Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"
Автор книги: Борис Бернштейн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
…Как‑то мы вместе были в Москве – то ли конференция, то ли симпозиум, много их было, никак не припомню, что за ученое событие привлекло нас в тот раз. Мы вышли после окончания заседания с мыслью где‑нибудь перекусить. С нами выходят два московских профессора, известные в те времена специалисты по культуре. Они беседуют более между собой, мы пассивно участвуем в разговоре, и тут Мика вдруг им говорит:
– А знаете, друзья, я ведь выхожу на культуру.
В этом «выхожу на культуру» чуткое ухо могло услышать нечто помимо прямого значения – то, что за текстом. Я думаю, что он в ту минуту спонтанно выражал переживание интеллектуального полета, видение ландшафтов подлежащей новому, персональному освоению ойкумены, ощущение играющей интеллектуальной силы, способной это сделать. «Выхожу на культуру» – подобно тому как боевой летчик говорит в микрофон: «выхожу на цель».
Столичные культурологи, в полном сознании своих прав на домен, не обратили внимания на слова ленинградского эстетика. И зря. То, что он напишет, будет куда интересней их собственных сочинений. Я знаю, о ком говорю.
В 1996 году увидит свет фундаментальная «Философия культуры», а затем – двухтомное «Введение в историю мировой культуры», которое, на мой взгляд, занимает особое место среди его поздних работ.
* * *
Так вот, о выборе на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов.
Лешек Колаковский в своем монументальном трехтомнике «Основные течения в марксизме» уделил марксизму постсталинского периода в Восточной Европе ничтожную долю труда, едва превосходящую по объему параграфы о сотериологии Плотина и христианском неоплатонизме как дальних истоках марксова учения. Более пристальное историческое разглядывание сюжета не сможет миновать эволюцию кагановского философствования – это одно из течений, характеризующих эпоху постсталинизма на родине сталинизма. Не знаю, составлена ли диаграмма метаморфоз интеллигентского сознания в период от XX съезда и до путинских времен (название условное, трудно определить это состояние отвердения и сверхтекучести одновременно). Вероятно, составлена, за всем не уследишь. Если составлена, то там, в пестром плетении линий, можно найти на редкость причудливые кривые. На их фоне график изменений кагановской философской позиции выглядит относительно простым и последовательным. Будучи мишенью монопольных носителей марксизма, он сам, тем не менее, долгое время считал себя марксистом и вправду старался им быть. Я мог бы, модной красоты ради, промолчать об этом. Но иконопись мне плохо дается, куда интересней реальная личность. Да и вообще – нужды нет.
Я знаю многих, кто не прощал ему его позднего марксизма, я и сам не раз отчаянно спорил с ним. Теперь спор больше не актуален, пришла пора понимать и, если удастся, объяснять. Вообще‑то, я понимал, в чем дело, и раньше, но злоба дня возбуждает и понуждает к прозелитизму. Хотелось обратить его в свою веру. Или в свое неверие. В чем я не преуспел нисколько.
Итак, о понимании.
Две вещи, мне кажется, определяли линию его интеллектуального поведения в те долгие годы – от послесталинской оттепели и до постперестроечной свободы.
Первая принадлежала к основополагающим чертам личности. Мика хотел быть цельным. Ему претило хамелеонство, даже вынужденное, даже в ослабленном виде. Он внутренне нуждался в принципиальной преемственности позавчерашнего, вчерашнего и сегодняшнего Кагана. Его эволюция должна была быть плавной и не угрожать постоянству однажды принятых начал. Более того, он – я полагаю, не без напряжения, с нелегкими усилиями – стремился избежать циничного фарисейского двуязычия. Не хотел говорить с кафедры одно, а на кухне другое, противоположное. Он, если угодно, тоже хотел жить не по лжи, но только не на солженицынский, а на свой, утопический манер. Для этого надо было не просто строить утопии, но бытьутопистом – по натуре, от рождения.
Историческая реальность предлагала скудную пищу для поддержания его надежд. Как сверхчувствительный сейсмический прибор, он улавливал едва заметные колебания политической и идеологической почвы и искренне радовался, когда ему казалось, что это сдвиги в сторону свободы, туда, где, по слову классика, свобода каждого будет служить залогом свободы всех. Вот пришел новый человек, вот на высоком совещании было сказано, вот где‑то появилась статья, где есть такой абзац… Ничего не значащие вибрации огромной, угрожающе инертной, вялой и вязкой системы он каждый раз готов был принять за сигналы обновления – наивность мудреца, чья мудрость спорила с ходом жизни. Он был не первый: вспомните для начала греческих отцов философии.
В начале восьмидесятых годов, когда – видимо, в качестве упреждающего синдрома – смертность секретарей ЦК достигла неслыханной отметки, у Мики возникла идея коллективного труда, который был бы кратким очерком истории мировой художественной культуры. Понятно, что тень И. И. Иоффе и его «Синтетической истории искусства» незримо поощряла эту идею. Структуру труда, он, естественно, выстроил сам, и выглядела она вот так: в синхронном сечении были выделены духовно – содержательное, институциональное и морфологическое измерения художественной культуры. В историко – типологическом членении была сохранена классическая схема – докапиталистические формации, капиталистическое общество, социалистическое общество. Меня Мика привлек к делу и, помимо одного из разделов вступления, моим было институциональное измерение – тема, близкая моим тогдашним занятиям. Пока шла работа над докапиталистическим и капиталистическим томами, все шло достаточно гладко – если не считать, разумеется, издательских и цензурных придирок [58]58
О цензурных и редакторских кошмарах написано уже достаточно, хотя тема не полностью исчерпана. Упомяну лишь один эпизод. В тексте для первой, «докапиталистической» части я между прочими ссылался на книгу польского автора 3. Жигульского по истории музеев (Zygulski Zd. Muzea na swiecie. Warszawa, 1982), которая была в моей библиотеке. Ссылка вызвала беспокойство, поскольку недавно отгремели события, которые чуть не привели Польшу к выпадению из социалистического лагеря. У издательского редактора возник серьезный вопрос к Кагану – а что делал этот Жигульский в восьмидесятом году, в разгар бунта «Солидарности»? Не был ли он среди бунтовщиков? Вопрос был переадресован мне, а тут мне попалась польская газета, где упоминался министр культуры Жигульский, – и я сообщил в Ленинград, что этот автор – ныне министр культуры в термидорианском кабинете генерала Ярузельского, так что с ним все в порядке. Позднее, будучи в Польше, я узнал, что автор книги был всего лишь брат министра, хранитель Краковской картинной галереи, но это уже было не так интересно, ссылка осталась. В следующем, «капиталистическом» томе история повторилась.
– Опять ты своих поляков насовал! – звонит мне Мика из Ленинграда. Действительно, там даже две ссылки: все тот же Жигульский да еще один очень дельный специалист по культуре Ренессанса. Ну, про чистоту Жигульского я повторяю все, что мне известно, но про второго я ничего не знаю, вот книжка – и все.
– Он жив? – находчиво спрашивает Мика.
– Увы, – говорю я дискретно, – уже несколько лет как его нет.
Между прочим, виртуальное смертоубийство, которое осталось на нашей совести, ничему не помогло: ссылку убрали. Тем временем я нахожу в каких‑то библиографиях обширную книгу по истории художественного коллекционирования, изданную в США, и загораюсь желанием ее увидеть. В отечественных библиотеках ее нет, но мой американский знакомый любезно предлагает мне помочь. Он ее достает, я в своем провинциальном невежестве прихожу в ужас, что заставил его, видного и очень занятого специалиста по полупроводникам, бегать по букинистическим лавкам и разыскивать старое издание, о чем я ему и пишу с тысячью извинений. На что получаю сердитый ответ, что, мол, никакой беготни, пятнадцать минут у телефона… Теперь—το я знаю, как это делается. Еще до получения книги, находясь в нетерпеливом ожидании, я рассказываю о ней моему коллеге Виллему Рааму.
– Постой, Нильс фон Хольст, Нильс фон Хольст, – повторяет он задумчиво имя автора. – Один Нильс фон Хольст был как бы художественным гауляйтером Прибалтики, уполномоченным Гитлера по вывозу художественных ценностей во время немецкой оккупации…
Я кидаюсь в библиотеку проверять и убеждаюсь, что память Виллема не подвела, все сходится. Тем временем из США приходит отлично изданная книга фон Хольста, с напутственным введением самого Герберта Рида. Разумеется, те сведения, которые есть у Жигульского, нетрудно найти и там. Демон толкает меня под руку, и я вписываю вместо ссылки на Жигульского ссылку на Хольста. Ну, что скажут нам на это редактор и цензура? Ничего, вот он тут: Holst N. von. Creators, collectors and connoisseurs. New York, 1967, в сноске 18 на странице 106. На книжной полке они стоят у меня рядом – подозрительный братский Жигульский и прозеванный цензурой вражеский Хольст.
[Закрыть]. Но близилось время социалистического тома, и тут между нами произошел серьезный разговор. Я почему‑то помню ненужные детали: мы беседовали перипатетически, гуляя по городу Ленинграду, и в решающем месте разговора остановились у поломанной водосточной трубы. К теме беседы этот урбанистический фон отношения не имел, прошу не искать здесь скрытую символику. Я отказывался писать параграф об институциональном аспекте социалистической художественной культуры. Эта фаза истории художественной культуры не нравилась мне во всех ее аспектах, и институциональный, с которым я был неплохо знаком, не составлял исключения. Я сказал, что правду, такой, какой я ее знаю – и он ее знает! – написать невозможно, а неправду я писать не буду. Тогда Мика привел главный аргумент:
– А ты не пиши о том, что есть, напиши о том, что должно быть!
– Это мы с тобой будем знать, что я изображаю желанную модель, а все прочие увидят, что Бернштейн – лгун и бесстыжий прислужник советской власти…
Я видел, что он огорчен моим отказом, а огорчать его мне никак не хотелось. Но написал этот раздел другой автор.
Тем временем реальный социализм стремительно переставал быть реальностью. Кажется, третья часть нашего – уже не нашего, а их – труда света не увидела. Зато мне дано было увидеть, что кагановское мировидение и кагановское истолкование истории вовсе не сводится к марксистской доктрине, основания лежат глубже. Марксизм был скорее средством, одной из возможных интерпретаций.
Но что же должно быть?
***
О системном подходе он заговорил в шестидесятые годы. На деле речь шла о различных направлениях мысли, так или иначе связанных с исходным греческим корнем. Одно из направлений, может быть – начальное, основополагающее для хода его размышлений, было направление, обозначаемое словом систематика. В начале его системных построений была систематика, первичное упорядочивание всего, что попадало в поле его дискурса. Перелистайте его книги, не читая, обратите внимание на вид страниц – и вы увидите множество схем, таблиц, спектральных рядов, посредством которых изображены порядки видов искусств, форм деятельности, культурных феноменов, абстрактных категорий. Это нечто большее, нежели дань «начертательной эстетике», как назвал некогда наше общее увлечение Леонид Столович. Та дань была временной, а здесь, у Кагана, это необходимая и потому отвердевшая форма проявления метода. «…Методология системного исследования, – писал он однажды, – предполагает решение двух взаимосвязанных задач: вопервых, изучения системных объектов как формы существования и движения реального мира, как проявления его упорядоченности;во – вторых, конструирования системы категорий, отражающей системные связи изучаемых объектов и делающей упорядоченным само познание» [59]59
О системном подходе к системному подходу // Каган М. С. Избранные труды. Том I. СПб.: Петрополис, 2006. С. 20.
[Закрыть] .В те годы его не покидала уверенность в том, что мир, человек, культура организованы в сложные порядки, надо только их открыть.
Как‑то, прилетев в Минск, я столкнулся на аэродроме с одним из ближайших и старейших друзей Мики, известным филологом Георгием Степановым, будущим академиком; он улетал домой с какой‑то конференции, я прилетел на другую. Мы успели перекинуться несколькими словами о последней книге Мики, я к тому времени ее уже получил и прочел…
– Ну, как структурирует! – на ходу вскричал Степанов.
Действительно, структурировал как бог. Систематизирующая сила его ума была такова, что если бы он застал мир в состоянии добытийного хаоса, он бы справился с божественной задачей наведения порядка – хотя бы идеально.
Но систематика как упорядочение художественного и культурного миров, необходимая и интересная сама по себе, – это всего лишь таксономический уровень, своды цокольного этажа. Над нею надстраивается собственно системный подход – как описание и исследование сложных целостностей. Там порядки становятся структурами, там выявляются связи и взаимодействия между элементами, там целое становится чем‑то иным и большим, нежели сумма составляющих его частей. Но и эта стадия суммарного дискурса – не последняя. Здание венчает сверхсистема, система систем, охватывающий универсальный замысел или всеобщий принцип.
Для наглядности я украду прием:
Работы последний лет прояснили, по крайней мере для меня, природу этого принципа и его зависимость от философской личности Мики. «Философская личность» – можно так выразиться? Я имею в виду то устойчивое ядро философствования, которое сохраняется при всех метаморфозах интеллектуальной эволюции и связано с глубинными константами личности самыми крепкими и интимными узами.
Катастрофа реального социализма и завершенный ею кризис марксизма сделали этот принцип хорошо различимым.
Когда‑то, наверное в самом конце пятидесятых годов, наша коллега и общая знакомая сказала мне о Мике с некоторым разочарованием – да оказывается, он марксист!
– А ты что думала? – спросил у нее я, в те времена тоже марксист.
– Я думала, что он Маркс!
Вот тут, после бала, когда марксизм Кагана обесцветился под влиянием обстоятельств и в результате собственного внутреннего развития, оказалось, что он – нет, не Маркс, нет. Но и не марксист. Оказалось, что он – Каган.
В основе всего был персональный исторический оптимизм и историческое нетерпение. В конце концов, все или почти все, о чем он писал и говорил, было так или иначе вписано в историю.
Хотя структуры, которые он выстраивал и изучал, иногда казались вневременными, это были либо иллюзии, либо издержки изложения. Под ними, как движущее, порождающее, проявляющее и изменяющее начало, струилась история. История должна была иметь смысл и цель, и эта цель должна быть различима, дана мудрому зрению. Речь шла не о прогностических интуициях, но об объективной и интеллектуально постижимой логике исторического процесса.
Еще в годы моего студенчества он говорил мне, что для него идеалом письма с самого начала был Гегель – его логика, его неумолимое, последовательное, шаг за шагом, возведение всеохватывающей философской конструкции, исходящей из заложенных в основание начал. Но, кажется, следует подумать не только и не столько об идеале философского дискурса, сколько о его сокровенной содержательной сути. Конечно, нашему поколению, вскормленному марксизмом, Марксов финализм представлялся верным, а гегелевский – ошибочным. Но в конечном счете, оказывается, дело было не в Марксе. Дело было в понимании и переживании истории как направленного движения к высшему состоянию гармонии, человечности, всеобщего блага. Такова, вопреки всем отклонениям и возвратам, конечная цель исторического восхождения человечества. Поэтому ветшающего Маркса с его историософской схемой мог сменить естественник Илья Пригожин, формулировавший в своей синергетике всеобщий закон развития систем. Там, у Пригожина, присутствует аттрактор – некий сокрытый, упрятанный в самом процессе притягивающий полюс, который позволяет системе, находящейся в хаотическом состоянии, стихийно выбрать оптимальный путь самоорганизации. Если закон всеобщий, то он распространяется на социальные и культурные системы. Принцип аттрактора, куда более тонкий, нежели принцип конечной причины, causa final is, позволял по – новому истолковать и обосновать век– торность истории культуры.
Повторю, я не собираюсь пересказывать, да еще в упрощенном виде, идеи Кагана – читайте его книги, там все написано. Я не об идеях, я о человеке, который не мог примириться с нелогичностью истории и абсурдностью человеческого существования. Не мог, не дано было. Я никак не решаюсь привязывать это его мирочувствование ни к наследственному иудейскому мессианизму, ни к еще более чуждой ему христианской эсхатологии. Ему не требовалось признавать наличие надмирного разума. Истоки были вполне секулярно – философскими.
Ему хотелось научной строгости, и любые исторические наблюдения он стремился оформить в виде законов: закон неравномерности развития видов искусства…
Разумное целеполагание для него, я думаю, было изначально присуще самой субстанции мироздания и в ее высшем состоянии – культуре – артикулировано наиболее внятно. Примечательно в этом смысле, что Каган – эстетик, которого в свое время преследовали натасканные на запах левизны академические гончие, на самом деле не любил авангард, говорил и писал об авангардном искусстве с осуждением и известным раздражением. Не думаю, что это происходило от художественной нечувствительности. Его неприятие было не столько эстетическим, сколько логическим – тут была допущена историческая неправильность, процесс восхождения давал сбой, сокровенная часть культуры уходила в сторону: то ли в тупиковую улицу, то ли в дурную бесконечность кругового движения.
Его гуманизм и исторический оптимизм сливались в единое целое ожидания или, лучше, предчувствия эпохи социальной гармонии, окончательной победы истины, добра и красоты. Его историческое нетерпение вынуждало искать признаки приближения этой эпохи здесь и сейчас, в ходе событий и в движении теоретической мысли. Поэтому его так обрадовала идея Фукуямы относительно конца истории. Сам Фукуяма, правда, от нее позднее отрекся, но Каган продолжал ждать. Нет – нет, я не пересказываю, но одну цитату приведу. Она – из заключительной главы «Введения в историю мировой культуры»:
«Вот почему в теоретическом осмыслении сложившейся в наше время уникальной ситуации и состоит главная задача современной философии[…] Как бы ни были поэтому привлекательны различные маргинальные размышления нынешних философов, деконструкции текстов, рассуждения о теле, о смерти, о „симулякрах“ и „складках“, они не могут заменить доступный лишь философской рефлексии анализ начавшейся на рубеже веков и тысячелетий грандиозной культурной революции– процесса, который можно сравнить лишь с рождением человечества. Овладение системно – синэргетическим мышлением дает реальную возможность осмыслить происходящее как движение от хаоса, господствовавшего в мире в XX веке, в направлении, отвечающем зову аттрактора из третьего тысячелетия» [60]60
Каган М. С. Введение в историю мировой культуры. Книга вторая. СПб.: Петрополис, 2001. С. 303–304.
[Закрыть] .
Интонация повествователя наверняка выдает его несогласия с героем повествования. Но я хочу быть понятым правильно. Я много спорил с ним, когда мне казалось, что он неправ. Я спорил не потому, что мне так дорога была моя правота. Кстати сказать, в своей правоте я сомневаюсь чаще, чем следовало бы. Нет, мне нужна была егоправота. Просто я хотел, по праву долгой и близкой дружбы и нередкого единомыслия, чтобы Мика был всегда прав. Поэтому я огорчался, когда оказывался с ним не согласен.
Вероятно, Мике повезло, он был счастливее меня в своих надеждах и ожиданиях. Каждому дается по вере его. Я не вижу аттрактора третьего тысячелетия и не слышу его зова. Но какой аттрактор был в нем самом, в Мике!
***
Квартира Каганов была моим ленинградским домом.
Поезда из Таллинна прибывали на скверный, мелкий, неуютный и грязноватый, вечно забитый народом Варшавский вокзал. Я звонил из автомата, найдя исправный, и сообщал, что я уже здесь. Ну, давай быстрее, кричал в трубку Мика, на столе, мол, уже что‑нибудь стынет. Быстрее давать было невозможно: такси к Варшавскому заворачивали раз в год, а метро подведено было зачем‑то к Балтийскому, куда прибывали только местные поезда. Возможно, тут сказывалось предчувствие той неделикатной по отношению к России позиции, которую в неопределенном будущем могут занять прибалтийские государства, да и сама Варшава. Так или иначе, но Варшавский в смысле средств внутригородской локомоции был сильно обделен. К тому же, отечественные производители чемоданов, подобно египтянам Древнего царства, не знали колеса. Словом, фрагмент набережной Обводного канала от Варшавского вокзала и до Балтийского был самым ненавистным пространством во всей северной столице.
Но вот, наконец, метро, выход на Чернышевского, возле станции всегда можно купить букетик для Юли, за угол на Чайковского, вот оставленные для вечности параллельные красной линии домов временные трубы – газ там, что ли, или вода, так я и не узнал, – вот двор, помойка слева под аркой, направо в углу лестница – ну, наконец‑то, 17–я квартира!
Завтраки бывали двух родов. Если предстояла какая‑нибудь всесоюзная или, пусть, всероссийская конференция или иное эстетическое, культурологическое или общегуманитарное соитие, то меня, как и всех, ждал знаменитый «Кагановский Завтрак»; приезжий народ набивался в большую профессорскую квартиру, стол с напитками и закусью развертывался в просторном кабинете – и там, за столом, происходила крупномасштабная интеллектуально – пиршественная разминка. Я знал, что Мика любил эти славные завтраки его имени. Я знал также, что за свободой застольного веселья у него была припрятана готовность к очередному выступлению, где некая новая идея должна была задать тон всему обсуждению. Он никогда не являлся на такого рода ученые собрания с пустыми руками, никогда.
Если мой приезд не был связан с глобальным событием, а был либо приватным, либо деловым в сугубо питерских масштабах, завтрак ждал, согласно обычаю, на кухне, по – простому, с обменом рассказами о семейных событиях, делах, занятиях, а иногда – с обсуждением, прямо сходу, профессиональных проблем. Где‑нибудь в середине Мика не выдерживал, срывался с места и сбегал вниз, в почтовый ящик, за газетами. Он не мог начать день, не просмотрев прессу. Я уже говорил о том, что он надеялся там найти. Впрочем, начать день – выражение неточное, я прекрасно знал, что день давно был начат. К нашему общему завтраку уже много чего было сделано. Он подымался часов в шесть утра, а может и раньше; никого не тревожа, варил себе крепкий кофе и садился за стол.
Трудно представить себе этот стол без него. Большой, солидный, просторный ученый стол стоял под прямым углом к полкам, где хранилась подручная литература. На столе были разбросаны книги, рукописи, бумаги – в порядке, понятном, как всегда, одному владельцу. Площади стола все равно не хватало, рядом с креслом, справа, стоял низкий квадратный столик, на котором громоздились нужные книги, книги, только что присланные в дар, на отзыв, чужие рукописи. Напротив главного стола из окна открывался безнадежный питерско – урбанистический вид: близко придвинутая чужая стена с редкими окнами обывательских квартир… Окно моего маленького кабинета в Таллинне выходило на открытую поляну, ближайший жилой дом был через дорогу, по другую сторону шоссе, огромный кусок западного неба с играми закатных лучей на облаках бывал в моем распоряжении. Возможно, этим отчасти объясняется моя низкая продуктивность: Мику не отвлекало никакое зрелище, воображать, что происходит за окнами соседских коммуналок, ему было неинтересно, и он думал и писал, пока я глазел на розовые или багровые облака…
Нет, работать он мог где угодно – в поезде, в самолете, в загородной комнатушке, которую они с Юлей снимали для бегства из города, и даже под открытым небом, на колене, сидя за столом, в кресле, на табуретке или лежа на диване. Вид из окна не имел значения. А этот угол между столом и ближайшими полками был эпицентром напряженной интеллектуальной деятельности. Облака тут не при чем. Дело было не просто в быстрой и напряженной работе ума. За этим стояло нечто большее, глубинное – мощный экзистенциальный импульс, который отвечал за редкую по напряжению интенсивность проживания жизни.
Я не знаю, сколько тут было от сознательного приказа самому себе, а сколько – от природы. Знаю только, что ему было присуще обостренное чувство уходящего времени и нежелание, неспособность отпускать его пустым. Менее всего это походило на ученую мономанию, и никогда я, да и никто, не видел его суетящимся. Интенсивность проживания означала для него полноту и многообразие. Возможно, поэтому, в частности, он смело бросался испытать неиспытанное, желая преломить сопротивление материала: написать книгу о самом темном из искусств, музыке, попробовать себя в художественной критике, предстать историком культуры в одной книге или представить особый срез истории искусства – в другой. Лекции – десятки разных лекционных курсов, несчетное множество отдельных лекций, многие десятки (а может быть – за сотню?) аспирантов, конференции и симпозиумы, на которых он всегда умел быть солистом и предложить новую идею, отзывы, рецензии на диссертации, оппонирование, полемика – и это все как бы орнаментика, маргиналии, поскольку главное – книги и статьи, многие сотни серьезных изданий и публикаций, а к тому же еще – организация, подготовка, редактирование коллективных трудов…
Я знаю, за всем этим он слышал безразличный ритм уходящих часов, месяцев, лет. Когда дело подходило к шестидесяти, он написал статью о времени. Переживание рубежа было выражено наиболее освоенным и достойным способом – философским. Последняя книга, над которой он работал и, кажется, успел дописать, была книга о бытии и небытии. Сначала это была статья в «Вопросах философии» и, как часто у него бывало, статья разрослась в книгу. По поводу статьи у нас вышел спор, тем более что предмет этого спора наметился в другой, ранее написанной работе. Первые главы «Бытия и небытия» (не знаю, таково ли окончательное название) он мне присылал, они хранятся в памяти моего компьютера. Не исключено, что там что‑нибудь переделано. Всю книгу я пока не читал. Поэтому следующий абзац – не более чем гипотеза.
Я не хочу сказать, вернее – я не хочу думать, будто этой книгой он прощался. Он был всегда здоров. Представить себе больного Кагана невозможно. В нем был такой запас энергии, которого должно было хватить на вечность; Мика не мог иссякнуть, как не может иссякнуть скала. И он это знал, ну – если не знал, то чувствовал. К тому же, не в его стиле было письменно обнажать сокровенное. Где‑то в глубине не могла не присутствовать мысль об абсурдной конечности жизни, но ей не разрешено было прорваться в написанный текст, тут связи далекие, тонкие и опосредованные. Тема – да. Тема соотнесена с внутренним переживанием личного времени, как соотнесена была с подобным переживанием статья о времени, написанная четверть века назад. Но текст, я полагаю, оставался текстом отстраненного философского дискурса. Мысль о неизбежном уходе была сублимирована до исключения всего персонального.
По тому, что я читал, у меня снова возникло возражение. Я полагаю, Мика был неправ, когда считал, что мысль, пока она мыслится, принадлежит небытию, бытие ее начинается тогда, когда она выражена в каком‑либо чувственно данном материале, в слове – произнесенном или записанном. Он отказывал в бытии идеальному!
Теперь, когда он ушел в небытие, его мысли остались здесь, они есть – и мы их не только читаем, мы их думаем. И я здесь, на стороне бытия, думаю о нем, ушедшем на ту невозможную сторону. Думаю со скорбью и с ощущением катастрофы.
Рухнул угол дома.
* * *
Тебе, Мика, всегда все удавалось. Ну, почти всегда. Но, помнишь, как однажды, желая поскорее управиться, ты совершил небольшую ошибку?
Я приехал в Питер, когда затеянный вами ремонт квартиры подходил к концу. Собственно, осталось сделать наборной пол из элегантной плитки в просторной туалетной комнате. Для этого дела ты быстро нанял где‑то на стройке двух девушек.
Вот где была ошибка. Работа у девиц не спорилась, зато в квартиру зачастили джентльмены, которых цветущие строительные работницы чем‑то привлекали. Вскоре работа и вовсе прекратилась, наружные двери не закрывались, атмосфера флирта сгущалась – не ремонт, а какое‑то сплошное отплытие на остров Киферу. Наконец, хозяйское терпение иссякло, вечное галантное празднество было прекращено, девки выгнаны. Ты снова отправился искать мастера – и привел солидного старичка. Он—το и выполнил честно всю работу. Уложив последнюю плитку, он сурово предупредил, что связующее должно высыхать постепенно и потому в течение двадцати четырех часов нога человека ступать в туалетную залу не смеет. Мы все отнеслись к предупреждению легко: Юля уходила на работу в Эрмитаж, а мы с тобой – в университет, где нас ожидало очередное ученое событие. Вернулись мы домой в хорошем настроении, продолжая беседу, навеянную университетскими дискуссиями, чем‑то перекусили, приняли по глотку вина… Словом, мы не сразу поняли, что находимся в ловушке. Юля все не появлялась, но не в том было дело. Почему‑то попроситься к соседям было нельзя. Ближайших, кажется, не было на месте, другие по разным причинам были табуированы. Дело принимало серьезный оборот. О том, чтобы нарушить запрет и зайти в ванную, ступив на свежие плитки, не могло быть и речи.
В критических ситуациях, подобных нашей, решения надо принимать быстро, просчитывать варианты некогда. Так мой стеснительный кузен – москвич однажды бросил даму неподалеку от Музея Ленина, кинулся в метро и умчался в Сокольники, где, он помнил, недалеко от станции находился общественный туалет.
Ты сказал: «Бежим к внуку». Я у внука Максима не бывал, но ты уверял, что это тут недалеко. Мы выбежали на Чайковского и понеслись, сохраняя достоинство. В полуквартале от дома, спиной к народу, лицом к газетной витрине стояла Юля и внимательно читала «Ленинградскую правду». Это было самое невероятное во всей истории. По дороге из Эрмитажа домой Юля остановилась и, не замечая ничего кругом, читает газету, вывешенную для народного чтения, – в такую минуту! Мы успели крикнуть ей, куда бежим, и устремились дальше. Между тем, бежать пришлось длинных три квартала, а там высокий четвертый этаж!
Погостив у Максима, мы неторопливо вернулись домой. Впереди нас ждала интересная ночь…
Нам с тобой досталось не лучшее место и время для встречи. Я мог оказаться твоим учеником в Ликее или Пестрой Стое, в Библиотеке или в Явне, в Сорбонне или Болонье, на худой конец – в Гейдельберге или Гарварде. Было бы здорово! Но я мог не стать твоим учеником вовсе, мог просвистеть мимо тебя во времени и пространстве. За тысячи миль и тысячи лет. Поэтому хорошо, что так. Как славно было с тобой дружить – здесь и сейчас! Спасибо судьбе.
2006