355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Рахманин » Ворчливая моя совесть » Текст книги (страница 13)
Ворчливая моя совесть
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:00

Текст книги "Ворчливая моя совесть"


Автор книги: Борис Рахманин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)

Она не засмеялась.

– Что ж, стоит подумать, – и вздохнула.

Приблизились черные пирамиды угля у берега Подбазы. Раскачивались мачты антенн. Пристали. Немедленно появился комендант Бояршинов.

– Дмитрий Алексеевич, с добрым утром! Цемент для подшефных готов! Товарищ Няруй, подпишите ведомость, вот чернильный карандаш.

Отклеившись от штурвального колеса, показался из рубки Писима Харичи, быстро, вразвалку подошел, протянул несколько машинописных страничек:

– Это от Арти. Велел, – и тут же отошел, захлопотал у бочек с дизтопливом.

Бондарь с растерянным смехом перелистал странички гороскопа. Сунул их в карман и, перепрыгнув через невысокий борт на причал, направился к общежитию.

– Дмитрий Алексеевич! – догнал его Бояршинов. – Хоть вы ей растолкуйте! Ведь задаром отдаем, по-шефски, а она… Промок, говорит, затвердел, не возьму…

– Бронников еще спит?

– Ха-ха! Уже часа четыре, как отбыл! На Сто семнадцатую! Да, вы же ничего не знаете! Там опять… Пузыри эти! Клянусь!

– Вертолет есть? – вырвалось у Бондаря.

– Только что сел. Миша. Фаизовский. Балок на подвеске притащил. На Сто семнадцатую он, правда, не собирался…

…Уже в вертолете Бондарь почти со стоном вспомнил, что не простился с Няруй. Бестолково получилось, нелепо. Слова не сказал, ушел… Ах, черт! Глянул в иллюминатор – внизу, на чуть морщинистой, серебристой поверхности реки, крохотным семечком подсолнуха чернел «Маленький Ташкент». Это он отсюда, сверху, застывшим кажется, а там… Белопенными усами вскипают у носа буруны, быстро уплывают назад и тают за кормой ледяные лебеди, и встречный ветер ерошит черные волосы Няруй.

– До свидания! До свидания! – повторял Бондарь, вжимаясь лицом в чуть вогнутое стекло иллюминатора.

Уже много позже он вспомнил о подарке Арти, вытащил смятые странички с гороскопом. «Ну-ка, что там по поводу декабря говорится?»

«Бук. Заботится о своей внешности, иногда чрезмерно. Бережлив, но не скуп. Пригоден для руководящей должности…»

Бондарь расхохотался. А что? В чем-то сходится. Для руководящей должности Бронников и в самом деле пригоден. «Ну-ка, а по моему адресу?..»

«Июль – береза. Это дерево красивое и стройное. Не выносит вульгарности. Неприхотливость сочетается в нем с…»

Бондарь улыбался. Смотрел в светлый круг иллюминатора. Думал. Жизнь идет. Идет… Свернул странички гороскопа, сунул их в папку с бронниковскими бумагами. «Надо будет, – решил он с улыбкой, – передать этот гороскоп в отдел кадров. Пусть руководствуются им при оформлении на работу…»

18

Если хочешь, чтобы утро было солнечным, – не слишком плотно задергивай перед сном шторы. Поскольку Фомичев вчера ночью вовсе шторок на окне своей каюты не задернул, то разбудило его солнце. И радио. Оно гремело откуда-то сверху, с верхушки мачты, должно быть. Иноязычная песня, заморский залихватский джаз оглашали просторы Иртыша и безлюдные дикие берега. Ярко-алые, недавно окрашенные – навигация только началась, – покачивались на воде бакены. Чувствовалось – у реки есть хозяева. Фомичев достал из рюкзака бритвенный прибор, взбил в металлическом стаканчике пену. Только принялся за бритье – в окно заглянула чья-то заросшая многодневной крученой щетиной физиономия. Зырк-зырк по сторонам, облизал губы. Глаза злые.

– Побриться не одолжишь? А то я… Забыл.

Фомичев осторожно провел бритвой по щеке. Обнажилась полоса девственного румянца.

– Не слыхал разве? Жену и бритву не одалживают.

– А есть она у тебя?

– Бритва?

– Нет, жена? – он вроде бы шутил, этот заросший щетиной субъект, а глаза у него злые были, даже ненавидящие. Зырк по сторонам, зырк. Не дождался ответа – исчез. Что за деятель такой? Хиппи?

Побрившись, Фомичев неторопливо – спешить некуда – обошел теплоход. Все скамейки на палубе были уже заняты. Музыка, солнце, вода… Короче говоря, праздник. Старики, старухи… Одна, очень тепло одетая, с большим костлявым лицом – что-то интересное рассказывала, целую толпу возле себя собрала. И дед Савельев, конечно, слушал ее, посмеиваясь. И человек с желтыми усами, кончики которых серебрились сединой. Этот даже в блокнот незаметно кое-что заносил.

– Дай, думаю, погляжу на них на всех напоследок, – рассказывала старуха, – почти все ведь по берегу живут. Туда да обратно – и помирай, Егоровна, с легкой душой! Ну, телеграммки им отстукала: «Буду теплоходом «Ударник пятилетки», встречай на пристани» – и вот плыву. В Увате у меня подружка Таня. Жениха я когда-то у нее отбила да сама за него и выскочила. В Ханты-Мансийске – муж бывший, тот самый, которого я у Тани отбила, Кондауров. Двадцать пять лет, как развелись, а глянуть охота. Потом в Березово приплывем. Дочка у меня там замужем. Дальше, в Салехарде, внучок на столяра-краснодеревщика учится. Феликсом зовут. Теперь уж ему пятнадцать лет. Так поглядеть на него охота!

С отчаянными воплями, во главе с Вовкой, бегали наперегонки дети. Фомичев поднялся наверх, на спецпалубу. Заглянул в рубку капитана. Заложив за спину руки, Серпокрыл-старший, словно застывшая ледяная глыба, не двигаясь, смотрел вдаль. Юнги выжимали на корме штангу. Те, что покрепче, постарше, кичась своей силой, все добавляли вес, а маленький, которому форменные брюки велики были, как ни пыхтел – тщетно, все снимал и снимал колеса. Осталась одна палка железная – пятнадцать килограммов. Выжал с трудом, но держал палку на вытянутых руках над головой, замучен-но, ликующе улыбался.

– Клеши лопнут! – поддразнивал его смуглый Саранчин. – Опускай!

Фомичев тоже не преминул поиграть штангой. И с удовлетворением отметил, что за два года на буровой силенки явно прибавилось.

– Еще! – просил он. И юнги со всех ног бросались наворачивать на железную палку все новые и новые круги. «В Москву возвращаюсь в хорошей форме, – думал Фомичев, – и то хлеб!» – Как, орлы, практика проходит? – спросил он снисходительно. – Домой не тянет? А где ж девочка? Почему не видно? Она что – тоже в речники мечтает?

– Катька-то? Да нет! – заговорили они наперебой. – Она дочка нашего директора! Он ее так, чтобы на воздухе побыла. А капитан узнал – и на камбуз ее. У меня, говорит, дармоедов на судне нет! Чисть картошку!

– А вас? – медленно поднимая на вытянутых руках штангу, интересовался Фомичев.

– И в машинное отделение, и в трюмное… Кого куда.

Прилетела с берега птичка. Ходила по фальшборту. Изящная, серая, с черным беретиком, с черным галстучком. Хвостиком все время подрагивала. Снялась, улетела. Полет у нее был какой-то ныряющий, словно все время в маленькие воздушные ямы проваливалась.

– Ледоломка! – закричали юнги. – Ледоломка!

Правый берег высокий, тайгой порос. Ель, береза, лиственница. А слева – земля низко, чуть выше воды. И одни только красноватые прутья тальников. Тальники без края. Как два войска стоят друг против друга через реку – Ермака и Кучума. Так же как Фомичев, ходил по палубам, опираясь на поручни, смотрел то на рати Ермака, то на полчища Кучума и пассажир, напоминавший манекен. В новехоньком костюме, в шляпе, темных очках и галстуке. Смотрел и вздыхал. Дергая головой, оглядываясь через плечо – зырк, зырк, – все чего-то ища по карманам, похлопывая по ним, проскочил мимо человек в мятой одежде, в отороченных мехом тапочках на босу ногу. Бросил на Фомичева короткий, полный ненависти и презрения взгляд. Тот, что просил бритву… Уже без щетины. Добыл, значит, где-то бритву. Фомичеву немного неудобно стало. Он вообще-то не отказал бы, дал бы ему бритву. Пошутил бы, добрился бы и… Но этот субъект так быстро ушел тогда. И сейчас тоже. Прямо испарился, спрятался.

Две утки, абсолютно синхронно машущие крыльями, абсолютно одинаковые, пролетели низко над тальниками. А вон еще две…

– Благодать… – вздохнул человек-манекен, не глядя на Фомичева, но адресуясь явно к нему. Больше рядом никого не было. – Вода, воздух. А какая здесь рыбалка! Охота какая! Не первый ведь раз езжу сюда в командировку, а всегда… – он замолчал.

– Что всегда? – проявил активность Фомичев.

– В Тобольск возвращаться неохота! Вот что! Я там уже восемнадцать лет живу, трудоустроен неплохо. Город есть город. Но я человек деревенский, из этих мест сам, вырос здесь, в лесу да на воде, – он грустно вздохнул.

– Хорошая у вас командировка, в родные места.

– Мука! – произнес Манекен. – Мука… Возвращаться отсюда неохота. Тишина. Воздух. Вы уже завтракали?

Они отправились в ресторан вместе. Заказали официантке, туго обтянутой черной водолазкой, глазунью. Окна в ресторане были открыты, по палубе мимо ресторана то и дело пробегали дети, прогуливались пассажиры. В компании с разговорчивой старухой прошел дед Савельев. Увидел в окне Фомичева, остановился, поздоровался.

– Поздненько завтракаете. А какое меню, позвольте узнать? И мы с Вовкой яичницу на завтрак ели. Внучок, правда, с полчаса назад прибежал, хлеба с маслом попросил. Удивительно – аппетит проснулся. Может, из-за реки? Бритву мою без спроса брал, озорник…

Под окном ресторана оказалась свободная скамья. Старуха и дед Савельев уселись на нее, продолжали разговор.

– Чего развелись, спрашиваете? А гулял больно. С войны пришел – без левого глазу, со спины клок мяса выдран, а ему все одно – удалец он у меня был по характеру. Инспектором госстраха устроился – и ну гулять. Водочку пил, молоденьку себе завел. Спросите, кто ж на такого позарился? На одноглазого да дырявого? Э, не скажите! Пега лыса видит с мыса. Она и сама, молоденька та, не без изъяну была. Терпела я, терпела, да и прогнала его. И из госстраха его турнули. Война, мол, давно кончилась, а вы, товарищ Кондауров, все празднуете. Этак и портфель с квитанциями утерять можно. Уехал он с молоденькой-то своей в Ханты-Мансийск. Да-а-а… У меня, почитай, вся родня по берегу обитает. И муж бывший, Кондауров то есть, и подруга Таня, и дочь, и внучок. Все здесь, в этих вот местах. Я и росла здесь, на Иртыше. В Увате, где Таня…

– Хорошие здесь места, – приканчивая яичницу, – печально проговорил человек, похожий на манекен, – спокойно здесь, тихо. Я ведь тоже в этих местах родился. Тутуев Ка Пэ – мой инициал. Из Карымкар я. Это не на Иртыше, правда, а на Оби. В командировку туда сейчас еду.

Старуха сочувственно покивала. Взгляд ее, может быть из-за глубоких глазных впадин, казался таким всепонимающим, мудрым.

– В командировку? А с какой же целью? – полюбопытствовал Савельев.

– Людей в Тобольск звать, – печально ответил Тутуев Ка Пэ. – По линии оргнабора, – он вздохнул. – Хем… хим… Это… комплекс-то этот кому-то поднимать надо!..

18-а

Уват… Черные избы, пара вездесущих балков-вагончиков. Милицейский «уазик» подъехал к пристани. Желтый, с синей каемкой, с большим гербом на дверце. Вышли два милиционера, стоят, наблюдают. На бревнах, у заборов, старики сидят, устало расставив ноги, сцепив между коленями руки. Смотрят. Пара мальчуганов слезли с велосипедов, тоже засмотрелись на причаливающий теплоход. Новые пассажиры бегут, с детьми. У детей в руках куклы. Стайка девушек-подростков. У троих волосы подстрижены под «сэссон». У четвертой – она в длинном платье и в резиновых сапогах – пышный серебряный парик. Возбужденно оглядываются, ищут кого-то. Бабка какая-то стоит, отдельно от всех, тепло, по-зимнему одета.

– Таня! Таня! – закричала с теплохода Егоровна. – Танюша! Казначеева!

И вот они уже торопливо семенят навстречу одна другой по гулкому, ржавому металлу пристани. Обнялись, целуются, плачут.

Девушки-подростки – с черной каемкой под ногтями, реснички намазаны – переживают. Кто-то не пришел их проводить. Вдруг…

– Кешка! Кешка! – восклицает та, что в длинном платье, резиновых сапогах и среброкудром парике. – Дружок его… Во-о-он прячется! Кешка!

Подошел Кешка. Лет пятнадцать. Длинноволосый. Стесняется.

– Чего Колька-то Ягодкин не пришел?

– Занят.

– Привет ему передай!

– Ладно.

Подхватив свои сумки, взбежали девушки на теплоход, перегнулись, машут:

– Чао! Чао, бамбино!

Вместе с девушками, неторопливо, заложив руки за спину, поднялись на борт и милиционеры. Сержант и ефрейтор. Походили по палубам. С любопытством заглядывали в общие каюты, в ресторан, заходили в туалеты, терпеливо ожидая, покуда освободится та или иная кабина. На носу теплохода, на ветру, вдыхая влажный от крохотных, ртутно поблескивающих брызг воздух, сидел человек с желтыми усами. Шапки у него не было, и волосы его ожили на ветру, шевелились, вставали дыбом, взлетали, свивались в кольца. Они казались неимоверно самостоятельными, молодыми, бойкими, легкомысленными, особенно в сравнении с лицом, застывшим, серым, очень морщинистым. Не шевелясь, человек с желтыми усами снисходительно, словно о зеленой молодежи, думал о собственных волосах, о своей резвящейся на ветру шевелюре. «Покойная мать говаривала: кто до сорока не облысел, тому это уже не грозит. Не успеет…» Мысли его перекинулись на покойную мать. Она часто ему снилась. И всегда молодой, красивой. Просто леди! Протягивала ему руку для поцелуя. И он с наслаждением и почтением целовал ее теплую, нежную, пахнущую духами руку. На самом же деле – даже в старости – руки у нее были сухие, жесткие. Когда ему случалось самому себе постирать, она отжимала воду после него еще раз. И вода почему-то лилась струей. Откуда силы у нее брались?

Медленно, лениво прошли мимо два милиционера. Повернули, подошли с двух сторон, козырнули.

– Извините… Растопырьте, пожалуйста, пальцы левой руки.

Он послушно вытянул перед собой левую руку, раздвинул пальцы. Они переглянулись. Еще раз козырнули, ушли.

…Теплоход разворачивался. Открылось небо. Два зеленых берега, сходясь далеко впереди, создавали широкую панораму зубчатых лесов. Цвета начищенной бронзы закат просвечивал сквозь многослойные, движущиеся с разной скоростью, сизые и густо-синие, почти черные тучи. И Фомичеву казалось, что там, впереди, вдали, все значительно красивее, богаче. Но сколько бы теплоход ни шел – все те же плоские берега текли справа и слева, и тальник, редкий сосняк, лиственница. Но он почему-то не огорчался этому. Скорее наоборот. Чего уж тут?.. Чем богаты, тем и рады! Свое ведь, верно? Хорошее ли, плохое – свое. Так? «Это часть моей родины, – думал Фомичев, – моя родина…» Правда, в его размышлениях чувствовалась некая вопросительная интонация, которой он хотя и пытался сопротивляться, но… «Моя! Моя! Я из песка, глины ее сотворен, из ее хлорофилла, из ее таблицы Менделеева. Даже химизм у нас одинаковый. Моя – с ее солью и сахаром, хлебом и салом, с рыбинами ее, живыми и плывущими вверх мутно-белым брюшком, с ее зверьем, диким и притворяющимся ручным… Моя! Моя!.. – утверждал он, одновременно и с убежденностью и с сомнением. – Моя!..» Но какое сомнение? Почему? Что произошло? Что изменилось в нем, в его жизни? Разве недостаточно он повкалывал на морозе? Разве не доказал уже свою связь с родиной, свое право считать себя частью ее? А разве там, в Москве, он бездельничать собирается? Разве там, дома, меньше он посвящать себя будет ей, своей земле? Его обидели, больно обидели… Плюнули! Так что же он должен теперь сделать? Утереться? А может, поступить, как Анатолий? Вообразить себя птицей и прыгнуть в никуда? Может, это лучше, смелей? Честнее? Но нет, нет! Не может того быть, чтобы Толя… Чтобы он…

Одно лишь небо, пожалуй, не обманывало своих зрителей. В том числе и Фомичева. Оно и вправду напоминало театр, рассчитывающий на шумный зрительский успех. Движение великих судеб, борьба какая-то чудились в небе. И все менялось, менялось. То зло побеждало, то торжествовало добро… То передышка, изнеможенность… И летели порой на фоне великанских туч, на фоне гигантских облачных конфликтов утки. Статистки, кордебалет… Гуляли по палубам, сидели на скамейках, любуясь закатом, пассажиры. Разговаривали, вспоминали.

«Одна я ее вырастила, Кондауров мне не помогал. Да и что с него возьмешь, с пьяницы одноглазого? Вырастила, замуж отдала. В Березове тогда нефть открылась, ну, они туда. А как квартиру получили – похвалились, письмо прислали. Чего, думаю, мне одной в Тобольске куковать? Снялась со всеми горшками-подушками и к ним. Раз, думаю, квартиру получили… Ан, не тут-то было. Зятек-то в первый же вечер бутылку красного выставил и говорит: дайте, тещенька дорогая, мне на мотоцикл. Дулю тебе, говорю, под нос. Заработай да и купи. На чужие-то сбережения охотников много. Ну, с тех пор мы с ним ровно с собакой кошка. До чего дошло! В милицию заявил. Без прописки, мол, проживаю. Приходит участковый. Уезжайте, говорит, по месту жительства. Эх, говорю, товарищ милиционер! Выдумали вы машину – малых детей убивать, нужно вам еще и другую выдумать! Я, говорит, никаких таких машин не выдумывал. А что это, спрашивает, за машины такие? Не слыхал. А как же, говорю, одна машина аборт делает, а другая нас, старых, пускай со свету изводит. В общем, уехала я восвояси. Жаль только, что внуком Феликсом не натешилась, ему тогда только год исполнился. Они, конечно, не один раз прислать его хотели, к бабушке – с рук долой, чтоб на курорт или еще куда… А я – нет. Раз вы такие…»

«Белые хорошо питались, зарубишь, бывало, какого-нибудь недоросля, а на нем фляга со спиртом, галеты. Я тогда в отдельном кавполку состоял, взвод конной разведки…»

«Дедушка, а галеты вкусные?»

«Вроде сухарей. Не разгрызешь».

«Чего ж ты его зарубил, если невкусные?»

«Ну, ты, Вовка, скажешь! Разве я из-за галет?!»

«А из-за чего?»

«Ну… Или мы – или они. Понял теперь?»

«Теперь понял».

«Приеду, у брата лодка с подвесным мотором, «Буран». Повезет он меня по деревням соседним. Я, думаете, зачем хорошо оделся? В шляпе, с галстуком, очки черные, народно-демократические… Так по деревням и стану разъезжать. Увидят деревенские, и проснется в них хорошая зависть, в город потянет. Город есть город! Надо ведь Хин… Хим… Этот… комплекс… Надо ведь кому-то его поднимать!»

Подгоняемые командирским голоском Мити Саранчина, прошлись по палубе швабрами юнги из клуба речников. Практика, ничего не поделаешь.

– Пассажирам перейти на левый борт! – кричал Саранчин. – Быстро! Быстро! Живей! – кричал он по-командирски. Практика…

Фомичев вслушивался в разговоры, сам принимал в них посильное участие, а на самое главное: подняться в капитанскую рубку и вручить Серпокрылу его же собственные письма – никак не мог решиться. Пришла ночь. И ночью куда-то приставали. До Фомичева доносились сквозь сон голоса, глухие стуки какие-то, что-то сгружали, грузили вновь.

Немало было остановок и днем. Похолодало, приближался север. А река все бежала и бежала перед теплоходом, деля мир надвое. Да, да, она действительно напоминала резкую, мужественную морщину на высоком челе серьезно задумавшегося человека.

«А все-таки, – думал Фомичев, – при всем при том, что обманул меня Бронников, – в известном смысле он оказался прав. Нюхну я ветерка в этой командировке, атмосферки сибирской крепенько хвачу, атмосферного давления, иначе говоря…»

Белая кромка появилась у берегов, ледяной припай. Забереги… Поднялся внезапно ветер, по реке запрыгали волны, настоящие, с желтоватыми, закругленными барашками. Зато комаров не стало. Пристань. Телеантенны на черных деревянных избах-сараях. Пристань. Дети на высоком берегу выстроились, будто пестрый забор. Еще пристань. Деревья, избы под шифером, лодки на отмели. Еще пристань… К этой «Ударник пятилетки» подойти вплотную не смог. Из-за мелководья. Разлилась река. Пассажиров – двух мужиков городского вида, с портфелями, трех женщин, нескольких детей с куклами и игрушечными ружьями – брали с моторных шлюпок. Перебирая руками по борту, то и дело валясь обратно на сиденья – волна! – новые пассажиры добирались до штормтрапа, с визгами, с испуганным смехом, с чертыханьями переваливались через борт.

– Осторожно! – гремел усиленный рупором голос Серпокрыла. – Штормтрап придерживайте! В шлюпке! Штормтрап, говорю, придерживайте!

Высадив пассажиров, моторки разворачивались, делали прощальный пируэт и уносились, оставив за собой синее облачко бензиновой вони и радужные кляксы на пляшущей, гневающейся воде. У одного моторка никак после выгрузки не заводилась. Он дергал за шнурок, дергал, дергал… Из сил выбился. Пассажиры уже советы, перегнувшись через борт, подавать стали. Наконец мотор затарахтел, заплевался голубым дымом. Шлюпка унеслась. Далеко уже унеслась, однако развернулась – и назад.

– Проститься забыл! Зина! Катюша! Всего вам! Счастливо!

– Счастливо оставаться!

И снова унеслась шлюпка. Двинулся дальше и теплоход. Фомичев до самого горла затянул молнию на куртке. Холодно Пойти спать завалиться? Или в ресторан, обедать? С дымящимся ведром в одной руке, с тряпкой в другой, всхлипывая, шел ему навстречу Митя Саранчин.

– Эй, командир! Кто обидел?

Поставив ведро, Митя освободившейся рукой стал тереть мокрые глаза.

– Ладонь у меня после машинного отделения грязная была, масленая.

– Ну?

– Ну, полез я на спецпалубу и к белой переборке нечаянно прикоснулся… – он всхлипнул.

– Ну?

– Отпечаток остался, – всхлипнул он. – Капитан увидел… Кто сделал? А никто не сознается. – Митя опять всхлипнул. – Я говорю: товарищ капитан, сейчас смоем! Бугаевский, кричу, Гармаш, быстро – за горячей водой и тряпкой! А он: отставить! Всех практикантов сюда!

– Ну?

– Ну, вызвал я всех. Даже Катьку из камбуза. Велел он всем ладонь к отпечатку приложить. Ни у кого не сошлось. Тогда он мне велел. Я и приложил…

– Ну?

– Сошлось… – Взяв ведро, всхлипывая, Саранчин полез по крутой лестнице наверх, на спецпалубу.

Фомичев решил еще немного погулять, нагулять аппетит, и в поисках безветренного места вышел на самый что ни на есть ветер, на нос теплохода. Нахохлившись, съежившись, запахивая на груди раздувающийся плащ, сидел там на скамье человек с желтыми усами. Быстро что-то писал. Ветер вырывал из-под пера страничку блокнота, безжалостно ерошил волосы.

– Все пишете? – спросил Фомичев. – На карандаш берете? На промокашку? А что пишете?

Человек заулыбался.

– Хотите, прочту вам кусочек? – И прочел: – «Теплоход разворачивался. Открылось небо. Два зеленых берега, сходясь далеко впереди, создавали широкую панораму зубчатых лесов. Цвета начищенной бронзы закат просвечивал сквозь…»

– А дальше? – спросил Фомичев.

– Дальше я еще не написал, – развел руками Желтоусый и в доказательство показал пустые страницы.

Фомичев отправился к себе, улегся, подложив под голову руки, задумался. «Почему Заикин показал тогда пальцем совсем в другую сторону? Ведь Анатолий упал не там… Почему же?.. Ошибся Заикин? От волнения? Или… А может, это он… Он – Анатолия? – Фомичев сел на постели, вновь и вновь перебирая в памяти уже потускневшие подробности того давнего дня. – Неужели Заикин? Вынырнул откуда-то: «Там… Там!» – и темным, грязным пальцем показывает в противоположную сторону. Почему? Фомичев снова улегся, полежал с закрытыми глазами, снова вскочил, вытащил из-под столика рюкзак, достал письма. «Прочту!» Стал торопливо с пропусками, пробегать их, боясь, что не хватит духа. Чужие же письма!..

«…Я старался воспитать тебя человеком аккуратным, знающим, что почем. Знающим свои силы, свой потолок. Но я мало чего добился. Потому что ты всегда поступал и себе, и мне назло, боялся высоты, но лазил…»

Так, это. Фомичев уже читал. Дальше, дальше.

«…И твой внезапный отъезд из дому. Зачем? Разве, в конце концов, и живя в Тобольске, ты не мог бы найти свою судьбу? Здесь сейчас тоже все вверх дном перевернулось, а тебе же такого рода бедлам по душе. К тому же, живя дома, большую часть своего заработка ты мог бы откладывать. Может, тебе почему-то трудно со мной в одном доме жить? И этот вопрос можно было бы решить. Ну, хочешь, я вернусь на реку? Я же знаю, тебе не нравится, что я копаюсь после завода на грядках, что соседка называет меня «фермер». Но ведь если я вернусь на реку, с этим будет покончено. И ты почти не будешь меня видеть…»

Фомичев вздохнул, отложил прочитанное письмо на столик, взял другое. И это он тоже прочел с внутренним сопротивлением, торопливо, по диагонали.

«Вопросы, задаваемые тобой, – законные. Я это… Но мы по-разному это… Для тебя понятие «мать» связано… с тем, что это тебе неизвестно и гложет любопытство. А может, что-то больше, чем любопытство? И вот ты пристал, как говорят, с ножом к горлу: кто моя мать? А для меня… Толик, пойми, когда я ночью поправлял тебе маленькому одеяло, ты спросонок называл меня «мама». И я в самом деле не только отец тебе, но и мать. Почему… Но если ты так… В конце концов все выложу. Ничего такого… Случай. Жизнь. Сообщи мне, что… И я тут же все тебе…»

Фомичев положил на столик и это письмо. Ясно, все теперь ясно. Сын, разумеется, настоял. Отец ему все в очередном письме выложил. Именно это письмо Анатолий, вероятно, и пустил тогда по ветру. Разорвал и швырнул с буровой. Фомичеву душно вдруг стало в маленькой каюте. Он повертел металлическую ручку под столиком, стекло медленно опустилось, исчезло. Кто-то постучал в дверь.

– Войдите!

Дверь открылась, вместе с ударом сквозняка, пригнувшись, чтобы не задеть головой косяк, вошел капитан.

– День добрый! – сказал он, поспешив закрыть за собой дверь.

– Здравствуйте, – Фомичев бросил испуганный взгляд на письма. Что такое? Их не было… Он кинулся к окну. Трепыхалась занавеска. А письма? Так и есть – письма уже летели над рекой. В каком-то смысле Фомичев почувствовал облегчение. Капитан их не увидел, не догадался, что он эти письма прочел. Но… «Картошки не достал, письма не вручил…»

– Что? Улетело у вас что-то? – капитан тоже посмотрел в окно.

– Нет, нет!

– Если не ошибаюсь – Фомин ваша фамилия?

– Фомичев.

– Да, конечно. Извините, запамятовал. Мы ведь виделись тогда. На буровой. Помните?

«Я-то помню. Удивительно, что он помнит. Даже фамилию…»

– Не могли бы вы через десять – пятнадцать минут заглянуть ко мне, – сказал капитан, – в мою каюту? Номер шесть. По коридору, справа.

– Мм-могу.

– Жду вас. – Еще один удар сквозняка. На этот раз улететь было нечему. Только занавеска попыталась это сделать, но тщетно.

«Фу-у-у!.. Вот так дела…» Оставшись один, Фомичев снова всмотрелся в пространство над рекой. Где там!.. Канули письма. Он стал приводить себя в порядок, причесываться, застегиваться. Вышел в коридор, нашел шестую каюту.

– Да! Войдите! – ответил на его стук глуховатый голос капитана.

Фомичев вошел и, замешкавшись в двери, несвязно поздоровался. Хоть это и неприлично было, он не мог оторвать взгляда от стола, уставленного тарелками с едой, стаканами. Посредине многозначительно возвышался бумажный мешочек.

– Может, пообедаете со мной? Вы еще не обедали?

Сели. Фомичев в кресло, а капитан на постель, к задернутому занавеской окну. Из бумажного мешочка была извлечена пузатенькая бутылка «плиски». Не чокаясь, выпили. Закусывали молча.

– Видите ли, – неторопливо справляясь с котлетой, произнес капитан, – перед тем, как… Незадолго до того, как… – он смотрел в одну точку. – Скажите, не получил ли Толя перед тем, как… письмо? – Он по-прежнему смотрел в одну точку и неторопливо ел. – Успел ли Толя его прочесть?

Фомичев кивнул:

– Получил. Я видел – он его разорвал и выбросил. С буровой бросил, клочки разлетелись…

Капитан понурил большую седеющую голову, сошлись на переносице брови. Медленно, дожевывая котлету, двигались его челюсти.

– Значит, прочел, раз порвал. Все ж таки прочел… Эх, лучше бы я не посылал ему письма этого! – тяжелым, пристальным, но как бы невидящим взглядом он уперся в лицо сидящего напротив Фомичева. – С ножом к горлу пристал – расскажи да расскажи. Ну, я и…

Серпокрыл помолчал, потянулся к металлическому телефону, привинченному к стене.

– Фирюза? Принеси-ка… В бумажном мешочке, – и повесил трубку. Снова молчание.

– Скажите… То письмо, последнее… Оно могло?..

Капитан молчал. Мимо окна по палубе кто-то прошел, остановился, прислонилось внезапно лицо чье-то к стеклу, расширенные ужасом, ненавистью глаза. Кажется, тот, что просил у Фомичева бритву. Отшатнулся. Звук торопливых, удаляющихся шагов.

– Не знаю, – выдавил капитан, – не знаю…

Что-то нашло вдруг на Фомичева.

– Не знаете?! Вы… Вы!.. Нотации всякие ему писали! Чтоб аккуратистом был, чтоб большую часть откладывал… За рупь зайца догнать, да?! А он… Он не такой, понимаете вы? Что же вы его под себя, под себя?.. Я не знаю! Я бы!.. Я бы от вас тоже… На край света! Да! Потому что вы… Что вы ему там написали? Что? Говорите!

Капитан даже в лице не изменился. Словно и не услышал сбивчивого фомичевского крика. Думал. Тяжело, неповоротливо ворочались в его голове мысли, воспоминания.

– С четверть века уже прошло, – проговорил он почти спокойно, – я уж и сам позабывать стал. Так… Сказочка… Потому и выложил ему – ничего, мол, такого. Рядовой случай. Я тебе отец, я тебе и мать. Чего нервничаешь? Что тебе за интерес до этого?

В дверь постучали. Серпокрыл, не вставая, протянул руку, отпер. Вошла обтянутая черной водолазкой официантка. С бумажным мешочком. Опалила Фомичева огненным восточным взглядом и удалилась. Капитан вытащил из мешочка пузатенькую «плиску».

– Пить ты не умеешь, – вздохнул он. Но наполнил оба стакана поровну. – Да, четверть века, – повторил он, – давно… И на другой реке было. Я старпомом тогда плавал. Садится однажды на пароходишко наш бабенка. С двумя детьми. По году ребятишкам, не боле. Один черненький, другой рыжеватый. Что ж, спрашиваю, не похожи? Близнецы, а один черненький, другой рыжеватый. И все плачет бабенка эта. Плачет и плачет. А кто ж, спрашиваю, отец их? Отец? Зовут зовуткой, величают уткой. Эх, дура ты, дура, говорю. Ну, пока плыли – помогал я ей, то-се. Играл иногда с черненьким. Хочешь, говорю, отдай мне черненького, он на меня смахивает… – Серпокрыл вдруг улыбнулся. И странно, и до чего же больно было увидеть это суровое каменное лицо улыбающимся. У Фомичева запершило в горле. Но жалеть капитана тоже нельзя было, нет.

– Многие советовали мне в детдом его отдать, – произнес капитан, – а я не отдал. Разузнал, как усыновление оформить, все чин чином. Толиком его назвал. Тоже, конечно, намыкался сперва. С непривычки. Когда бобылем был, хоть и не бог весть какой ухарь, а нет-нет да и стирала мои рубахи какая-нибудь. Ну, а отцом-одиночкой стал, забыли они ко мне дорогу. На черта, мол, сдался! Толик сперва со мной плавал. Потом, значит, домик я купил. На несколько лет пришлось реку бросить. Потом снова плавал, снова бросал… – он махнул рукой.

«Вот и зря, что в детдом его не сдал, – думал Фомичев. – Все по-другому вышло бы, лучше».

– Значит… Один вы сейчас. Ну и правильно! – На Фомичева опять нашло. Чертовы бумажные мешочки… Хотелось говорить только правду. – Ну и… Так вам и надо! Вы же… Подумаешь, усыновил. Лучше в детдом его сдали бы!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю