355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Бернштейн » Старый колодец. Книга воспоминаний » Текст книги (страница 16)
Старый колодец. Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:43

Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"


Автор книги: Борис Бернштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)

Черт догадал меня родиться в этой стране и окончить университет в тот год.

Мало того, что моя фамилия была Бернштейн. Не менее омерзительно было то, что я посмел хорошо учиться, в дипломе стояли одни пятерки. Следовало принять необходимые меры. Под руководством партийной организации факультета (секретарь – Марк Кузьмин, пьяница) меня окатили с головы до ног помоями и вытолкали на улицу. В течение нескольких лет после окончания мне никак не хотелось заходить в помещения институции, которую принято называть aima mater, то есть мать– кормилица.

Одновременно меня прогнали из городского экскурсионного бюро, где я подрабатывал, будучи студентом. Еще раньше меня выгнали из Эрмитажа, где я тоже успел провести несколько экскурсий. Нигде никакой работы по специальности. Но нигде не работающий молодой человек автоматически попадает в класс тунеядцев – и дворник дома номер 173 по Лиговке, учуяв гнилостный запах, уже наведывался в нашу комнатушку на четвертый этаж, чтобы предложить мне податься на сельскохозяйственные работы.

Вот тогда наша приятельница Зельма Тамаркина, родом из Таллинна, подсказала мне идею – поехать в Таллинн и поискать работу там. Остановиться я смогу у ее родных. Я поехал.

Начало моих поисков не было обнадеживающим. Меня нигде не хотели – ни в Художественном музее, ни в редакциях – не помню уж, куда еще я пробовал внедриться. Тогдашний директор музея, Рудольф Сарап, рассказал мне по секрету, что сам председатель Комитета по делам искусств, тот самый Макс Лаоссон, о котором уже была речь, пообещал ни за что не пустить Бернштейна в Эстонию. Чем он руководствовался: нежеланием допустить в эстонскую культуру иноземца или верным пониманием партийных установок по еврейско– национальному вопросу в конкретный исторический момент, – не знаю.

Однако Фридрих Лехт, как я уже сказал, этих установок не понимал. И он, по каким‑то соображениям, захотел меня принять. Я опускаю подробности, которые тогда выглядели драматическими, а сейчас – скорее комическими. Замечу только, что сопротивление Лаоссона его только раззадорило: чем больше Лаоссон воздвигал препятствий, тем сильнее Лехт желал иметь меня преподавателем. И добился своего.

Недавно мой молодой коллега задал мне несколько хороших вопросов. Здесь уместно будет привести, с некоторыми пропусками, фрагмент нашей заочной беседы.

«В первом вопросе Вы говорите, что я „принадлежу к первой волне послевоенной эмиграции", имея в виду эмиграцию из советской России в Эстонию, – подобно Юрию Лотману, Заре Минц, Михаилу Бронштейну, Леониду Столовичу, не так ли? Я должен ответить на этот вопрос двояко.

Нет, не принадлежу.

Да, принадлежу.

Оба ответа верны.

Все дело в словах: когда текучая современность становится прошлым, история делается всего лишь содержанием текстов историков, публицистов, политиков, демагогов, идеологов. Для партийных интересов, идеологических аберраций и мифологизаций открываются неограниченные возможности. Вопрос о том, что сказано и как сказано в текстах, становится решающим. Поэтому я – хотя бы в нескольких словах – должен буду обратиться к контексту.

Я не принадлежал к послевоенной эмиграции, поскольку невозможно эмигрировать из одной точки в другую точку одного и того же государства.

Принятое словесное оформление недавнего прошлого Эстонии таково, что Эстония была в течение более полустолетия оккупирована Советским Союзом. Я полагаю, что это неполное описание ситуации. Эстония, действительно, была нагло, грубой силой, захвачена в сороковом году и вторично – в 1944–м. Это был акт оккупации, за которым последовали зверские репрессии. Но затем, и такой ценой, Эстония была интегрирована в советскую систему и разделяла с другими частями советской империи политическую структуру, принципы и практику экономической деятельности, организацию науки и образования, в значительной мере – институциональную структуру и содержание культуры, и даже, что самое трудное, некоторые стереотипы бытового поведения. В отличие, скажем, от хрупкой империи Александра, или мощной Римской империи, или даже Британской империи, целью советской экспансии была не примитивная, механическая оккупация и не создание конгломерата под общим управлением, а поглощение и трансформация, вплоть до тотальной унификации, поскольку это был не классический империализм, а химера новой формации – империализм, скрещенный с вульгарной коммунистической доктриной. Практическая реализация идеологемы „новой общности людей – советского народа" имела дальней целью полную этнокультурную энтропию.

…В этих условиях я не мог эмигрировать – ни юридически, ни психологически, – поскольку переезжал из пункта А в пункт Б одного и того же государства… Я поехал в Таллинн без всякого чувства миссии, в простой надежде получить там какую‑нибудь работу по специальности. С теми же намерениями я мог поехать в Минск, Ереван или Рязань. Таллинн был ближе. То, что я ее получил в Таллинне, в Художественном институте, – чистая случайность.

Тем не менее, в некотором смысле, как оказалось, я принадлежал к эмиграции. Эта сторона моей биографической антиномии прояснялась постепенно, со временем. Конечно, не требовалось большого ума, чтобы понять, что я собираюсь жить и работать не просто в некоторой части Советского Союза, но в стране с собственным языком и культурой и что условием жизни и работы здесь может быть только приобщение к этому языку и культуре. Персональный опыт постепенного погружения в эстонский культурный контекст, вместе с историческими переменами, которые позволили специфике этого контекста полнее проявиться, – вот главные факторы, благодаря которым я стал понимать и переживать свой переезд и свою жизнь в Эстонии как перемещение и врастание в другую цивилизацию и в особую этнокультурную традицию. При этом я никогда не отрекался от русской культуры, в которой я вырос. Но причастность к эстонской культуре и к эстонской точке зрения сделала меня более свободным, т. е. способным видеть русскую культуру не только изнутри, но и отстраненно, извне. Это такой случай бинокулярного духовного зрения, когда два изображения не обязательно совмещаются. Тем интересней. И – уж безусловно – причастность к эстонской ментальности позволила быстрее освободиться от ортодоксальных иллюзий и влечений моей комсомольской молодости».

Вначале их было более чем достаточно.

Когда я оказался преподавателем института, мне надлежало первым делом представиться заведующему кафедрой истории искусства Лео Соонпяя. Он уже был осведомлен и, как он сам мне позднее рассказывал, напуган: вот, этого только недоставало, на тихую маленькую кафедру из трех преподавателей с половиной Лехт подослал комсомольца!

Дело оказалось не так скверно, как предполагал Лео. Комсомольские иллюзии постепенно увядали, а отношения на кафедре складывались благополучно.

* * *

Человеческая природа обладает нечеловеческой приспособляемостью и способностью к выживанию. Жизнь продолжалась в разнообразных конкретных проявлениях – рождений и свадеб, предательств и спасительных жертв, свирепых будничных забот и расслабляющих пауз.

В 1952 году вся необъятная советская страна праздновала 500–летие со дня рождения Леонардо да Винчи. Все прочие дела отступили на второй план перед юбилеем загадочного флорентинца. Районная газета в поселке Усть – Бухтарма, Алтайского края, посвятила памяти Леонардо обширную статью; она заканчивалась общепринятой тогда фразой: «Покойный до самой смерти оставался большим другом Советского Союза». (Прошу не принимать рассказанное за анекдот; мой друг, который проходил в тех местах военную службу, прислал мне экземпляр газеты.)

Причина была в том, что стихийно возникший по инициативе самого миролюбивого поджигателя войны Всемирный совет мира признал юбилей Леонардо всемирным. Приказ отпраздновать подлежал неукоснительному исполнению. Дело нельзя было пускать на самотек, и потому из центра были получены необходимые указания. Во избежание отсебятины во все концы страны была разослана специальная брошюра профессора Дитякина, которая заключала в себе немало вздора. Я не последовал советам профессора и написал свою статью для пионерской газеты «Sдde» («Искра»). Лео Соонпяя ее высоко оценил, сказав, что это – лучшее из всего, что я писал. Не исключено, что эту статью мне не удалось превзойти до сих пор. Более вероятно, что это одна из трех статей пятидесятых годов, которые я мог бы перечесть без стыда. Две другие были об Александре Иванове, и удивительное дело – тяжкая печать времени, доктринальной ограниченности автора, внутренней и внешней цензуры их едва коснулась, они медленно стареют, ссылки на них в специальной литературе появляются еще спустя десятилетия после публикации. Чтобы взять в руки все прочие свои сочинения того времени, требуется либо мужество идиота, либо мазохистское извращение; ни того ни другого у меня нет.

Перечитать бы статью о Леонардо для детей.

Волна празднования нарастала и, наконец, достигла климакса: в театре «Эстония» состоялось общереспубликанское торжественное собрание в честь 500–летия со дня рождения создателя миланской «Вечери». Зал сиял. В президиуме сидели лучшие люди. Доклад сделал председатель Союза художников V Эдуард Эйнманн; он приблизительно воспроизвел по – эстонски брошюру Дитякина. После официальной части был дан концерт. Актеры выразительно читали стихи итальянских поэтов. Артур Лемба сыграл сонату Скарлатти. В заключение был представлен фрагмент балета «Ромео и Джульетта», создатели которого, правда, не были земляками юбиляра, но действие происходило в Вероне. Балет этот к тому времени в театре уже не давали; для торжественного случая извлекли поблекшие декорации и восстановили рисунок танца.

Показывали сцену на балконе. На условном языке балета балкон был обозначен верандой первого этажа – так Ромео было легче добраться по паутинке, танцуя, до юной возлюбленной. И вот – на сцену легко и стремительно выпорхнул Ромео. Несколько па по диагонали к балкону – и танцор замер, простри руку и взор вверх, примерно к карнизу между первым и вторым этажами. Затем столько же па по диагонали вглубь сцены – и снова мгновение неподвижности, на этот раз – несколько согнувшись вперед и прикрыв глаза ладонью. Затем снова к балкону, устремив руку и взор в незримую точку. Потом снова в угол сцены, замирая в трагической позе невозможности…

Лео Соонпяя был молниеносно остроумен. Память не смогла удержать его кинжальные остроты, надо было за ним записывать. Но эту я помню. Он наклонился к моему уху и прошептал: «Забыл номер дома…»

Лекции Лео были блистательны. Репродукций ни в каком виде он студентам не показывал. Возьмете, говорил он, в библиотеке такие‑то издания и там посмотрите. Позднее можно было рекомендовать соответствующий том знаменитых некогда альбомов «Propylдen Kunstgeschichte», но это уже в либеральные времена после XX съезда. А до того процедура была куда более сложной.

Дело в том, что в библиотеках не могли быть доступны книги, которые заключали в себе антисоветские высказывания. Перечитать все подозрительные книги было не под силу даже Аргусу. Следовало найти более рациональное решение – и оно было найдено. Антисоветские высказывания не могли появиться раньше советской власти, значит, потенциально антисоветскими надо было считать все книги, изданные вне Советской России / Советского Союза после 1917 года. Вот эти‑то книги и были сосланы в «спецхран». (Вообще приставка «спец-» в советском новоязе – «спецотдел», «спецснабжение», «спецслужбы», «спецпаек», «спецобслуживание», «спецтранспорт», «спецзона», «спецконтингенты», «спецдоступ», «спецназ», «спецлечение», «спецчасть», «спецпитание» и т. д. – заслуживает спецфилологического исследования, для которого в этомспециальном повествовании нет места; можно только отметить, что советское общество было наиболее специализированным из всех, какие знала история.) «Propylдen Kunstgeschichte» были обречены на спецхран, т. е. на вечное погребение, если не на уничтожение.

Тут я еще раз должен указать на исключительную живучесть и гибкость интеллекта. Студентам надо было что‑то показывать; диапозитивов не было, а библиотека была скудна до отчаяния… Контрманевр на этот раз был такой: виртуальную антисоветскую опасность несли в себе предваряющие каждый том короткие тексты, а также научный аппарат, сами же по себе репродукции классических художественных произведений можно было считать идеологически выносимыми. Наличные тома «Propylдen» разорвали на части: зараженные буржуазным сознанием, это уж безусловно, словесные страницы спрятали под замок, а картинки сделали учебным пособием, разложив их аккуратно по большим серым картонным конвертам с надписями: «Средние века», или там «Голландия XVII века» и т. п. Возможно, где‑нибудь в дальних амбарах нынешнего наследника кафедры – Института искусствознания – все еще хранятся исторические репродукции, превращенные в лохмотья в результате долгого учебного процесса.

Да, так вот, Лео не унижал себя демонстрацией этих листочков. Он описывал сам, своими словами, и делал это замечательно; студенты согласно утверждали, что репродукции, которые они рассматривали после лекции, бывали куда бледнее и скучнее рассказов Соонпяя. Конечно, конечно, все мы – профессионалы – знаем, что искусство лекции, если только это не специальный исследовательский научный курс, включает в себя эклектику в качестве необходимого методологического принципа. Лео тоже заимствовал приемы, риторические ходы и остроты из разных источников, скажем, он любил веселые описания старого Рихарда Мутера и не раз их цитировал. Но не в том дело. Личное обаяние, прекрасная эрудиция, элегантный стиль речи и поведения перед публикой, манера острить, умение выстроить целое делали его признанным и почитаемым лектором. Его телевизионные лекции об искусстве пользовались невероятной популярностью.

Внутренний разлад, который, конечно же, его мучил, внешне проявлялся редко. Вряд ли его смущало отсутствие у него громких званий и степеней. В других местах бывало иначе, но у нас на кафедре отношение к ученым регалиям было сравнительно индифферентным. Впрочем, однажды, когда я на какую‑то реплику Лео Генса о трудностях защиты сказал легкомысленно, что, в общем, каждый дурак может сочинить «проходную» кандидатскую работу (я имел перед глазами примеры), Соонпяя оборвал меня, очень даже сердито, сказав: «Нет, не каждый!» Но главное было в другом.

Двойственная роль интеллектуала, вынужденного служить чуждой системе, его определенно угнетала. В отличие от меня или Лео Генса, инициированных с ранней юности и до некоторого момента наивно веровавших, Лео Соонпяя знал что почем. Он быстро освоил обритый наголо советский вариант марксизма и внятно его излагал. Защитной формой для него был внешний цинизм. Не раз и по разным поводам он убеждал меня, что интеллигенция во все времена и во всех местах была продажной служанкой власти и денег, а высокие идеалы интеллектуального служения – всего лишь мираж.

Более изощренным вариантом цинизма было доведение навязанной догмы до идиотского гротеска. Примером может быть глава Лео об эстонском искусстве 1920—30–х гг. в VIII томе «Истории искусства народов СССР». Прочитав ее в рукописи, я испытал глубокое смущение. Лишь позднее я сообразил, что это была пародия, которую издатели, ортодоксы и стражи доктрины из Академии художеств СССР, заглотали без тени колебания.

Зато как только в идеологическом монолите появились трещины, Лео заговорил свободно. Ну, пусть не совершенно свободно, – теперь все труднее становится объяснять психологические лабиринты тех времен, нынешний читатель проектирует слова на другой фон, и они получают другой смысл. Свободно тут означает свободу по отношению к тому, уже историческому, фону. На торжественном собрании (опять торжественном, вот так протекали советские будни, из одного торжества в другое), посвященном двадцатилетию основания Союза эстонских советских художников, Лео сделал доклад, который привел в ярость главного идеолога республики, секретаря ЦК тов. Ленцмана Л. Н. Спустя лет десять я случайно узнал, что Лео в тот день должен был получить – вместе с несколькими другими критиками и художниками – звание заслуженного деятеля искусств, однако после доклада Ленцман лично перечеркнул готовые указы. Союз художников временно остался без новой порции заслуженных. Зато Лео выговорился – raakis suu puh– taks – и не жалел об этом.

Но то были уже другие, далекие от темного начала пятидесятых времена.

* * *

А тогда едва заметное движение атмосферы мы умели воспринимать как небесное знамение.

Кто сегодня помнит один из первых сигналов грядущих перемен?

Весной 1953 года, в мае или июне – быстрые два месяца миновали после смерти ошалевшего тирана – в одной из самых казенных газет, то ли в «Правде», то ли в «Культуре и жизни» (уже давно прозванной «Культура или жизнь!»), появилась статья забытого ныне Пономаренко, переведенного из Белоруссии на должность председателя Комитета по делам искусств СССР. Статья называлась «Долг и право театра» и заключала в себе неслыханную идею, а именно – будто театр имеет право на собственное «творческое лицо», отличное от лица других театров, которые имеют аналогичное право. Дерзкое свободомыслие, видимо, стоило Пономаренко места. Во всяком случае, он – по испытанной схеме – был вскоре переправлен послом в Польшу.

Этот ход под именем «пас в сторону» описан в известном исследовании «Закон Питера». Разница между капиталистическим и социалистическим применением закона была, как и во всем прочем, антагонистической. У Питера «пас в сторону» применялся к бюрократам, достигшим «уровня некомпетентности», в социалистической практике отпасовывали лиц, которые демонстрировали, напротив, излишнюю компетентность. Рассказывают, некогда секретарь Московского комитета партии, Егорычев по фамилии, потрясенный поражением египетского союзника в Шестидневной войне, задал коллегам по политбюро разумный вопрос о виртуальной неподготовленности советской армии к современной войне – после чего до конца своей карьеры куковал послом то ли в Дании, то ли в Швеции.

Читал ли кто странную статью Пономаренки или нет, а смутное, едва заметное ожидание перемен носилось в воздухе. И вообще, тайная жизненная энергия, не задавленная полностью, должна была проявить себя.

Какие‑то микронные, невидимые для нынешнего зрения сдвиги тогда ощущались как радикальные. Вот Анте Вийдалепп выставил картину «Кройцвальд собирает народные сказания» – вы не видите большой разницы между нею и картиной «Академик Бурденко оперирует в Тартуском университете»? Напрягитесь и постарайтесь посмотреть внимательней, не упуская из виду семантическую сторону дела. Ту же операцию можно проделать, скажем, с «Кихнускими пастухами» Валериана Лойка и его же «Кингиссепом в подпольной типографии»… Гюнтер Рейндорф снова стал рисовать пейзажи – еще не так давно он был разоблачен как искейпист, укрывшийся за мертвыми пнями от изображения советского человека, и потому перестал рисовать совсем. Айно Бах – после плохо нарисованных портретов советских людей (она поверила, что техники эстампа буржуазно – формалистичны по самой своей природе) – вдруг умолкла: стала вспоминать, как это делалось на медной доске; когда же вспомнила, то выставила гравюру сухой иглой…

Стали появляться лица и имена, о которых давно не было слышно…

Студент Энн Пылдроос как‑то обратился ко мне с вопросом, можно ли подготовить доклад о Вийральте, – я тогда исполнял обязанности научного руководителя студенческого научного общества. Разъясняю, он обратился ко мне за разрешением, так как творчество Вийральта, которое как раз в тот момент превращалось в наследие, было под запретом: эмигрант, формалист и отчасти порнограф в одном лице, он не был достоин даже критики, он просто не существовал.

Можно было бы разработать особую кроссдисциплинарную область гуманистики – лингвистическую онтологию. Некоторые ее основы в общем виде намечены Оруэллом в «1984»; Министерство правды использовало ее правила. Есть и другие исследования.

Материализм исходит из того, что мир материален, следовательно – чего нет, того нет. Номинативная онтология исходит из того, что мир называем, следовательно – что не названо, того нет. И напротив, что названо, то есть.

Вийральта не называли, следовательно, его и не было. Стоило ему перейти в физическое небытие, как наметилась робкая возможность его номинативного возрождения. Правда, перед тем ушел в физическое небытие другой исторический персонаж, это необходимое условие надо принять во внимание. Словом, Пылдроос пожелал говорить о Вийральте и тем самым извлечь его из номинативного ничто.

Я мужественно сказал, что не вижу препятствий для задуманного исследования, оно может и должно быть осуществлено.

Одновременно – чтобы не ставить под удар прогрессивно мыслящего, но невинного студента – я пообещал при случае переговорить на этот счет с партийным руководством.

Еще одно тривиальное напоминание: ЦК, как гипермозг, чья тотальность исключала возможность каких‑либо автономных спинномозговых узлов, управлял всем и на всякое дело имел свой центр. В извилине культуры была специальная субизвилина для изобразительных искусств; тогда этой субизвилиной был товарищ П. Народ присвоил ему прозвище «каменный гость»: тов. П. настолько боялся ошибиться, что по большей части грозно молчал, – в отличие от театрального прообраза у Мольера, который все же говорил, и оперного, у Моцарта, который немножко пел.

Действительно, по какому‑то важному поводу тов. П. посетил институт, и я, не без тайного удовольствия, обратился к нему с провокационным вопросом насчет Вийральта. Каменная лысина тов. П. чуть изменила окраску. Возможно, это имя ему не было известно, хотя партия должна была знать все – по определению. Помолчав соответственно прозвищу, он сказал, что посоветуется у себя и даст мне ответ. Надо ли добавлять, что в дальнейшем П. ничего не сказал? Но дело было сделано. Если бы кто‑нибудь стал придираться к Пылдроосу или к нам обоим, я мог бы сказать, что в ЦК о докладе знали и никаких возражений не выдвигали.

Так Энн Пылдроос стал первооткрывателем Вийральта в Советской Эстонии. Интересно, сохранился ли у него текст того студенческого доклада, вот бы перечесть…

* * *
* * *

Вийральт вернулся после смерти и отчасти благодаря ей. Другие возвращались по другой причине – противоположной: потому что выжили.

Среди многих и многих возвращений, о которых я узнавал и которые видел, возвращение Виллема Раама имело для меня особое значение. Разумеется, я впервые увидел его уже после Сибири. Потерянные годы только обострили его профессиональную жадность: он работал так, будто стремился заполнить задним числом украденные полтора десятилетия – лучшие в человеческой жизни. Странная вещь: перед ним я чувствовал себя виноватым. Просто потому, что он сидел и чудом уцелел, а я нет, я был на свободе и занимался искусствознанием. Словно бы я занимал его место.

В этом чувстве не было логики, так и полагается чувству. В стране, где все были гонимы и никто не был застрахован от преследований, даже самые старательные гонители, – я принадлежал к особо гонимому меньшинству. Оголтелый и открытый антисемитизм пригнал меня в Эстонию. Когда арестовали врачей – убийц – а это был сигнал к главной травле, за которой должно было последовать окончательное решениееврейского вопроса в СССР – студентка целую лекцию сидела перед моим носом с газетой в руках, раскрытой так, чтобы я хорошо видел набранное самым крупным шрифтом правительственное сообщение. Очевидно, она указывала мне, что я тоже убийца, хотя и не врач, а историк искусства. Искусствовед – убийца.

Вскоре профессор Пауль Лухтейн в какой‑то связи спросил, знаю ли я, что мне запрещено печататься; он слыхал об этом в Комитете по делам искусств… Я не знал. Жене я об интересной новости не сказал, она ждала ребенка. Жена Виллема тоже ждала ребенка, когда его арестовали.

Но со мной Сталин управиться не успел; люди моего поколения хорошо помнят освобождающее дыхание Чейна – Стокса.

Через месяц врачей – убийц – тех из них, кто не умер от пыток, – выпустили на волю. В апреле мне стало можно печататься, и газета «Ohtuleht» опубликовала мою статейку о Гойе по случаю 125–летия со дня смерти. В начале июля Берия был разоблачен как вредитель, английский шпион и еще кто‑то. В середине июля родилась наша дочь Лена.

Тем не менее мне было совестно перед Виллемом просто потому, что я не сидел, а он сидел. Я, разумеется, никогда не говорил ему об этом – мои признания могли выглядеть дурацкой рисовкой. Теперь можно.

Я не думаю, что я занимал его место. Однажды, в ту пору, когда я мог влиять на искусствоведческие дела кафедры наиболее эффективно, я предложил пригласить Виллема Раама читать общий курс и получил согласие. Виллем с его исследовательским темпераментом, увлеченностью и эрудицией был бы замечательным приобретением для института. Он пришел, посмотрел внимательно учебные планы, программы, расписания – и отказался, тут же на месте, без долгих размышлений. Время, которое в наших тогдашних планах, «нагрузках» и других институтских занятиях растрачивалось щедро, бездумно и, конечно же, безвозвратно, ему было дорого. И он был прав.

В 1957 году произошел очередной, уже не помню, какой по номеру, съезд Союза художников Эстонии. Процедура выборов очередного правления была давно рационализирована – секции на своих заседаниях определяли кандидатов по отведенной им квоте, по числу членов, затем секционные списки сводили в общий список. Предвыборная борьба, таким образом, была децентрализована и переведена на низший уровень, в секции. На съезде уже все было просто – сами предлагали, сами и голосуйте за своих.

В тот раз секция критики предложила в правление Виллема Раама. Это, конечно, был жест: Виллем вряд ли стремился управлять Союзом, хотя и в правлении мог быть полезен. Партия, однако, не дремала. Вечером накануне съезда партийную группу принимали в ЦК, где руководители представили художникам – коммунистам откорректированный список будущего правления: были убраны сомнительные кандидаты и вместе с тем «усилена партийная прослойка», так это называлось. Первой жертвой пал Раам, который в глазах секретарей ЦК был особенно виноват – тем, что пострадал невинно и потому может любить советскую власть меньше, чем полагается члену правления. Его вычеркнули сразу.

Ночной телефон в тот поздний вечер распространил новость лучше нынешнего интернета.

Наутро в Доме художника начался съезд. Ритуальная первая половина кое‑как миновала, после обеденного перерыва должно было начаться главное действо – выборы нового правления. Провести эту деликатную и в то же время судьбоносную операцию было доверено все тому же каменному П., который по должности был партийным пастырем съезда. В обеденный перерыв он предложил остаться в зале т. н. «активу» союза. Пассив отправился обедать.

Автор настоящего повествования принадлежал по какой‑то причине к активу; кажется, я был тогда в должности председателя секции критики. Словом, я остался без обеда, зато вы сейчас читаете показания очевидца…

Актив призван был договориться о процедуре предстоящих выборов нового правления. Объясняю, в чем была суть проблемы. Проведение столь тонкой операции было давно и тщательно продумано и отработано до деталей. Список будущего правления, как я только что сказал, составляли заранее, демократически; партия его шлифовала до солнечного блеска. Съезду оставалось проголосовать и тем самым облечь данных товарищей полномочиями править. Допустим, решено, что в правлении будет 32 человека, по одному на каждые 10 членов Союза.

И в списке 32. Выпасть оттуда почти невозможно. Но если в списке будет более 32, то в правление пройдут первые 32, остальные останутся неизбранными. И тут могут произойти нежелательные случайности: лучшие и нужнейшие люди останутся за чертой. Поэтому недополняемостьсписка была политической аксиомой.

Кое‑кто полагал уже тогда, а некоторые полагают теперь, что это были выборы без выбора. Они упрощают проблему. Во – первых, если кандидат набирал менее 50 % голосов, то он считался неизбранным. Правда, организовать провал кандидата было трудно, но опыты такого рода истории известны. Во– вторых, знакомиться с результатами выборов было захватывающе интересно. Против X, скажем, тайно голосовало 48 человек, а против Y – 92… Икс таким способом мог узнать, сколько у него недругов, и порадоваться, что у Игрека больше; другим тоже эти цифры были небезразличны. Нет, не говорите, в тогдашней жизни был свой азарт! Выборы были действом не менее захватывающим, чем, скажем, скачки на ипподроме.

Но на этот раз в игре были другие ставки – и актив твердо стоял на том, что в уже готовый список съезд имеет право добавлять новые имена. Товарищ П. каменно настаивал на том, что список окончательный. Актив неумолимо требовал соблюдения норм социалистической демократии. Тов. П., преодолевая собственное безмолвие, громко отстаивал нерушимость списка. Актив не поддавался ни за что. В конце концов тов. П. в отчаянии воскликнул: но это значит пустить дело на самотек!

Он имел в виду, что универсально – руководящая роль партии таким образом ограничивается и в данный момент сводится к нулю. Актив, напротив, готов был пустить дело на самотек. Не исключено, что он даже хотелпустить дело на самотек. Стороны не сумели договориться, а тем временем обеденный перерыв кончился и пассив, накормленный, а в большинстве своем и напоенный, разогретый и готовый на подвиг, стал собираться в зал.

Началось вечернее заседание. В первую же минуту поднял руку, кажется, Риххи Сагритс и потребовал включить в список Виллема Раама. Проголосовали и включили. Затем включили других. Вписали всех, кто был вычеркнут в ЦК. Самотек неистовствовал: список достиг гомерической длины. Каменный гость проиграл битву. Но он еще не понимал, каковы будут потери.

Когда результаты голосования были подсчитаны, оказалось, что в правление не избрали ни одного коммуниста. Всех вычеркнули. То есть, если быть совсем точным, то одного молодого художника, которого только накануне съезда приняли кандидатом в члены партии (так это официально писалось, господа, вопреки логике языка и языку логики), все‑таки избрали; о его переходе в новое состояние просто не знали. Принятого кандидатом в члены тут же поставили ответственным секретарем правления, и это стечение обстоятельств имело далеко идущие последствия – в перспективе тени шара.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю