. Даже по затылкам их было видно, как стараются они не ударить лицом в грязь.
Д’ не морозь меня! —
вступила вдруг в песню все, еще миловидная солистка.
Д’ моего коня!.. —
пронзительным тенорком перекрыл всех поющих Медовар.
Песни, одна за другой, звучали в более или менее теплом автобусе. Пронизывая метельные облака, переваливаясь на сугробах, он со слоновьей неторопливостью пробивался к цели. Проталина в стекле, продутая Огарковым, не затягивалась, он хотел больше увидеть. Вот мелькнули в поле, за пеленой снега, люди… Темная редкая цепь… Что-то делают… Нет, нет, не может быть! Почудилось…
…Клуб в Конобееве оказался, сверх ожиданий, просто замечательный. Просторное фойе служило также и бильярдной. Стоял обтянутый зеленым сукном стол, щелкали друг о дружку костяные шары; правда, из-за отсутствия мела местные игроки уже успели провертеть в потолке кончиками киев множество дырок.
Огарков стал ходить по коридорам, искать на дверях табличку с мужским силуэтом. Это способствовало детальному знакомству с клубом. «Комната для кружковой работы», «Фотостудия», «Тир», – читал он таблички, – «Изостудия», «Курсы кройки и шитья»… Познакомился он и с диаграммами роста, кривыми выполнения и т. п. Постоял у стенда «Вечно живые», разглядывая блеклые, переснятые с довоенных, фотографии уроженцев села Конобеева, погибших «в период от 41-го по 45-й год». Какие задумчивые, красивые лица смотрели на Виталия с этих фотографий… «Лапшин И. Г., – читал он фамилии погибших. – Ермаков (без инициалов), Казьмин И. Н., Асюнькина Е., Протопопов А. В…» Всего шестьдесят фамилий.
А из зала слышалась отрывистая негритянская музыка, самозабвенно грохотали барабаны, смеялся саксофон…
Искомое помещение Огарков увидел через окно. Оно, оказывается, во дворе, помещение это, находилось. Набросив пальто, выбежал на мороз, пересек двор, вбежал в дощатую будку. После Виталия туда один за другим вошли еще несколько человек. Увидев незнакомца, все чинно здоровались. А те, что уходили, чинно прощались.
Зато в клубном зале публика вела себя куда свободнее. Громко переговаривались, смеялись, курили. Даже когда начался концерт. Правда, и хриплое чревовещание контрабаса, и фиоритуры все еще миловидной солистки – она помахивала во время пения ладошкой, разгоняла дым – награждались оглушительными аплодисментами. Во время исполнения фуги Баха на руках у молодухи, сидевшей в первом ряду, расплакался ребенок. В зале зашикали.
– Ну-ка, уйми его! – требовал кто-то.
– Да дай ты ему титьку! – посоветовал другой.
Женщина расстегнула кофту, выпростала большую, жемчужно светящуюся в темноте грудь, стала кормить дитя. Неистовствовал, оглушая жителей Конобеева Иоганн Себастьян Бах.
И все же наибольший успех выпал на долю иллюзиониста и деда Щукаря. Первому сцена была тесна, он спустился в зал, протискивался между рядами и, абсолютно незаметно похищая у зрителей часы, обнаруживал их затем в карманах других зрителей, страшно сконфуженных таким оборотом дела, но не очень сердящихся, так как ощущали себя полноправными соавторами этого изумительного фокуса. Пессимист и бука в жизни – на сцене дед Щукарь оказался добродушнейшим комиком. Все буквально помирали со смеху, животики надорвали, внимая его рассказу о том, как он хотел под водой откусить у рыбака леску с крючком.
Что касается писателей, то за концертом следили они вполглаза, музыку слушали вполуха, забегали на минуту в зал и снова покидали его, с нарастающим беспокойством ожидая решения собственной судьбы. До Ермишинских Пеньков невозможно было дозвониться.
– Наверно, ветром проволоку оборвало, – с уверенностью предположила уступившая москвичам свой кабинет молоденькая, принарядившаяся завклубша.
Взмокший возле телефона культуратташе боялся смотреть Медовару в глаза.
– Тогда давайте автобус! – стучал ладонью по столу Анатолий Юрьевич. – Не-мед-лен-но!
Твердохлебова и Огарков молчали. Медовар бушевал за троих.
– Не пройдет автобус, застрянет. Как я тогда людей отсюда вывезу? – Бормотов принялся звонить снова. – Але! Але! Кто это? Что? Ермишинские Пеньки мне надо! Что? Ватажки? А кто говорит? Доброго здоровья, Егорыч! Бормотов это! Бормотов! В Конобеево я сейчас! Что? Артистов привез! Музыкантов! Писателей! Что? Так, может, вездеход пришлешь? Писателям в Пеньки надо, а связи нет! Проволоку оборвало! Все ж таки из самой Москвы! А? Что? А-а… Сочувствую, сочувствую… Ну ладно, выздоравливай!.. – Он положил трубку. – Не хочет. Говорит, у самих дел по горло, машин не хватает, снегозадержание, вывоз навоза… Да и приболел он.
– При чем тут снегозадержание?! – закричал Медовар. – При чем тут вывоз навоза?! Неужели наше выступление в Ермишинских Пеньках менее важно, чем вывоз навоза в Ватажках?! – Окончательно потеряв самообладание, он выбежал из кабинета, хлопнув дверью.
– Попробую еще, – снял трубку инспектор.
– Пойдемте, Виталий, – вздохнула Твердохлебова, – концерт досмотрим.
Однако только они расположились рядом с насупившимся Медоваром в директорской ложе, прибежал улыбающийся Бормотов.
– Упросил! Сейчас вездеход приедет! Из Ватажек!
– И повезет нас в Пеньки? – воспрянул духом Медовар.
Инспектор увял.
– Н-нет… В Пеньки он не хочет. Только в Ватажки согласился. Да и то…
– Ни в коем случае! Мы командированы в Ермишинские Пеньки. Вот, пожалуйста, у меня с собой заявка товарища Мухортова. – Медовар принялся рыться во внутреннем кармане пиджака.
– Да брось ты, Толя! – воскликнула Твердохлебова. – Сегодня в Ватажках выступим, а со временем – в Пеньках, когда дозвонимся…
– В Ватажки я не поеду! – отрезал Медовар. – Принципиально! – и сжал губы.
– Виталий, едем? – спросила Твердохлебова.
– Конечно, Луиза Николаевна!
– Ну, спасибо, – утирая со лба испарину, обрадовался Бормотов. – Я ведь его еле уговорил, Егорыча. Да и то… – он быстро, воровато как-то взглянул на Огаркова и отвел взгляд.
…Вездеход мчался, не разбирая дороги. Только снеговые смерчи закручивались под его сильными колесами. Держась за что попадя, Огарков и Твердохлебова возбужденно хохотали, выкрикивали что-то, рискуя прикусить языки, а шофер – паренек в черном танкистском шлеме, – поворачивая к ним по-девичьи нежное лицо, тоже кричал:
– С ветерко-о-о-ом! По-ру-у-у-сски-и-и-и!..
И снова промелькнули в белесой метельной кисее темные, разбросанные по полям пятна. И вроде шевелящиеся, живые.
– Кто это там? – показал пальцем Огарков. – Это люди?
– А то кто же?! – захохотал «танкист». – Снег задерживаем!
И Виталию представилось нечто дикое, бессмысленное… Раскинув руки с растопыренными пальцами, идут навстречу метели жители окрестных деревень, задерживают ее, утихомирить ее хотят.
Когда приехали, было уже совсем темно, только и света что в окошке колхозного правления. Писаный красавец в танкистском шлеме провел их в шикарный кабинет, как бы нежилой. Но Егорыча на месте не оказалось.
– Сейчас доставлю! – успокоил их «танкист».
Минут через сорок он вернулся. И в самом деле, вслед за ним вошел высокий, почти касающийся головой потолка человек. Сизое от мороза лицо его было насуплено, хмуро. Правой рукой он держался за щеку. Словно ужаснулся тому, что они приехали.
– А, приехали, – сказал он, сбрасывая тулуп. – Ну, так кто же из вас доктор?
Твердохлебова и Огарков переглянулись.
– Простите, но мы поэты! – с достоинством заявила Луиза Николаевна. – Писатели!
– Поэты?! – держась за щеку, вскричал Егорыч. – Писатели?! А Бормотов сказал – зубной врач приедет! Собственными, мол, ушами слышал: профессор по зубам, писателей обслуживает. Замучился я, – признался он, глядя на Твердохлебову. – Дела по горло, а у меня авария – зуб болит! Не в район же кидаться! Помогите! – взмолился он, глядя на Твердохлебову.
– Ну-ка, – вышел вперед Огарков, – раскройте-ка полость рта! – Он давно уже знал – на пациентов следует воздействовать терминами. Не рот, а полость рта. Не воспаление, а абсцесс. Это повышает у больных веру в могущество врача.
Моментально поняв, кто здесь главный, напрочь забыв про Твердохлебову, Егорыч раскрыл огромный, шаляпинского масштаба зев.
– У-гу… – произнес Огарков. – Пятый верхний… Однокорневой. Абсцесс надкостницы. Прямое показание к удалению. Нужны клещи, вата, духи или одеколон. Где тут у вас моют руки?
– Семеныч! – крикнул председатель. Сшибая стулья, вбежал шофер.
– Слыхал?
– Слышал!
– Доставь немедля! По пути захвати Петровича и Андреича.
– Так они ж с мороза! Не покушали еще, наверно…
– Вместе и покушаем. Ты и Ефимовну с тахты сдерни!
– Есть! – приложив руку к танкистскому шлему, Семеныч убежал.
…Вымыв руки, протерев одеколоном клещи, наложив на них ватные тампоны, чтобы клещи не скользили по эмали, Огарков захватил больной зуб, крепко сжал его и, упираясь левой рукой о влажный горячий лоб Егорыча, стал изо всех сил тянуть, одновременно резко и быстро делая клещами вращательные движения по оси зуба, расшатывая его.
– А-а-а! – вырвался у него победный клич. В высоко поднятой руке он держал клещи с зубом. Успокоившись, оглядел его холодным взглядом профессионала и протянул Егорычу: – Пожалуйста! В течение двух часов пить и есть запрещается!
Бережно, словно святыню, приняв зуб левой рукой, а правой продолжая держаться за щеку, Егорыч замер, прислушивался к ощущениям. Медленно, медленно стала брезжить на его лице улыбка облегчения.
– Петрович! – крикнул он. – Андреич! Ефимовна!
Они, видно, разделись в прихожей, были без пальто, без шапок. Петрович – мужчина ничем не примечательной наружности, худой, невысокий. Андреич – наоборот – напоминал розу, которая расцвела зимой. Полный, с алыми, сочными губами, со свежей, как младенческая попка, лысиной, украшенной несколькими русыми пружинками. За плечом у него висела гармонь. Ефимовна все почему-то куксилась, хмурилась… Явного недовольства не выражала, не решалась.
– Познакомьтесь, это к нам, значит, поэты прибыли. Писатели. Из самой Москвы!
Стали жать друг дружке руки, называть себя.
– Ефимовна, магазин закрыла?
– Опечатала. Ровно в три. Рабочий день сегодня короткий. Постирать собиралась…
– Как опечатала, так и распечатаешь!
Оделись, вышли и, держась за шапки, как бы не унесло их ветром, протоптанной в сугробах стежкой добрели до темного, стоявшего особняком дома. Неразборчиво что-то бормоча, Ефимовна загремела ключами, засовом. Распахнулась дверь, вспыхнуло электричество. Гостям открылся застигнутый врасплох непритязательный мир сельмага, где жестяные, вставленные одно в другое ведра уживались рядом с отрезами ситца и драпа, а новенькие, чуть заржавленные заступы соседствовали с телевизорами и радиолами. Здесь были электрические лампочки в гофрированных картонных коробочках и стекла для керосиновых ламп, гвозди и стереофонические пластинки, подсолнечное масло и масло машинное, пестрые детские книжки, почтовые конверты, спички, сигареты и противозачаточные средства…
На середину помещения вытащили шаткий стол, уставили его разнообразными консервами, положили три круга колбасы, пяток селедок, парочку кирпичей черного хлеба, сняли с полок несколько разноцветных бутылок… И началось пиршество. Все ели и пили. Семеныч только ел, не пил – в связи с тем, что был за рулем. А Егорыч, согласно предписанию врача, не пил и не ел. Между тем гости с таким аппетитом уписывали колбасу, Андреич с Петровичем и Ефимовна так аккуратно наполняли их стаканы не забывая и о своих собственных, что председатель стал поглядывать на часы: долго ли ему еще поститься? Однако гостеприимство есть гостеприимство.
– Вы к нам летом приезжайте, – басил Егорыч, – или, еще лучше, под осень. Тогда и огурчики на столе будут, рыбкой свежей, дичью вас угостим. Места у нас неплохие, речек много, озера. Утка за лето жирная делается, тяжелая. Взлетит и долго подняться не может, лапками воды касается, а крыльями – неба. На воде от лапок след, а от крыльев в небе – нет… – он удивленно заморгал, мысленно повторяя только что произнесенную фразу.
(Твердохлебова и Огарков – с не меньшим удивлением – тоже повторили ее мысленно).
– Стихи у вас получились, – сказала Луиза Николаевна.
Председатель смутился, покраснел.
– Андреич! Петрович! Вы сюда что, есть пришли? – спросил он сердито. – Ефимовна, я вижу, и ты дорвалась! Не нанюхалась разве за день?
– Так день-то нынче короткий был! – ответила заметно повеселевшая продавщица.
– Сейчас, Егорыч, – стал налаживать свой инструмент лысый кудряш, – все пропью, гармонь оставлю! – заверил он.
Петрович тоже приготовился, вытер ладонью губы.
С удовольствием наблюдая за приготовлениями хозяев, Виталий подумал, что давно уже не было ему так хорошо, так уютно. Похохатывая над каждым метким словцом хозяев, он то и дело посматривал на Твердохлебову, не жалеет ли она об оставшейся недописанной той самой тетрадке. Нет, кажется, и ей хорошо, не жалеет…
Заиграла гармонь.
Все мужчины петухи! —
с замечательной удалью провизжала Ефимовна.
А все бабы курочки! —
в тон ей провизжал Петрович.
Ефимовна:
Все мужчины дураки!
Петрович:
А все бабы дурочки!
Тут в дверь магазина кто-то требовательно застучал. Должно быть, сапогом.
– Ну вот, – ахнула продавщица. – Я же говорила!
Поднялся Егорыч.
– Кто? – крикнул он, подойдя к двери.
– Я!
– Кто – я? Михалыч, что ли?
– Ну!
– Чего тебе?
– Чего-чего… Того же, что и тебе! Знаешь, как промерз в поле?
Егорыч приоткрыл дверь.
– А с чего ты взял, что я здесь выпиваю? Может, дыхнуть? На, нюхай!
– Д-да, не пахнет, – удивился голос. – Что же ты тут делаешь?
– Что-что… Ревизию Ефимовне устроили. Бухгалтер здесь, сельсовет, я и двое приезжих.
– Проверьте, проверьте ее, стерву, – обрадовался голос.
– А что, замечал? – кинул на замершую продавщицу короткий взгляд председатель.
– Не раз!
– Тогда заходи, – распахнул дверь Егорыч.
Михалыч постучал сапогами, сбивая снег. Вошел. Маленький, с обындевевшими бровями. А глаза под зимними белыми бровями – горячие, хитрые. Ему налили, подождали, пока выпьет.
– Ну, говори, что ты замечал?
Никто уже не ел, не пил. Молчали.
– Да что он такое замечал?! – вскинулась Ефимовна. – Пьянчуга!.. Свет в окошке приметил и приперся.
– А кто подсолнечное масло на глазок меряет? – лукаво прищурясь, глянул на нее Михалыч. – Надувные матрасы недавно продавала, а к ним насосы в ассортименте положены, так ты матрасы отдельно продавала и насосы отдельно. По трояку лишнему брала!.. – Он скользнул взглядом по столу, по бутылкам, но налить постеснялся, взял кусок хлеба, стал с аппетитом, лукаво поглядывая, есть.
…В Конобеево они вернулись как раз вовремя. Концерт закончился, артисты собрались, потянулись к автобусу.
– Ну, как прошло выступление? – обращаясь только к Огаркову, спросил скучный, осунувшийся Медовар.
– Замечательно прошло! Писателей там любят! – поспешила ответить Твердохлебова. Боялась, что Виталий не так скажет. – Очень хорошо выступили! Очень!
…Уже дома, верней, в Доме колхозника Анатолий Юрьевич вернулся к этой теме снова.
– Значит, замечательно выступили? – с едкой усмешкой посмотрел он на Виталия. – Любят там, говоришь, писателей? Писателей! – повторил он. – Что ж, Чехов, в конце концов, тоже был работник здравоохранения. А не кажется ли вам, господа писатели, что вы совершили сегодня по отношению к Ермишинским Пенькам предательство! Вы с Луизой – пре-да-те-ли!
– По… почему?! – опешил Огарков.
– Потому!! – сейчас же взвился Медовар. Иллюзиониста и деда Щукаря в комнате не было, они ушли в другой номер, к друзьям, праздновать свой нынешний триумф, и никто не мешал Анатолию Юрьевичу излить накопившееся возмущение. – Неужели ты забыл про письмо Мухортова?! – выкрикнул он и выхватил из кармана уже порядком потертое на сгибах письмо. – Так ознакомься еще раз! Или, может, мне его тебе продекламировать? Хорошо! Слушай! «…Благодаря чтению наших, советских, а также прогрессивных заграничных книжек у многих людей вырабатывается глубокий кругозор и…» Пропускаю, читаю дальше: «…поэтому убедительно прошу вас направить к нам в село каких-либо крупных писателей и поэтов для…» Ты понял, что это? Это наивное, дурацкое письмо – вопль! Вопль! Нет, ты этого не поймешь! Впрочем, меньше всего я виню тебя. Твое дело телячье. Но она! Луиза! Меня всегда возмущала эта ее омерзительная всеядность, эта рабская готовность быть затычкой для…
– Вы, вы… сами вы… Вздорный человек! – с ненавистью выпалил Огарков. – Бездарь!
– Что-о-о?.. – Медовар сел на кровать.
– Да! Да! Вы мне осточертели! – продолжал кричать Виталий. – Назойливый, вздорный человек! Какая муха вас укусила? Сами ведь муру всякую пишете! Что горчицы в столовых нет! Сатира называется! При чем тут горчица?! Отдайте письмо! Что вы им тычете? Отдайте! Вопль!.. А из села Ватажки вы вопля не слышите? Почему? А может, и там у кого-нибудь болят зубы? Вы об этом не подумали? – Он замолчал. Воздух кончился.
Со спокойной, немного удивленной улыбкой смотрел на побагровевшего стоматолога Медовар.
– Душно, – произнес он вполголоса, – душно, – встал с кровати и вышел.
Минуту спустя покинул комнату и Виталий. Отправился к Твердохлебовой.
– Войдите! – ответил на его стук бархатный голос. И халат на певице тоже был бархатный. – Входите, входите! – поощрила она гостя, бросив на себя взгляд в зеркало.
Твердохлебова, тоже в халате, в байковом, сидела за столом. Все над той же тетрадочкой…
– А, Виталий…
– Луиза Николаевна, – сказал он, – Медовар там совсем распоясался. Он и о вас… Ну, плохо, в общем, говорил о вас… Ну и я… я ему выдал!
– Что вы ему сказали? – вставая, спросила она встревоженно. – Ну? Что вы ему…
– Бездарь… – опустив глаза, едва слышно ответил Огарков.
– Молоко-о-о-осос!.. – протянула Твердохлебова и с неожиданной для ее грузной фигуры стремительностью выбежала из комнаты.
– Присаживайтесь, Виталий, – как ни в чем не бывало, с улыбкой пригласила его певица. Села сама, закинув ногу на ногу. Полы бархатного халата разошлись…
Огарков торопливо вышел. Пробежал по коридору, заглянул в комнаты, где жили инвалиды, – нет… Ни Медовара, ни… Распахнулась дверь с улицы. В метельном ее проеме появилась Луиза Николаевна. На руках, словно ребенка, поэтесса несла неподвижного Медовара. Болталась его безжизненная рука.
– «Скорую»! «Скорую» вызовите! – крикнула Твердохлебова очкастой регистраторше. – Быстрей! – и понесла Медовара по коридору.
– Ах ты господи, – набирая телефонный номер, качала головой испуганная регистраторша, – я смотрю, в одном пиджаке на мороз идет. Душно, говорит, душно…
«Скорой» застревать в сугробах не положено, приехала она быстро. Молодой врач в белом халате поверх пальто, ровесник Огаркова, отломил кончик ампулы, высосал шприцем ее содержимое, протер проспиртованной ваткой дряблое предплечье Медовара, смело всадил иглу. Бессознательно, тупо фиксируя его действия, Огарков еще и еще раз пытался вспомнить, что же он ему наговорил, Медовару, и ничего, ни слова не мог вспомнить. Кроме этого жестокого, жуткого: бездарь… О боже! И это он, сочинивший каких-то полтора десятка стишков, решился выкрикнуть такое слово…
…Уже давно была ночь.
– Виталий, вы спите? – раздался в нарушаемой храпом артистов тишине голос Анатолия Юрьевича.
Виталий не ответил. Слово за слово, разволнуется старик. «Смотри-ка, – подумал он, – на «вы» перешел…»
– Я, Виталий, пишу не только про отсутствие горчицы в столовых. Напрасно вы так думаете, – Медовар хмыкнул, – у меня и про нерадивого водопроводчика есть, и про сварливую тещу… У меня столько всего в столе! – Он снова хмыкнул. – Правда, стола нет…
– Анатолий Юрьевич, скажите, – забыв о том, что притворился спящим, подал голос Огарков, – кого это имеет в виду Твердохлебова, когда… Кого это я ей напоминаю?
Медовар молчал. Уж не заснул ли?
– Меня, – произнес он внезапно.
– Вас? – приподнялся Виталий на локте.
– Ну да… Она считает, что в ваши годы я был… Ну, вроде вас. Она ведь в меня влюблена была тогда.
– Ну-у-у!.. – Виталий сел на кровати.
– И я в нее…
– Ну-у-у!! И что же?
– Сами понимаете, не мог же я… Она вдвое выше меня ростом. Стихи ее писать научил, еще кое-чему… А жениться не решился. Видели, как она меня тащила? Между прочим, не впервые. Впервые это в войну было, под Ригой. Тащит, помню, и просит: стони, миленький, стони, чтоб я знала, что ты живой. Живого тащить интересней, чем мертвого. Да-а-а… – Медовар помолчал. – Я по званию был выше. Не ростом, так хоть по званию. А как пиджачок надел…
– А… А как же она?.. Замуж вышла?
– И даже не один раз.
– А вы?
– И я, – сказал Медовар, – но сейчас, – добавил он с облегченным вздохом, – я абсолютно свободен!
«Ну и ну… – в некотором замешательстве размышлял Огарков, – сложная штука жизнь. И любовь тоже…» Он и по собственному опыту это знал. У него у самого брак продолжался чуть больше двух месяцев. Не получилось… Огарков вздохнул, хоть не хотел, а стал вспоминать бывшую жену. Она у него была светловолосой, с большими грустными, как у васнецовской Аленушки, глазами. Замуж за Огаркова, как он теперь понимает, вышла она, чтобы отомстить одному человеку, разлюбившему ее. Она работала в той же поликлинике, что и Виталий. Процедурной медсестрой. Виталий открыл как-то дверь в процедурную и встретился со своей будущей женой взглядом. Познакомился. И вскоре женился… А она все про какого-то человека вспоминала… «Ты его мизинца не стоишь, – говорила она, – он настоящий! Понимаешь, настоящий!» Медовар, по крайней мере, свою медсестру, Твердохлебову, стихи писать научил, а он, Виталий, из-за своей сам чуть писать не бросил. Переживал…
– Анатолий Юрьевич, вы не спите? Понимаете, Анатолий Юрьевич, меня в ваших словах… Ну, тогда… меня больше всего что задело? Как хотите, но никакого предательства в нашей поездке в Ватажки нет! Как ни крути, духовная культура равно необходима и в Ватажках, и в Ермишинских Пеньках. Письмо Мухортова – лишь повод. И если… – Огарков запнулся. Кажется, именно это или почти это он выкрикивал Медовару в лицо три часа назад.
– Так-то оно так, Виталий. И в Пеньках, и в Ватажках, и еще в тысяче деревень и городов нужна культура, но не ты и даже не мы втроем… – он грустно рассмеялся.
«На «ты» перешел, – констатировал Огарков, – хороший признак».
– Да я о другом, – сказал он вслух, – я…
– Еще неизвестно, кто кому в смысле духовной культуры нужней, мы Пенькам или… Но я тоже о другом. Я вот о чем… Когда для меня сегодня вечером вызвали «скорую», она приехала ко мне, а не, скажем, к деду Щукарю, хотя, возможно, мотор и у него барахлит. Сюда приехала, в Дом колхозника, а не в Москву помчалась, в Дом литераторов. Нет, письмо Мухортова не повод, Виталий. Это… это зов! Понял?
«Зов, – усмехнулся в темноте Огарков, – зов, конечно, лучше звучит, чем вопль…» Он положил голову на подушку и задумался. Он мог согласиться с Медоваром или не согласиться с ним, но на этот раз он его понял.
– И потом… – как-то смущенно проговорил Анатолий Юрьевич. – Мне лично… мне, понимаешь, будет очень неприятно, если раньше нас… Если в Ермишинские Пеньки раньше нас попадут писатели из Бонна.
Огарков засмеялся. «Ну, это вряд ли, – решил он, – метель…»
А метель все отплясывала на улицах городка и в полях на много километров кругом.
– В Конобеево едем! В Конобеево! – по-кондукторски кричал, приглашая в автобус, Бормотов.
– Снова в Конобеево?!
– Никуда больше не проедем, а в Конобееве еще много желающих есть посмотреть концерт. Веселей, товарищи, веселей! Федя, открой вторую дверцу!
– А как же Пеньки! Мы что же, и сегодня туда не попадем? – спросил Огарков. – Нам обязательно в Пеньки надо!
Бормотов раздраженно отмахнулся.
В автобусе Виталий и Твердохлебова сидели рядом. Смотрела она на него виновато.
– Хочу сделать вам маленький подарок. Возьмите, – и протянула тетрадь. Точно такую же, как у нее самой. Смутившись, Виталий взял тетрадь и стал ее перелистывать, словно видел уже на чистых страницах размашистые, зачеркнутые и снова написанные строчки.
На этот раз ехали без песен. Даже иллюзионист не проявлялся. То ли отсутствие больного сатирика сказывалось – некому было затеять бодрящую ссору; то ли знакомый маршрут снимал с поездки ощущение новизны, романтики. Продышали, как и в прошлый раз, в замерзших окнах проталинки, смотрели в них, словно в… «Словно в карманные зеркальца?»
Вот проплыла в метельной круговерти усыпанная черными угольками нахохлившегося воронья древняя церковь. А вот и грузовик. Безжизненный, брошенный. Казалось, что и он, грузовик этот, находится здесь еще со времен монголо-татарского нашествия.
– Ясно, – присвистнул водитель автобуса. – Мост полетел. Ну, точно – не видать мне моего ключа на двенадцать! Эх и народ у нас в районе, – повернулся Шевцов к пассажирам, – я сейчас вам такое расскажу – умрете! Значит, был я в Москве прошлым летом. Костюм ездил покупать к свадьбе, ботинки. Я уже седьмой месяц, как женатый, – сообщил он самодовольно. – Так вот, обновы себе купил и роторов штук десять, по тридцать шесть копеек штука. Приехал, раздарил их шоферам. А через пару дней у меня у самого ротор с машины сняли, так один малый продал мне мой же, который я ему подарил, за три рубля! – Он снова оглянулся, рассчитывая, должно быть, увидеть пассажиров мертвыми, но они были живы, даже улыбались.
Когда подъехали к клубу и музыканты выгрузили свои инструменты, Твердохлебова и Огарков остались сидеть на месте.
– А вы что? – удивился Шевцов. – Кататься понравилось?
– Слышь, Федя, – все поняв, обратился к водителю Бормотов, – а может, рискнешь? В Пеньки им загорелось. Мечта у них такая…
– Мечта? Мечта – дело хорошее!
Твердохлебова и Огарков ожили, заулыбались.
Отъехали, обогнули клуб, пересекли лесок, покатили полем. Поворот. Еще один… Автобус вдруг сильно тряхнуло, занесло. Сорвавшись с сидений, Огарков, а за ним и Луиза Николаевна, пролетев метра полтора по проходу, повалились, причем наверху, основательно придавив Виталия, оказалась поэтесса. Бравый водитель до крови рассек себе бровь. С трудом открыв заклинившуюся дверцу, он выскочил из автобуса, обошел его, почесал затылок. Слепив снежок, приложил его к брови.
– Без трактора – каюк! Пошли!
– Куда?
– Как это куда? Бормотова обрадуем – и на концерт! Хорошо, что недалеко отъехали.
…Выяснилось, что трактор можно будет добыть не раньше завтрашнего утра. Закончился дневной концерт, закончился и вечерний, зрители разошлись. Музыканты, артисты и писатели коротали время как могли, каждый по-своему. Музыканты в пестрых свитерах под фраками сражались в бильярд. Они ожесточенно «вострили» в протертых на потолке дырках кии, обменивались специальными «бильярдными» словечками – «в угол косточку!», «от шара в норку!» – и, бросая окурки на пол, гасили их вращательным движением подошвы. Артисты все свое внимание уделили дамам: иллюзионист – завклубше, мужественно разделившей с гостями бесконечно долгую ночь, а дед Щукарь – все еще миловидной солистке. Первая пара уединилась на «Курсах кройки и шитья», вторая – в «Тире». Бормотов и водитель автобуса резались в дурака. Потрепанная колода карт сопровождала инспектора во всех путешествиях по вверенному ему району. Твердохлебова углубилась в свою тетрадку. Виталий прикорнул было, сидя в кресле. Дернулся, очнулся, с удивлением вспоминая сон. Достал подаренную Твердохлебовой тетрадь и, решив обновить ее, начал в ней черкать. «Мне снилось – тетради я друга листаю. Какие сравненья он свежие выдумал! Да я о сравненьях таких лишь мечтаю. Во сне я таланту чужому завидовал. Но это мое сновидение! Значит…» Что-то мешало ему. Мешало… Огарков сунул тетрадь в карман. Не мог он почему-то писать сегодня… Писать оттого, что время свободное выдалось? От нечего делать?.. Да и не то все это… Описания грозы, изложения сновидений… Позевывая, он снова прошелся по щедро освещенным коридорам новенького и уже слегка запущенного клуба. Брезжило утро. Огарков вздыхал, думал… Из комнаты «Курсов кройки и шитья» слышался хрипловатый голос деда Щукаря. Бархатный смех солистки свидетельствовал о неувядаемом успехе произведений Михаила Шолохова. Судя по всему, третье отделение концерта шло и в помещении «Тира». «Але-оп! Мене-такел-фарес! Получите, Зиночка! Как это у меня получается? Секрет фирмы, Зиночка!»
Огарков еще раз постоял у стенда «Вечно живые». «Лапшин И. Г., – читал он фамилии погибших. – Ермаков (без инициалов), Казьмин И. Н., Асюнькина Е., Протопопов А. В.». Всего шестьдесят человек. Какие красивые, задумчивые у них лица!..
Он заглянул к Твердохлебовой. Она уже не писала. Смотрела в посветлевшее окно. Он не стал ее беспокоить, ушел. Сел в коридоре на подоконник и сам уставился в предутренний, метельный простор. Пытался угадать, что видится сейчас Луизе Николаевне, о чем она думает. «Ждет-пождет с утра до ночи, – вспомнилось ему, – смотрит в поле, инда очи разболелись глядючи с белой зори до ночи…» И дивная красота пушкинских строк как нельзя лучше, по мнению Огаркова, подходила к Луизе Николаевне, грузной, пожилой женщине, с такой невысказанной тихой грустью всматривавшейся в свое прошлое.
Но что это? Огарков вздрогнул. Он увидел в окне ту, о которой думал сейчас, Твердохлебову. Она вышла из клуба. Повыше подняла воротник пальто, покрепче запахнулась и… Решительно зашагала к леску. Куда это она? Неужели?.. Нагнувшись против ветра, прикрывая лицо варежкой, Твердохлебова удалялась, удалялась…
«Нет, нет! Не может быть! – Огарков медлил. – Мало ли зачем она вышла, – раздумывал он взволнованно, – воздухом подышать, поискать образ…» Спрыгнув с подоконника, он бросился в фойе, нашел среди сваленных в кучу пальто – свое, надел, выбежал на мороз. Дорога эта вела в Пеньки, он знал. Если пересечь лесок – там тише – и пойти дальше, скоро увидишь застрявший вчера автобус. А потом…
Он пересек лес и, прикрывая рукавом лицо, нагнувшись, ступил навстречу яростному ветру. И остановился. Увидел Твердохлебову. Она возвращалась. Ветер подталкивал ее в спину, гнал ее с открытого поля в лесок – там тише. Он словно потешался над ней, неуклюжей, хохотал, бил себя ладонями по ляжкам: вот, мол, умора! Поглядите на нее! Решила со мной силой тягаться!