355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Бернштейн » Старый колодец. Книга воспоминаний » Текст книги (страница 26)
Старый колодец. Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:43

Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"


Автор книги: Борис Бернштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

 Оказалось, однако, что столь важное известие следует повторить несколько раз. И тут уж я дослушал до конца.

 Утром четвертого апреля 1953 года в Тарту на вокзале меня встречал Леня Столович. После первого приветствия он задал мне тревожный вопрос: слушай, тут в музее мне сказали, что тебе запрещено печататься, это правда? В чем там дело?

 Это была странная правда. За месяц – полтора до того я нечаянно узнал, что мне вроде бы запрещено печататься. Дело было так, что по какому‑то там плану я вместе с заведующим кафедрой графики профессором Паулем Лухтейном должен был написать небольшой текст для какого‑то сборника. Однажды, встретив профессора, я спросил, когда начнем. Он отвечал, что хоть на следующей неделе, но вот кстати – он прослышал в Комитете по делам искусств, что мне запрещено печататься. Я спросил о запрете у директора Института – тот ничего не слыхал. Я позвонил соответствующей чиновнице в Комитет, она сказала, что точно не знает, постарается узнать и мне по секрету сказать, а профессор Лухтейн пусть помолчит, – он что, не понимает, что это государственная тайна! Юное эстонско – советское чиновничество иногда пленяло своей непосредственностью. Дама в конце концов конспиративно осведомила меня, что в Комитете об этом не знают, знают в ЦК партии. Я попросил тогдашнего председателя Союза художников узнать о деле в ЦК· И он, наивный, отправился в ЦК! Там ему сказали, что ЦК тут не при чем, это все Комитет по делам искусств. Председатель отправлялся в Комитет… Дознаться было невозможно, вязкая угроза выглядела началом чего‑то более мерзкого, а тем временем известие добралось до Тарту!

Но четвертое апреля уже наступило. И я сказал другу, что такие слухи мне известны, но после сегодняшнего сообщения я могу на них не обращать внимания. Будучи в состоянии нервного возбуждения я, кажется, выразился более энергично.

– Какого сообщения? – спросил Леня.

Вечером, после лекций, он подхватил меня и привел в дом, где собрались главным образом люди ленинградской квазиэмиграции – Лотманы, экономист Михаил Бронштейн, кажется, с женой, философ Рем Блюм, филолог Борис Егоров – других не помню, больше полувека прошло. Был наспех состряпан незатейливый стол, налили. Первый тост сказал Борис Федорович:

– Выпьем за то, что этот кошмар кончился…

Повторяю, я не уверен, что это была моя первая встреча с Лотманами. Но очень хочется, чтобы была первая. Так история получает хоть какой‑нибудь, пусть побочный, смысл.

Мика. Дружба, жизнь, урок из истории философии

Я всегда сожалел о своем философском невежестве, вернее – о вопиющих пробелах в философском образовании. Иногда мне казалось, что если бы я начинал сначала, то непременно пошел бы учиться на философский факультет. Хотя я вовсе не уверен, что это был бы хороший выбор. Да, случалось, что я остро переживал домашнее происхождение и скверное состояние своей философской оснастки. В иных случаях, правда, я замечал, что профессиональные философы с академическим подбоем мыслят не намного лучше меня. Это наблюдение позволяло мне задумываться, на свой кустарный манер, о природе философского знания. Знаю, что я не первый и что плоды моих размышлений никого не поразят оригинальностью. Я просто примыкаю к определенной партии. Но добровольно, по убеждению.

Если человек – это стиль, то философ – это стиль философского мышления. Конечно, существует преемственность, наследование, развертывание, варьирование, опровержение наличных идей и все такое. Но в последнем счете философская мысль кумулятивна и не кумулятивна вместе. Каждый мыслитель, если он мыслитель, может начать с чистого листа. Сильное философствование, даже когда оно вписывается в традицию школы, есть эманация личности, ее собственного непреодоленного и непреодолимого склада, ее способа переживать мир и понимать себя.

Так и с Каганом.

В океане современных мемуаров стало принято называть великих уменьшительными именами – Митя, Маня, Катя, Никеша, Владя… Нередко меня от этого коробит, и я вспоминаю, что когда‑то этот прием называли заимствованным из французского словом «амикошонство»; «ами», как известно, – друг, а «кошон» – свинья. В словаре иностранных слов 1980 года оно еще есть, но в обиходе я его не встречаю. А раз слова нет, то все позволено. Но вот затруднение. Оказывается, я сам не смогу называть человека, с которым близко дружил гораздо более полувека, Моисеем Самойловичем. Или профессором М. Каганом. Близкие и друзья называли его Микой. И я уже иначе не могу, простите меня.

Мика.

Мы знакомились дважды.

Первая встреча имела для меня критическое значение. Сентябрь сорок шестого года. Я только что зачислен на исторический факультет Ленинградского университета, но при этом хочу учиться на историка искусства. А порядок таков: чтобы быть допущенным к искусствоведению, надо пройти особое собеседование, по – академически – коллоквиум, проверку на интеллигентность. Искусствоведы – белая кость, не выдержишь – затеряешься в серых шеренгах историков.

В первых числах сентября я уже ходил на лекции с искусствоведами, но искусствоведом еще не был.

Наступил день, когда все еще «неотсобеседованные» будут подвергнуты проверке. Сначала лекции, а после лекций – коллоквиум. Последняя перед испытанием лекция – заведующего отделением профессора Иоффе. Иеремия Исаевич читает вводный курс, и в тот день он рассказывает нам о различных классификациях видов искусства. По – видимому, вирус теоретизирования попал в мой организм еще с материнским молоком, которое, разумеется, на губах не обсохло, когда я поднял руку, чтобы сообщить профессору о еще одном способе группировки – нечто в эту минуту посетило мою невежественную голову. Но Иеремия Исаевич либерально согласился, что и такой подход возможен, почему нет.

Лекция кончилась, законные искусствоведы ушли, остался десяток или полтора соискателей. В аудиторию снова входит Иоффе, а с ним – молодой человек, в костюме с иголочки, с чисто подстриженными усиками, галстух, крахмальная сорочка, обручальное кольцо на пальце, закуривает «Казбек». Мы не лыком шиты, слыхали, что это – талантливый ученик Иоффе, кронпринц, можно сказать; он аспирант, но уже читает курс лекций… Выглядит, на наш комсомольский взгляд, ужасно – мещански, или, верней, по Марксу – филистерски. Ко всему еще это кошмарное обручальное кольцо, какой вредный пережиток!

Иоффе и его талантливый ученик садятся за преподавательский стол и начинают выкликать по алфавиту. С моей фамилией долго не отсидишься. Я встаю, Иоффе поднимает на меня свои прекрасные библейские глаза и говорит – этого не надо, я с ним уже поговорил. Моя морфологическая теория сработала!

Однако усатый делает мне знак ухоженным пальцем, чтобы я подошел к нему.

– Когда вы в последний раз были в Эрмитаже? – спрашивает он с очевидным подвохом. Ну, это напрасно, в Эрмитаж меня водили еще накануне моего импровизированного бракосочетания в Питере, в прошлогоднем ноябре. Да и сейчас успели.

– На прошлой неделе, – отвечаю я чистую правду.

– Что вы там смотрели?

– Импрессионистов. На третьем этаже. (Тоже правда, в августе сорок шестого эти залы еще были открыты.)

– И кто вам там понравился?

– Ренуар, – говорю. – Писсарро. Дега. Мане…

– Мане или Моне? – спрашивает он с ударением.

Хм. Их, оказывается, двое похожих, кто бы мог подумать. Но ты тоже хорош: ты же спросил, кто мне понравился, да?

– Моне! – говорю я твердо, показывая, что релятивистская интерпретация проблемы вкуса, которой я придерживаюсь до сих пор, практически неопровержима. Действительно, крыть нечем, мне понравился Моне – и все тут. Вот Моне мне понравился, а не Мане. Вот я такой. Моне – да! А Мане – нет!

И усатый отпустил меня с миром. Теперь мне можно в искусствоведы.

Но кто же мог предсказать в ту минуту, что этот усатый, этот замечательный Моисей Каган вскоре станет моим ближайшим другом, очень дорогим для меня человеком на долгие, долгие десятилетия?

Скорей всего, так случилось благодаря второму, параллельному знакомству, к которому привела цепь случайных обстоятельств, возможных только в условиях простого советского быта.

Мой тесть, юрист, вскоре после окончания войны перевелся из Ташкента в Москву, на должность главного арбитра одного из министерств. Ему удалось откупить у дальних родственников фрагмент частной квартиры, чужеродного осколка НЭПа в тканях социалистического хабитата второй половины сороковых годов. Фрагмент составляла бывшая ванная комната, площадью около пяти квадратных метров, из которой была удалена ванна. Туда и вселился главный арбитр с женой и младшей дочерью; для дочери арендовали диван у соседей. Однажды к соседке по приватной коммуналке приехал из Ленинграда сын с женой – и моя теща воспользовалась оказией: молодые люди любезно согласились отвезти старшей дочери с мужем, то бишь со мной, гостинец – килограмм яблок в кулечке. Яблоки гонцы съели в поезде по дороге домой. А позднее сообщили нам открыткой о посылке, приехали на наш угол – знаменитый тогда угол Лиговки и Обводного канала, купили в угловой будке кило яблок и доставили его по адресу.

Нетёщины фрукты оказались поводом для знакомства, а затем и дружбы. Вот тут‑то выяснилось, что яблочные знакомые – школьные друзья Моисея Кагана и его жены. В их доме мы и встретились частным порядком. Поначалу было жутко, но постепенно стали обвыкать, а там позволили себе садиться уж бочком, выпили на брудершафт…

Выражаясь языком будущего Кагана – так сложилась исходная многоканальностьнаших отношений.

Весь Ленинград, несколько поколений ленинградских интеллигентов знали, каким он был блистательным лектором. Я помню, как он уходил из аудитории после рутинной лекции под аплодисменты. А мы не были щедры на этого рода восторги. Разве что Лунину, да и то не каждый раз. Я выношу за скобки великолепную и свободную речь, вольное владение материалом, импровизационную свободу изложения и неожиданные ходы мысли, которые рождались как будто бы тут же на месте. А то и впрямь на месте. При этом он держал удивительную дисциплину облика: никакого хождения взад и вперед, да что там хождения, ни одного лишнего жеста, поворота, движения, аскетическая скупость мимики – зримая пластика логики. Такое видишь и слышишь не часто.

Но главное – метод, который можно найти в его книгах и который особенно неотразим бывал в лекциях. Вообразите себе дальнее подобие сократической беседы, но без беседы как таковой – монолог, который вынуждает к соучастию, вовлекая в самый процесс обдумывания. Он выдвигал проблему и всячески демонстрировал ее проблематичность, но отнюдь не сразу. Он реферировал различные решения и позволял сначала их пережить. Только затем, сбивая, показывал наглядно, что это были псевдорешения, логические тупики, ложные дороги. Хочешь – не хочешь, приходилось думать, деваться было некуда. Мы брели за ним, заблуждаясь, по этим дорогам, проблема запутывалась, усложнялась, становилась все труднее, напряжение нарастало – и когда на горизонте начинала вырисовываться ее неразрешимость, он эффектным логическим ударом разрубал узел. Решение оказывалось бесспорным, мы переживали интеллектуальный катарсис.

Если вы читаете теоретический курс, этот способ – из лучших.

Таковы были уроки сверх уроков, метауроки: как делается лекция. Они мне в жизни очень пригодились, очень.

Бывали и другие. Начались занятия кружка эстетики. Активисты разбирали темы будущих докладов. После заседания мы вдвоем бредем к набережной.

– Слушай, – спрашивает Мика, – что ты думаешь о К. Л.?

– Идиот, – говорю я с несвойственной мне живостью реакции.

Руководитель кружка смотрит на меня не столько с недоверием, сколько с осуждением.

– Посмотрим, – возражает он, и я чувствую, что он надеется открыть в этом парне некие возможности, а заодно учит меня – учит, как следует относиться к людям.

В тот раз я оказался прав. Пришло время – и Мика в этом убедился: перспективный студент оказался не только дураком, но и негодяем, автором доносов на руководителя, и не куда‑нибудь, а в Смольный. В доносе, среди прочего, говорилось, что Каган крадет его идеи; это было наименее опасное обвинение.

 И все‑таки кагановский критический взгляд я запомнил хорошо. А позднее не раз видел, как воодушевляла и подхлестывала его учеников доопытная вера учителя в их интеллектуальные потенции.

 В наши студенческие времена он умел держать дистанцию – сама молодость ему велела – и в то же время быть непосредственным и демократичным.

 Как‑то он отозвал меня в сторонку перед своей лекцией и сказал:

– Ну, вот что. Мои лекции вы еще услышите. А сейчас в «Титане» показывают фильм, который выпустили на экраны по ошибке, его к вечеру снимут и запретят. Бери всех достойных людей и давайте, сейчас же бегите смотреть.

 Я взял множество достойных людей. Так мы посмотрели в первый раз некогда знаменитый «Скандал в Клошмерле». Вечером того же дня я, захватив жену, смотрел его вторично.

 Новый 1951 год мы встречали у наших яблочных друзей, Магды и Гриши. Празднованию предшествовали драмы. Выяснилось, что смыкаются две компании, вторая была компания младшей сестры Магды и, главное, сестриного мужа, которого мы не любили. Жена, узнав о смычке, сказала, что никуда она не пойдет. Симметричная драма разыгрывалась, как оказалось, у Каганов на Чайковского, и там жена рыдала и не желала участвовать. Кое‑как собрались, мрачные, некоторые явились с покрасневшими глазами. Начало торжества было ужасным, ледяным и молчаливым. Однако после рюмки – другой дело пошло на лад, наша партия оживилась и в конце концов успешно выдавила конкурирующую компанию из дома. Куда они девались, не упомню, но упоение победой нас развеселило. Это был чудесный праздник, лучший из многих! В разгаре ликования Мика и моя жена оказались под столом, ненадолго. Однако, вернувшись из ближнего подполья, Мика сказал – ну, тебе пятерка! Мне и вправду предстояло сдавать ему последний экзамен – по истории эстетики. Если вы заглянете в мой дипломный документ, то увидите, что Каган был человеком слова.

 Не думали мы в ту ночь, что год будет невеселый, что этнобезработица заставит меня искать работу в Таллинне и что отныне нам жить в разных городах.

 * * *

 Поговорим о высоком.

 Однажды он сказал нам: «А у Виктора Шкловского есть работа о том, как сделан „Дон Кихот“». И добавил со значением,подняв палец: «как сделан» К тому времени мы получили уже полную дозу квазимарксистских инъекций и твердо знали, что правильное содержание решает все. Еретическое замечание было сделано не ex cathedra, а для небольшой компании, в кружковой беседе, – чтобы нас озадачить, намекнуть, что не все так уж просто, спровоцировать размышление.

 Позднее я прочел эту статью Шкловского, больше того – я прочел ее в той книге, где ее читал сам Каган, из его библиотеки родом. Она и сейчас передо мной, вот тут, на столе:

  Виктор Шкловский. О теории прозы. «Круг». Москва – Ленинград, 1925.

  На тыльной стороне обложки две печати:  АКАДЕМКНИГА и Лавка писателей Цена 10 р.

 Не знаю, в какой из этих лавок она была куплена за десятку, без сомнения – довоенную или, скорее, военную.

 Нет, вообще‑то я не книжный вор, книжку я захватил в Таллинн и отдал ее, потрепанную и рассыпающуюся, на институтскую кафедру кожи в переплет. Переплетенная, она осталась у меня, где‑то в недрах библиотеки, забытая нами обоими, а когда шел последний жесткий и быстрый отбор книг для отправки в Калифорнию, она, каюсь, была брошена в очередную винную коробку и перебралась вместе со мной на другой, более новый конец света. Сейчас она стала сувениром.

 Я уверен, что Мика купил ее, будучи студентом – филологом, и, читая, беспощадно подчеркивал нужное и делал пометки на полях карандашом. Пометки для себя, слова не дописаны, знаков препинания нет. Почерк чуть мягче так хорошо мне известного зрелого. Это неопубликованный ранний Каган! Воспроизведу часть – так, как написано, без реконструкций.

 На обороте титульного листа – нечто, не имеющее отношения к Шкловскому и к теории прозы:

  Игра – риск жажда сильных ощущенийНа обороте предисловия:

  Рассудок упорядочивающий обсуждающ вот это то‑то разум убийца искусстваНа первой странице, перед началом статьи Шкловского: не узнавать вещь разумом но ощущать тайно истинную соль предметностиДалее на полях – отклики на бегущий рядом текст Шкловского:

  Искусство цель имеет не эконом но служит для живого свежего восприятия вещи не разумом, а чувством лаконизм еще не есть выразительность Самочувств потенциальный гений для котор не создалось среды /…/ благоприятной для проявления Видение выражение его в воплощении худож уже давно стали говорить о науке видеть.

  Обществ цель и смысл искусства.

  Искусство трезвого рассудформ натур челове и челов искусств строит коробка ромб цилиндр шар.

 Нетрудно разгадать недописанные слова.

 Повторяю, мне чудится здесь студент – филолог. В его заметках – не только отблески мысли самого Шкловского, но и настроения читателя, вкус к афоризму, коэффициент преломления, свойственный атмосфере филологического факультета тех лет.

 Позднее он подписался бы не под каждой из этих заметок. Он наверняка бы не согласился с тем, что упорядочивающий рассудок – убийца искусства. Это значило бы сдать собственный рассудок – рассудок теоретика искусства с его необычайной упорядочивающей мощью. Но интересно другое.

 Есть нечто совершенно кагановское в том, как расположились его маргиналии в книге. Пристальное чтение – с густыми подчеркиваниями и записями на полях – было отдано работе, открывающей сборник: знаменитой статье «Искусство как прием». Следующие статьи, более конкретные, включающие и ту самую, про конструирование Дон Кихота, были всего лишь прочитаны, эти страницы чисты. Только в самом конце, уже после оглавления, за последней чертой, снова написано:

  Как сделана вещь

 Для него важно было найти, схватить, извлечь главное, теоретическую завязь, идею. Приложения можно опустить, важны начала – principia, порождающие основания. Выражаясь словами великого философа, идея сама по себе была ему куда интересней ее феноменологии. Это очень кагановское. А о Гегеле еще придется вспомнить.


* * *

 К рубежу 40–х и 50–х годов Кагана знал едва ли не весь художественный Ленинград. Он читал лекции и вел семинары по эстетике, кажется, в самых значительных творческих организациях города, им восхищались, его везде любили и приглашали. Профессиональная известность – на всю страну – пришла к нему, я думаю, после монструозной конференции в Тбилиси в конце февраля 1956 года.

 Демократия неистовствовала: близился первый съезд Союза художников СССР, который неспешно готовили вот уже более двадцати лет, с начала тридцатых годов. На съезде, среди прочего, будет зачитан доклад о положении дел в искусствознании и критике. Такой доклад – вещь столь идеологически ответственная, что доверить его подготовку одному лицу или даже группе авторитетных лиц было невозможно. К составлению доклада следовало привлечь всю искусствоведческую общественность. Точнее, на обсуждение был предложен не текст доклада, до текста оставалось еще несколько промежуточных процедур. В начальной фазе процесса надо было обсудить и утвердить тезисы, из которых должен был распуститься доклад.

 Для этого и созваны были в Тбилиси искусствоведы и критики великой страны. О тезисах ничего не помню, полагаю, что это была стандартная жвачка; иного, собственно, и быть не могло. К тому же куда интересней рутинного говорения было неформальное завязывание человеческих и профессиональных знакомств, прогулки по Тбилиси, визит к уже не запрещенному, но еще не разрешенному Ладо Гудиашвили, поездки по стране, грандиозное пиршество под открытым небом у стен древнего храма Самтависи, посещение серных бань и гомерический прощальный банкет. О речах в зале можно было бы и вовсе забыть, если бы не выступление ленинградского эстетика М. Кагана, взбудоражившее аудиторию до предела, притом двояко: оно вызвало замешательство в президиуме и восторг в зале.

 Каган осквернил святыню.

 Я должен все время держать в уме, что события, о которых идет речь, происходили по меньшей мере два поколения тому назад. Голые факты без контекста, без напоминания о реалиях не дешифруются, коды забыты. Поэтому напоминаю: советское искусство было провозглашено единым и многонациональным и немедленно стало таковым. Антиномическое сочетание единичности и множественности, которое не в первый раз в истории человечества озадачивало наивное сознание, решалось посредством чеканной формулы, восходившей к последнему живому классику марксизма и вождю народов: советское искусство является социалистическим по содержанию и национальным по форме.

 Вот эту простую истину, ставшую неопровержимой после того, как она была раскрыта тов. Сталиным, Каган постарался ревизовать. Метод его критики тоже представлял собой двуединство, но совсем других начал – талмудического и логического. Талмудическое шло от времени, без него тогда обойтись было немыслимо, логическое было от Кагана. Сначала выступавший указал, что у тов. Сталина нигде не сказано об искусстве,социалистическом по содержанию и национальном по форме. Сказано это о культуре; искусство, конечно, составляет часть культуры, но ей не тождественно. Наука, скажем, принадлежит культуре, но нет национального по форме бинома Ньютона. И вообще, сказано было у классика в другом месте: «социалистическая по форме, т. е. по языку». И т. д.

 Затем, в логической части, формула, уже целиком, была превращена в руины. Исходя из других незыблемых марксистских тезисов – о единстве формы и содержания и о безусловном примате содержания – выступавший показал, что в форме не может быть ничего такого, что не было бы задано содержанием, иначе окажется, что у формы, помимо содержания, есть еще некое параллельное содержание, чего быть не может! Следовательно, диалектика национального и интернационального присуща самому содержанию и получает выражение в форме.

 Те, кому эти рассуждения покажутся схоластическими, смешными, не имеющими отношения к делу и проч., могут их забыть. В советской аудитории февраля 1956 года каждый нюанс такого рода был полон значения, и я мог бы рассказать почему. Но не знаю, буду ли понят. Скажу одно – реабилитация национального начала в художественном содержании влекла за собою санкцию национального сознания, нестерпимого для имперской системы. Отчасти поэтому, а отчасти от наслаждения самим актом развенчания догмы зал возликовал. Каган мгновенно стал безусловным авторитетом, художники наперебой звали его в мастерские в надежде, что он сию минуту научит их, как писать, кто‑то задавал ему философические вопросы самого разного свойства, желая получить немедленные и последние разъяснения…

 Мика на всю жизнь сохранил теплую привязанность к Грузии. Он дружил с грузинскими художниками и философами. Он любил посещать Грузию и летал туда при любой возможности. Он издал альбом, посвященный творчеству Ладо Гудиашвили. Он быстро овладел грузинским искусством ведения стола и стал блистательным тамадой – чужаком, любителем, превзошедшим почвенных профессионалов. Я подозреваю, что, помимо всех прочих причин, Мика любил в Грузии место своего первого триумфа, поле выигранной битвы.

 Пока мы на свой манер решали проблемы советского искусствознания и критики, в Москве созвали очередной съезд партии. Следить за газетами было не с руки, жизнь в Тбилиси была куда интересней. Чего стоил один визит к Ладо, живому художнику вне соцреализма, прошедшему некогда парижскую школу и оставшемуся грузином, писавшему обворожительных – полнотелых и обнаженных! – грузинских красавиц и всякие фантастические сцены, и это на пороге весны тысяча девятьсот пятьдесят шестого года!

 После осмотра картин гости были приглашены к столу.

– Дорогой Моисей! – восклицает признанный чемпион тамадизма, скульптор Морис Талаквадзе, – ты сегодня герой и победитель, алаверды к тебе! Разрешаю тебе выступать бэз утвержденных тезисов!

 Мика медленно поднимается, обдумывая тост.

– Что молчишь? – молниеносно реагирует Морис. – Не привык бэз утвержденных тезисов, да?

 Тостирование по кругу, доходит очередь до меня.

– Дорогой Борис! Грузинский народ, эстонский народ далеко – но мы братья!

 Прожив в Эстонии к тому времени четыре с небольшим года и не будучи, что очевидно, эстонцем, я начинаю по – честному мямлить, что я, мол, не принимаю тост на свой счет, а отношу его на счет республики…

– Нэт, – перебивает Морис, – ты неправ! Я за культ личности! Я не согласен с товарищем Марксом по двум вопросам – по вопросу о культе личности и по вопросу о расценках на художественные произведения…

– Морис, у Маркса про расценки не написано!

– Я не знаю. Мне говорят, что это марксистские расценки…

 Вопрос о расценках на художественные произведения остается запутанным по сей день. Вопрос о культе личности как раз в то время получил неожиданный оборот.

 Вернувшись в Москву, мы услыхали про тайный доклад Хрущева.


* * *

 Наступило время выбора.

 Я говорю не о свободе выбора, но только о возможности выбора. Да и с нею еще предстояло освоиться. Некоторые из будущих диссидентов разных направлений во второй половине пятидесятых были секретарями комсомольских организаций и партийными активистами. Взращивание внутренней свободы – занятие деликатное и трудоемкое, индивидуальное и не свободное от внешних условий.

 В середине шестидесятых годов вышло отдельными выпусками первое издание кагановских «Лекций по марксистско – ленинской эстетике», затем, в 1971–м, – второе, отдельной толстой книгой. В списке рекомендованного чтения по курсу эстетики я долго ставил эту книгу на обязательное первое место – отнюдь не потому, что был дружен с автором. «Лекции» радикально отличались от прочей учебной литературы по эстетике, доступной отечественному студенту – гуманитарию.

 Издания, претендовавшие на роль учебников эстетики, стали появляться уже в начале шестидесятых годов. Самой фундаментальной и самой официальной была толстая книга, коллективный труд, с классическим для тех времен названием «Основы марксистско – ленинской эстетики» (правильно, везде преподавались «Основы марксизма – ленинизма», главное – заложить добротный фундамент). Официальный статус основополагающего учебника обязывал к отсутствию какой бы то ни было проблемности. Авторы его были озабочены более всего тем, как бы не сказать что‑либо определенное: доктринальные банальности, механическое суммирование тем, ничего не говорящие перечисления… Если принять во внимание внушительный объем учебника, легко заключить, что авторы справились с основной задачей успешно. Заставлять студентов читать этот том было стыдно. Да я и не заставлял.

 Когда вышел в свет немецкий перевод кагановских «Лекций», западногерманская – тогда еще западногерманская – печать отозвалась на них словами о марксистской эстетике с человеческим лицом. Верно. При этом ударение следует сделать на каждом из двух последних слов. Прежде всего – у книги было лицо. Все, что автор имел сказать – а имел он сказать многое, курс был выношен, формировался и трансформировался в течение долгих лет – все это было внятно артикулировано, логически упорядочено и систематически изложено. Это была система эстетики, как ее понимал и выстраивал этотавтор, Моисей Каган. И лицо было действительно человеческое. Не каменное лицо, не знающее иного выражения, кроме стиснутых челюстей, могучих желваков и грозно сощуренных глаз, а человеческое, светящееся мыслью.

 Но вот была ли эта мысль вполне марксистско – ленинской?

 Право же, как говорят в стране, где я сейчас живу, – a good question, хороший вопрос.

 С марксизмом все непросто. Известно, сколько марксистских церквей и деноминаций расплодилось уже к рубежу шестидесятых и семидесятых годов. Вынесенная в заголовок связка «марксистско – ленинская» указывала на определенный вариант учения. Однако тут была некая хитрость. Учебник «не – марксистско – ленинской» эстетики в это время и в этом месте не мог быть издан. Но то, что было под обложкой, Ленин вряд ли одобрил бы – он на этот счет был строг. Подозреваю, что ему не пришлась бы по душе философская теория ценностей, введенная в советский теоретический обиход в начале шестидесятых годов. Вряд ли он принял бы на марксистское вооружение и общую теорию систем, которая в те же шестидесятые стала новым и увлекательным методом философствования. Между тем, оба подхода составили реальную основу кагановских «Лекций».

 Понятие ценности позволило ему выйти за пределы предшествующих споров о природе эстетического и выстроить логически стройный порядок главных эстетических категорий. Еще интересней оказалось обращение к системному мышлению. Он признал одновременную правоту различных пониманий искусства, которые десятилетиями, если не столетиями, разделяли главные школы эстетической мысли. Но объединение нескольких наиболее распространенных определений искусства не стало эмпирическим – или эклектическим? – рядоположением, но системой взаимосвязанных и взаимозависимых элементов. Система оказалась чрезвычайно перспективной, не случайно ее графическое изображение, «кагановская пятичленка», было помещено на обложках двух его итоговых книг – юбилейного сборника статей 1991 года и обобщающей работы, изданной спустя три года в Германии [56]56
  Системный подход и гуманитарное знание. Л.: Изд – во Ленинградского ун – та, 1991; Mensch‑Kultur‑Kunst. Systemanalytische Untersuchung. Ham– burg‑Eppendorf, 1994. На моем экземпляре первой книги есть авторское посвящение:
  Дорогому моему другу и соумышленнику – Борьке – иностранцу – ха– ха! – с любовью и благодарностью за помощь в конструировании этой книги. Ноябрь 1991 г.
  Посвятительный смех выдает переходность эпохи – той осенью я эмигрировал из Советского Союза, не подымаясь с собственного дивана: Эстония обрела независимость, а мы с женой – эстонское гражданство. О соумышлении поговорим чуть позже.


[Закрыть]
.

 В этом месте повествователя подстерегает искушение углубиться в суть дела и пересказать то, что в идеях Кагана представляется ему главным. Но я все‑таки не поддамся. Книги его всем доступны, и лучше уж обратиться к оригинальному изложению, нежели довольствоваться бедным пересказом. И вообще здесь не место для научно – популярных переложений, мне хочется говорить о личности.

 В те годы, когда выстроенная (он бы сказал – «открытая» или «вскрытая») им структура показала свою порождающую способность, у него, я думаю, возникало чувство творческой окрыленности. В каждом направлении можно было прокладывать свою тропу. Система элементов и исполняемых ими функций, которая составляла феномен искусства, позволяла строить систему видов искусства так, что взамен традиционных перечислений возникали стройные функциональные спектры, – и в 1972 году появилась фундаментальная «Морфология искусства» [57]57
  Почему‑то именно эта книга вызвала величайший гнев хранителей догмы из Академии художеств. С тем же успехом стражи соцреализма могли придираться к другим работам Кагана. Тут они, видимо, нашли материал себе по зубам. История постыдного разноса в Академии художеств с последующей публикацией стенограммы в рептильном журнале «Художник» подробно опи– сана М. С. в его автобиографической книге «О времени и о себе», не буду пересказывать. Упомяну, однако, что в золотые времена перестройки, во второй половине восьмидесятых, его кандидатура была выдвинута в члены – корреспонденты Академии художеств. Мика написал письмо в газету «Советская культура», где мотивировал свой отказ баллотироваться. Аналогичный отказ послал и я – вместе с тремя коллегами из Эстонии; мы тоже имели честь быть представленными к процедуре избрания. Чудо гласности – наши отказы были опубликованы. И, как я узнал чуть позже, в Академии художеств обиделись!


[Закрыть]
. Выделенная в отдельный блок коммуникативная сторона художественной деятельности заставила задуматься о различиях между коммуникацией и общением – и, по – кагановски упорно вгрызаясь в тему, он пишет книгу о межчеловеческом общении.

 Наконец, вся пятиместная схема наводит на мысль о структуре человеческой деятельности. Оказывается, что ее исходный четырехместный каркас удачно изображает главные и системно взаимосвязанные аспекты человеческой активности – и вот уже созревает соответствующая книга нешуточного размаха: «Человеческая деятельность». Тезис, найденный и зафиксированный в одном сочинении, оказывается опорой для развернутого исследования в следующем, архитектоника системы проявляется и усложняется одновременно, чертеж свода, нарисованный однажды мимоходом, в следующем цикле становится сводом, ярус возводится над ярусом, с каждым шагом расширяется поле философского зрения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю