355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Бернштейн » Старый колодец. Книга воспоминаний » Текст книги (страница 12)
Старый колодец. Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:43

Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"


Автор книги: Борис Бернштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

Существует, я надеюсь, по сей день, отечественный обычай – опоздавшему наливают штрафную. Надо быть мужчиной. В те годы мужество этого типа давалось мне без труда. Потом уже – в общем ритме. Мы довольно долго веселились, Ольга не являлась, и мужчинам пришла в голову мысль отправиться за ней. Когда я с двумя заместителями прокурора ввалился в дом офицеров, народ уже расходился. Мы поднялись на второй этаж, Ольга бежала из душевой по коридору, дверь ее комнаты была распахнута.

– Ольга, где же вы?

– Тсс, майор тут…

– Он же вчера умирал! – штрафная, видимо, сказывалась на силе голоса. – Черт с ним, приходите с майором!

Спустя минут пятнадцать они пришли, подсели к чьему‑то столику…

К часу ночи администрация ресторана грубо дала понять товарищам офицерам, что празднество кончается, пора освобождать помещение. Разделяя общее чувство незавершенности, Эдельсоны пригласили часть народа к себе. Ольга повернула было с майором налево, но затем, по неясным причинам, бросила майору «прощайте» и побежала вслед за нашей компанией направо вниз, к озеру. Пока добрались до Эдельсонов, энтузиазм частично выветрился, и в уютном их домике мы мирно выпили по бокалу вина, послушали какую‑то тихую музыку, полюбовались на спящую Татку – и разбрелись по домам.

Катастрофа разразилась утром. Ольга позвонила мне и просила зайти, требовался срочный жизненный совет.

Оказывается, рано утром к Ольге явился денщик майора, очень напуганный. Он сказал, что майор рвал и метал, никогда ничего подобного не было видано, вот тут написано. По своему обычаю, Ольга показала мне мятое письмо. «Раньше была ты, а теперь Вы! – беззвучно кричал майор. – Вы связались с людьми, которые влекут Вас в пропасть разврата(а я еще клеветал, что он книг не читает)! Я Вас больше знать не знаю! Прощайте навсегда!» Ит. д.

– Боря, что теперь делать? – спрашивала она у меня, тонкого психолога, знатока тайных механизмов человеческого поведения.

– Ничего! – отвечал я с апломбом, неподдельным, между прочим; я верил в собственную правоту. – Ровным счетом ничего! Вы увидите, он сам к вам вернется. Приползет.

Миновало недели три Ольгиного ничегонеделания – согласно моему указанию. И вот – она звонит мне и приглашает зайти. Захожу и вижу: вся ее комната усыпана цветами, повернуться негде! И еще какие‑то подарки! Майор приполз, да еще показал, что он усвоил мои уроки.

Я был рад, что гармония восстановилась и Ольга снова могла опереться на сильное адъютантское плечо. Вскоре, однако, оказалось, что этого плеча явно недостаточно. Ольгины дела приобретали худой оборот. Пришло известие, что нашу 43–ю армию будут расформировывать. Для одних это было обещание скорой демобилизации. Другим сулились новые назначения. Артисты ансамбля будут возвращены в части. Володьку Рожнятовского заберут в большой ансамбль – в Лигниц. А Ольгу вернут в лагерь. Если бы ее тоже перевели в Лигниц, это была бы оттяжка. А там – кто знает, вдруг ветры переменятся, расформируют и эти чертовы лагеря, не могут же они существовать вечно, да еще на территории чужой страны, это ведь временные такие устройства… Ольга надеялась и хотела что – ни– будь предпринять. Она готова была платить тем, чем еще обладала. Как говорят французы, самая прекрасная девушка не может дать больше того, что она имеет. Но это ведь не так мало.

Ольга извлекла из архива и показала мне письма, которые она получала от упомянутого выше Анатолия Васильевича С., начальника драматического театра при Рокоссовском. С. видел ее танцующей на каком‑то смотре армейской самодеятельности – и полюбил. Он писал ей длинные, красивые и страстные письма, где сквозь стилистические кружева явно просвечивало желание ею обладать. В момент принятия экзистенциальных решений Ольга была готова утолить его печали – лишь бы он помог ей реализовать ее план. Но как до него добраться? Кто пустит ее, бесправную, в Лигниц? Благодаря случайным обстоятельствам, я смог ей помочь. В последний раз.

* * *
* * *

К концу весны наши интеллектуально – музыкальные вечера с генералом Щегловым более не повторялись. Приехали из Союза две пианистки – жена и дочь, и деликатный генерал больше не злоупотреблял моим временем. Но слово свое он сдержал: как только началось расформирование армии, меня вписали в первый же список офицеров, увольняемых в запас.

Списки отправляли в Лигниц на утверждение, но на сей раз это была уже простая формальность. Я ждал со дня на день, когда прибудет нужная бумага и я, наконец, перестану коптить небо и займусь делом. Ответ что‑то задерживался. Офицеры, которые были рядом со мной в первом приказе, уже уехали. Разъезжался народ из позднейших приказов. Пустела прокуратура, где служили мои приятели. Капитан Быков умчался, в оставленной квартире было пианино, которое забрал к себе платонический любитель музыки Илюша Розмарин. Он даже разобрал его – и обнаружил внутри небольшую подзорную трубу. Дурея от безделья, мы взяли трубу и стали ее продавать какому‑то владельцу велосипедной мастерской: мы объясняли ему, что труба не имеет цены, поскольку подобрана нами в кабинете самого генерал – фельдмаршала Геринга, в его служебном кабинете в Берлине, но что делать, стесненные обстоятельства, мы вынуждены продать исторический предмет – по бросовой, конечно, цене, отдадим просто задаром, за 14–15 тысяч злотых… Поляк не смел сказать троим советским офицерам, что не он идиот, и ссылался на материальные трудности. В конце концов мы все‑таки продали трубу за 500 злотых владельцу галантерейной лавочки, на 400 злотых тут же поели мороженого в огрудке Адрия, а сотню оставили владельцу брошенного фортепиано.

Забавы забавами, а время бежало, миновал июнь, июль в разгаре, скоро все разъедутся, а я останусь служить в пустом Щецинке. А там начнется учебный год в высших учебных заведениях. Наконец, я собираюсь с духом и иду в хорошо знакомый отдел кадров артиллерии. Жалуюсь начальнику, подполковнику, что происходит что‑то странное, мне уже давно пора получить увольнение, вон когда приказ был отправлен… Полковник велит своим лейтенантам – писарям проверить документы. Достают копию того самого первого приказа, водя пальцами по букве Б, ибо список устроен в алфавитном порядке. Странно, но меня в этом списке нет. Проверяем еще раз, вместе. Нету. Смотрим следующие списки. Нету. Нет нигде, ни в одном списке. Подполковник требует у лейтенанта объяснения. Лейтенант, порывшись в памяти, вспоминает, что первый приказ был поначалу не в алфавитном порядке, но смекалистый писарь разрезал его на лапшу и собрал затем в нужной последовательности.

– Наверное, я лапшину Бернштейна где‑то потерял, – говорит он без тени раскаяния.

– Так пишите меня сейчас же в очередной приказ.

Тут на кадрового подполковника находит вдохновение.

– Чего это тебя увольнять! Ты парень молодой, послужи еще…

Я в бешенстве выбегаю из кадровой конторы, чтобы разыскать Щеглова. Надо же было, чтобы генерал в это время выходил из машины прямо у дверей штаба артиллерии. Он видит меня и довольно сурово спрашивает, почему это я еще здесь. Я в нескольких словах обрисовываю положение дел. И тут я в первый и в последний раз услышал, как Щеглов сказал по – матери. Интеллигент, музыкант, но все‑таки военная косточка.

Дальше все разыгрывалось в быстром темпе, прямо на моих глазах. Генерал вызывает к себе кадрового подполковника. Через две минуты подполковник выходит из командного кабинета очень раскрасневшийся. Он бегом взлетает к себе на второй этаж и велит немедленно вписать меня в приказ. Кроме того, он готов дать мне командировку в Лигниц – с тем, чтобы я лично проследил за движением документов без ненужных задержек. Все – сейчас, вот, сию минуту, давай.

Когда капитан Чемезов, Иван Иваныч, узнал, что я собираюсь в Лигниц, он изобрел какую‑то комбинацию, уж не знаю точно какую, но в результате в моем командировочном удостоверении появилось дополнение: направляется мл. техник – лейтенант Бернштейн, с ним один солдат. Я объясняю успех чемезовского начинания размягченностью, которая царила в отделе кадров после генеральского нагоняя. Потому что солдатом была Ольга Николавна Ракитяньска – Деплер.

Мы приехали в Лигниц часов в 5 вечера. Рядом с вокзалом жила балерина из большого ансамбля, приятельница Ольги, мы оставили у нее свой незаметный багаж и отправились в кино, где показывали невероятную новинку – английский фильм «Балерина». Когда мы вышли из кинотеатра, шел мелкий дождичек. По аллее прогуливался мрачный мужчина в плаще с поднятым воротником. Он немедленно подошел, нас представили. Это был С. – и он оглядел меня с явным подозрением: а это кто такой? Чтобы отмести с порога неуместные гипотезы, я немедленно простился и удалился в офицерское общежитие – гостиницу, по 20 офицеров на каждую комнату.

Наутро все отправились по своим интересам: я в кадры, а С. с Ольгой (или без нее) – в отдел, который ведал тонкими лагерными делами. Когда мы встретились днем, то выяснилось, что, во – первых, в приказе «на меня» перепутаны данные и придется снова запрашивать Щецинек, так как документы, которые у меня с собой, недостаточно доказательны, во – вторых, Ольгины дела приняли неожиданный оборот – майор из соответствующего отдела пригласил С. с нею на завтра к себе домой, чтобы приватно отобедать, в – третьих – С., убедившись, что я не опасен, любезно пригласил меня остановиться у него: зачем, мол, маяться в общежитии, когда у него прекрасная квартира, в кабинете для меня найдется отличный диван, ну, право же, Борис!

И я перебрался к Анатолию Васильичу. Квартира у него была просторная, но двухкомнатная. Ну, там, с большим коридором, кухней, ванной. Первая комната была огромная, она была столовой, а обширный и уютный эркер служил кабинетом. Другая, нетрудно догадаться, была спальня. Там происходили странные вещи. Ольга, как видно из ранее изложенного, советовалась со мной по самым разным проблемам, даже очень деликатного свойства. Она сообщила мне, улучив минуту, что С. всю ночь уговаривал ее отдаться, но ничего не делал. Так она и сказала – Боря, но он ничего не делал! На этот раз я не мог дать бедной женщине никакого совета и оставил ее на произвол судьбы.

Ночное поведение С. показывало, что он был законченный гуманитарий и потому преувеличивал действенность слова. Но вид законченного гуманитария имел для меня последствия совсем иного рода, никак не связанные с проблемой риторики в спальне. Помимо дел Ольги у него были и свои. Перед вечером он извинился, сказав, что ему надо заняться, и уселся за письменный стол. Перебрал какие‑то бумаги и стал что‑то писать.

Теперь это называют моментом истины. Я никогда не понимал до конца, почему у истины бывают моменты, но мне кажется, что тут выражение приблизительно подходит. Я смотрел на человека, который, сидя за столом, размышлял и что‑то писал. И я увидел собственную судьбу. Да, я был техником – и не просто техником. Мне нравилась эта техника, мне нравилась техника вообще, а уж свое, зенитное, я знал и понимал отлично. Я и сейчас могу объяснить, как 4–метровый дальномер устроен и как он вычисляет расстояние до самолета. Другое дело, что кому он теперь нужен, этот оптический дальномер. Я мечтал поступить в Артиллерийскую академию, на инженерный факультет; когда служил в 33–м ОУДРОА под Москвой, то в свободные вечера занимался началами высшей математики по учебнику Лузина, а заодно и английским – заочно. Но вот я увидел театроведа за работой – и вдруг сразу понял, что не хочу больше иметь дела с техникой, не хочу быть инженером, что мое место тут, за письменным столом: хочу сидеть за столом, при настольной лампе, и писать нечто интеллигентное. Мысль была неопределенная, Отто Вайнингер когда‑то назвал такие бесформенные идеи генидами. Но генида была сильная. Судьба еще раз постучалась в дверь.

На обед к лагерному майору был приглашен и я. Обед был отменный, видно было, что хлебосольного хозяина снабжали недурно. Я не участвовал в переговорах, а потому сосредоточился на фасадной стороне события, ел и пил. Выяснилось, однако, что майор ничего для Ольги сделать не может. Обед – да, а что другое – никак. Отдаваться кому‑либо не имело больше смысла, расстроенный и злой С. одолжил у меня пистолет и ранним утром проводил Ольгу на поезд. Я остался, поскольку твердо решил не уезжать, пока приказ на увольнение не будет готов.

Когда все исправили и оставалось только формальное подписание, я вернулся в Щецинек. Мой поезд прибыл среди ночи, часа в три. Я приплелся к дому офицеров, достучался, дежурный солдат открыл мне двери и посмотрел на меня странно. Со сна, наверное.

Отоспавшись, я отправился на второй этаж умыться. По коридору бежала Ольга. Увидев меня, она завопила нечеловеческим голосом:

– БОРЯ!! ВЫ ЖИВЫ!!!!

– Да, вот, живой. Можете потрогать.

– Боже! – воскликнула она на выдохе. – Мы вас уже похоронили! Тут все знают, и наши, и поляки, что вас убили. Возле Быдгоща. Бандиты вытащили вас из поезда и замордовали…

Убедив Ольгу, что все еще присутствую в этом мире, я отправился в офицерскую столовую завтракать. Я не снимался с довольствия, поскольку думал, что еду в Лигниц на денек, не больше. К тому же со мной расплатился за уроки генерал Пархоменко, в кармане звенели злотые, сколько мне там понадобится! Мое появление в столовой было сенсационным. Народ уже отзавтракал, но служба была на месте. Сбежались официантки, повара, весь людской состав, и окружили меня, восклицая согласно, как оперный хор: – Живой! Бернштейн живой! Он живой!

Эффект был недурен, но хотелось есть.

– Живой, живой, – говорю. – Даже есть хочет, дайте позавтракать.

– А мы вас кормить не можем!

– Это почему же?

– Потому что вы сняты с довольствия как покойник.

– Вы что, все тут с ума посходили?

– Да так вот. Все знают, что вас убили. Мы спрашивали у Манохова из отдела кадров, он сказал, что да, нам об этом уже известно, будем вычеркивать из списков личного состава и посылать похоронную жене… Погиб героически при исполнении воинского долга.

Я очень даже просто мог стать зеркальным поручиком Киже – человек есть, а по бумагам его нет. А из Лигница через несколько дней придет приказ уволить в запас уже несуществующего мл. техника – лейтенанта Бернштейна.

Я успел вернуться в Щецинек в последнюю минуту.

Лясковский клялся страшной клятвой, что новость о моей гибели они с Воробьевым сплавили только одному человеку, какой‑то учительнице из русской средней школы.

* * *

Ну, вот и все.

Остатки 43–й армии доживают последние дни. Ансамбль расформирован и его балетмейстер отправлен в то место, где ему положено быть. Бедная Ольга со своей бедной крошечкой, по каким лагерям ее мотали, где, в какой приполярной самодеятельности она танцевала? Кому отдавалась, чтобы выжить и сохранить свое дитя, – если девочку ей оставили? Выжила ли?

Эдельсоны вернулись в Москву, Самуил уволился и стал адвокатом, защитил кандидатскую диссертацию. Ольга работала на кафедре истории СССР, была такая наука, в Педагогическом институте. Мы немного переписывались, я приходил к ним, когда бывал в Москве. Жизни пошли по разным колеям, но память о теплой дружбе сохранилась. Однажды, незадолго до нашего отъезда в Америку, Ольга с дочкой Татой, уже не малышкой, а зрелой матерью семейства, приезжала в Таллинн и приходила к нам.

Не знаю, что сталось с театром при Рокоссовском, но С. тоже демобилизовался и вернулся в Ленинград одновременно со мной. Первое время он мне покровительствовал. Я бывал у него на Исаакиевской площади, в Институте театра и музыки, где он не только служил, но и жил – в небольшой квартирке с сумрачной и грозной супругой. Он водил меня по театрам, я смотрел генеральные репетиции. Позднее у меня появилась своя компания – и мы практически перестали встречаться. Между тем, в страшные времена на границе 40–х и 50–х годов, когда каждый был заранее виновен и головы летели с плеч, взбесившаяся фортуна вознесла его на должность Начальника Отдела Культуры Ленинградского Горисполкома – вознесла только затем, чтобы и он допустил грубые идеологические ошибки и впал в ничтожество. Спустя годы его имя промелькнуло в прессе – сообщалось, что он был редактором в издательстве Эрмитажа и снова допустил ошибки.

Володя Лясковский вернулся в Москву и занялся литературой. Мы и с ним поначалу переписывались, он присылал мне длинные и смешные послания. Надо было пробиться, он решил сочинить пьесу. «Не надо сочинять сто пьес, как Шекспир, – писал он мне, – надо написать одну пьесу, но чтобы шла она в ста театрах». Кажется, такую стотеатровую пьесу ему создать не удалось. Постепенно наша переписка увяла, что там с ним было дальше, я не знал. Но однажды, где‑нибудь на переломе 50–х и 60–х годов, я наткнулся на его имя, перебирая в библиотечном каталоге карточки новых поступлений. Владимир Лясковский. Черноморцы под землей. Одесское областное издательство. Интересно.

В те годы мы летом отдыхали на даче в Одессе. Как‑то, сидя у моих одесских друзей, я вспомнил о Лясковском, взял телефонную книгу, нашел! Прямо на Дерибасовской. Позвонил – он! Скорей на трамвай, с Канатной на Греческую площадь, быстро на Дерибасовскую – и вот я у Володьки!

Да. Раздобрел, оплыл, роскошное обаяние куда‑то улетучилось. Мы посидели, поговорили, пошли пройтись по городу, встретили какого‑то коллегу – писателя, я заслушал беседу о положении дел в одесской писательской организации, какая тоска. Господи, и зачем я его нашел. Остался бы у меня в памяти один образ – того, молодого, пижона, остроумца, жуира и хулигана Володьки! А теперь – литературная мелочь, поденщик.

– «Черноморцы под землей»! Боря, это же об одесситах на шахтах Донбасса, какой заголовок, а?

Писатель, подрабатывающий «встречами с читателями» по санаториям и домам отдыха… Очень грустная история, очень. Почти гоголевская, с засасывающей «тиной мелочей».

Ну, а Щецинек остался позади. Я уезжал без сожалений, полагая, что весь польский эпизод был навязанной мне интерлюдней, собственно жизнь сейчас должна начаться. Я возвращался к Фриде, в которую был влюблен со школьной скамьи, чтобы уже не расставаться. Предстояло выбрать профессию и учиться всерьез… Но в биографии не бывает нулевых мест, остается след. Цепким оказалось польское начало. Никогда больше судьба этой страны не была мне безразлична. Мне стала близка музыка польского языка. Я старался не забыть то, что уже знал, и добавить к этому новое знание – слушал польское радио, покупал газеты, выписывал популярный «Пшекруй». Знание польского оказалось бесценным для профессиональных занятий – в долгие темные времена, когда зарубежная специальная литература была недоступна, я пробавлялся польскими переводами, их скопилась у меня целая библиотека. Да и сама польская искусствоведческая и теоретическая мысль была часто смелей и свободней нашей. Завязались профессиональные знакомства и дружбы. А визиты в Польшу были для меня праздником. Бывал в Варшаве, Кракове, Познани, Быдгощи, Щецине, Закопане. Но ни в один из моих приездов не удалось добраться до провинциального Щецинка. Жаль, конечно. Оттуда все пошло.

* * *
* * *

Ну, все, домой, домой. Простые сборы. В черном чемодане гимнастерка, шинель, немного белья и подарки: две тетрадки нот – клавиры обоих фортепианных концертов Брамса в чудесном издании – и тонкая, необычайного изящества заграничная «комбинация», так это тогда называлось, – для Фриды, да еще отдельный трофей – металлическая настольная лампа с длинной изогнутой шеей, таких у нас еще и не бывало. Эта лампа светила мне почти полвека, только вот совершить путешествие в Калифорнию ей не судьба была… Эшелон из пожилых теплушек отвозит сотни демобилизованных на восток, советская граница, пересадка не помню где – и я выбираюсь из поезда в Питере, на Московском вокзале.

В этом месте следует сказать сакраментально стандартное – ну, вот я и дома.

Домом должен был служить город, где я провел до того в сумме недели три. Крышей? Да, вопрос непростой. Конечно, я семейный человек, в Ленинграде живет моя жена, черт возьми, поэтому меня и уволили в Ленинград. Но жена живет в филиале женского общежития Ленинградской консерватории, прямо в здании самой консерватории на Театральной площади, под самой крышей, в чердачной комнате кроме нее еще пять девиц. Вот и весь дом, если не считать черного чемодана и настольной лампы, символа уюта и интеллектуальной сосредоточенности. Туда, в женское общежитие, я и направляюсь. Шесть студенток – две пианистки, одна органистка, две виолончелистки – и я.

Странствия моих бумаг в кадровых лабиринтах Северной Группы Войск съели драгоценное время. Я ступил на ленинградский асфальт 19 августа. 20 августа – последний день приема заявлений в высшие учебные заведения. Решать надо немедленно – сегодня не успеть, послезавтра будет поздно. Я знаю только, что не хочу в техническое. Значит, в гуманитарное.

Надо полагать, что в этот день в недрах ЦК партии было уже готово постановление «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», с которого начался – напоминаю для молодых людей – послевоенный идеологический террор. Постановление было опубликовано через неделю. Увлеченный борьбой за собственное высшее образование, я его в те дни и не заметил. Ничего, заметил чуть позже.

Я ведь был уже дома.

* * *
* * *

День, ну – два, за такое время надо было выбрать, куда пойти учиться. Оглядываясь сегодня на себя в то время, я испытываю нешуточную тревогу. Надо признать, что я не понимал, какого веса был выбор. Беззаботность молодости и легкость собственного характера делали свое дело – мы с Фридой и с ее друзьями, своих у меня, собственно, и не было, перебирали возможности, о которых не знали ничего или знали понаслышке, словно держали в руках меню и выбирали, что закажем сегодня на обед. А между тем, судьбу решали, контур жизни обводили, можно сказать.

Консерватория отпадала – у меня не было законченного среднего специального образования, надо было бы поступать в музыкальное училище, степень собственной музыкальной одаренности я оценивал трезво… Нет, это была бы дальнейшая трата времени с сомнительными шансами на успех. Фрида тоже считала, что одного пианиста в семье достаточно. Где‑то в самом конце списка маячил Институт точной механики и оптики – он был близок к моей военной специальности. Но меня неудержимо влекла гуманистика. Шведское отделение в институте иностранных языков? Или испанское? Филологический факультет? О, гляди‑ка, на историческом факультете Университета есть отделение истории искусства. Да, конечно, искусства – музыка в первую очередь, а затем – театр, кинематограф…

Как демобилизованный офицер я имел преимущества. Нельзя сказать, что законодатель был чрезмерно щедр, в других местах, как я узнал позднее, бывало и получше. Но меня условия устраивали. Согласно закону, если ты окончил среднее учебное заведение на все пятерки (тогда выдавали т. наз. золотой аттестат, позднее стали давать золотую медаль), сразу после этого был призван в армию и только что демобилизовался, тебя должны были принять в любое высшее учебное заведение без экзаменов, принять – и все, без разговоров. Я был в своем праве.

Именно в этом качестве я отправился к проректору университета, ответственному за прием. Это была дама с неожиданной фамилией Окрокверцхова. Позже я понял, что фамилия была грузинская. Женщина – проректор объяснила мне, что на филологический факультет прием окончен, там все вакансии заполнены, с историческим факультетом дела обстоят не лучше, туда мы вас принять не можем. Но есть вакансии на биолого – почвенном факультете, туда мы вас можем взять. На биолого – почвенный я не хотел категорически. Я хотел на исторический. Окрокверцхова не хотела принимать меня на исторический. Биолого – почвенный – и баста. Я ушел ни с чем, но сдаваться не собирался. Мир на Окрокверцховой (просклоняем ее так) клином не сошелся, есть власть повыше.

Как я есть, в парадной форме, отправляюсь к Уполномоченному Министерства Высшего образования по городу Ленинграду, ректору Текстильного института. Происходит вежливый и внимательный разговор Уполномоченного Министерства и демобилизованного военнослужащего. В результате Уполномоченный собственноручно пишет проректору по приему записку:

«Тов. Окрокверхцхова.

Прошу переговорить с тов. Бернштейном по вопросу о приеме.

Подпись».

Собственно, т. Окрокверхцхова уже переговорила со мной по вопросу о приеме, просить ее об этом смысла не было. Но есть небольшая надежда, что подпись Уполномоченного мне поможет. Я снова на приеме у проректора по приему. Результат все тот же: биолого – почвенный.

Вечером в женском общежитии Консерватории собирается военный совет. Выясняется, что у Виссариона – Иси Слонима, педагога Фриды, есть друг, молодой и многообещающий физик, аспирант Юра Каган. (В скобках можно заметить – будущий член – корреспондент Академии наук.) Отец Юры заведует фотолабораторией Университета. С отцом Юры дружит декан исторического факультета профессор Мавродин – он то ли фотографией увлекается, то ли они вместе ездят на рыбалку, но что‑то их связывает. Итак, Ися попросит Юру поговорить с папой, который в свою очередь попросит Мавродина… На следующий день я узнаю, что завтра утром мне надлежит явиться на исторический факультет, к самому декану. Весь вечер и половину ночи я готовлюсь к беседе с ученым деканом, штудируя его монографию «Образование древнерусского государства». До сих пор помню первую строку этого труда: «Под звон мечей и пенье стрел выходила на историческую арену молодая Россия…» Больше ничего не помню, но если даже я усвоил в ту ночь еще что‑либо из довольно толстой, большого формата книги, этого было недостаточно, чтобы достойно выдержать предстоявшую мне встречу.

Наутро, пройдя в первый раз по Менделеевской линии мимо клиники Отто к каре торговых рядов, где размещался истфак, я вовремя добрался до комнаты учебной части. Секретарь, высокая, худощавая и усталая женщина, объяснила мне, что следует сесть у двери в кабинет декана и ждать. Спустя полчаса мимо меня в кабинет прошел невысокий мужчина, скорее квадратного сложения, с одним плечом несколько впереди другого. Худая секретарь, поведя взором, дала мне понять, что это тот, кого я жду. Постучавшись, я вошел в кабинет и начал в ужасе мямлить:

– Владимир Васильевич, эээ, бээ, мээ, вот, это, значит, товарищ Каган, эээ, моя фамилия Бернштейн…

– А, – сказал Мавродин, приоткрыл дверь в секретарскую комнату и скомандовал: – Лидия Леонидовна, запишите, пожалуйста, товарища Бернштейна в приказ!

Так декан поставил яйцо.

Ну что, теперь я уже студент?

Нет – нет. Приказ не может войти в силу, пока я не докажу документально, что я окончил школу с отличием в 1942 году и тогда же был призван в действующую армию, откуда уволен в августе 1946 года. Отличие у меня с собой, остальное – в военкомате.

Там меня встречают сурово: почему до сих пор не оформили демобилизацию, товарищ младший – техник лейтенант запаса, а?

С военкоматскими майорами разговаривать мне как‑то сподручней, чем с проректорами и деканами.

– А потому, – говорю, – товарищ майор, что прием в ВУЗы бывает раз в год, а военкоматы работают постоянно. Оформлю, не беспокойтесь, в армии не останусь. Сейчас мне срочно нужна справка вот такого содержания.

– Мы такую справку дать не можем. Вы не у нас призывались, просите справку в том военкомате.

Хорошенькое дело. Меня призвали в городе Рубцовске, Алтайского края. Пока я оттуда выманю справку, учебный год начнется и кончится.

– Постойте, – говорю, – но вот же мое личное дело, вот оно у вас на столе, там все написано.

– Справку не даем. Обратитесь по месту призыва.

Так. Необходимо что‑то срочно предпринять.

– Хорошо, – говорю, – я понимаю, что вы мне не верите. Ну, а маршалу Советского Союза Константину Рокоссовскому вы верите?

Майор вынужден признать, что маршалу Советского Союза он верит.

– Так вот, – говорю, – смотрите, вот приказ о моем увольнении, вот тут написано – призван тогда‑то, уволен тогда‑то, а вот тут подпись: Командующий Северной Группой Войск Маршал Советского Союза Рокоссовский, вот, видите?

– Вижу. Но справку дать не могу…

В конце концов я этого майора доконал! Пошел он к машинисткам, напечатал на военкоматском бланке справку, подписал, поставил круглую печать и вручил мне чаемую бумагу. Усталый, но довольный я выхожу на залитый предосенним солнцем Загородный проспект, разворачиваю драгоценный листок. Там написано:

Военный комиссариат Куйбышевского района г. Ленинграда.

Справка.

Дана младшему технику – лейтенанту запаса Бернштейну Б. М. в том, что он, по его словам, был призван в Советскую Армию тогда‑то и уволен в запас тогда‑то.

Подпись.

Печать.

Дата.

С этим замечательным по своей юридической силе документом я в третий раз являюсь пред темные очи проректора по приему, тов. Окрокверцховой. Повертев в руках бумагу, Окрокверцхова, на этот раз – совершенно обоснованно, спрашивает меня, что это, мол, за филькину грамоту я ей принес. Она, конечно, права. Но у меня своя правота. Я понимаю, что нахожусь у последнего рубежа: если я не совершу сейчас нечто превосходящее человеческие силы, но необходимое для спасения дела, то все погибло. Я собираю свою волю, вскакиваю со стула, ударяю изо всех сил кулаком по проректорскому столу и ору страшным голосом:

– Окопались тут в тылу и бюрокрррратию развели!! Кррретинскими бумагами нас мучают!! (Внимание, не слишком входи в образ, только без мата, осторожно!) Под трррибунал таких надо! За что кррровь проливали!!

…Дурак, мямля, раззява, воспитанный очень, подумаешь, цаца какая, да с этого надо было начать! Рвать тельняшку! Хрипеть до травмы связок! О биолого – почвенном и заикаться бы не стали! Ну, наконец‑то, лучше поздно, чем никогда.

Все.

Дело сделано.

Окрокхверцхова сдалась.

Я зачислен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю