Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"
Автор книги: Борис Бернштейн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
Председателем только что избранное правление сделало Арнольда Аласа, беспартийного. Авторитет Аласа в этот момент был высок вследствие особых обстоятельств. Незадолго до съезда он сделал в Союзе художников доклад об импрессионизме. Назвать анализ Аласа глубоким я бы не решился. Но Алас показывал репродукции хорошего качества и по поводу каждой из них говорил, что это красиво. Между тем, импрессионизм был давно осужден советской общественностью. Утверждения Аласа поражали неслыханной смелостью. За что он и был выбран председателем. Но «беспартийный председатель Союза» – даже выражение такое следовало считать оксюмороном, возможным, как известно, только в поэтическом языке. В реальности же ситуация выглядела фантасмагорией, бредом наяву, хуже того, дело пахло коллапсом системы. Председатель не мог быть вне партии.
И Аласа немедленно приняли в партию.
Виллем Раам стал членом правления – «и, я уверен, принес там столько пользы, сколько можно было принести в простых и суровых условиях времени» – так я закончил было эту фразу; потом, подумав, увидел, что написал нелепость – нельзя мерить пережитое его собственными мерками, надо смешать его с «будущим прошлого» – настоящим. – Какая польза?! Зачем и кому? Вот вопросы, которые я повторяю себе самому многократно – и не нахожу правильного ответа. Сколько пустого было в этой деятельности, сколько жизни уходило бесплодно в бермудские дыры системы, когда мы, играя по ее правилам, пытались ее переиграть! Но, может быть, польза все же была, что‑то живое удавалось прикрыть, отстоять, защитить? Или мы бессознательно принимали призрачные эффекты за реальные результаты, тем более что эта вера доставляла определенный нравственный комфорт? Или верно и то и другое? Я сам отдал многие годы засасывающей активности, чьи смыслы и цели сегодня двоятся, расплываются, теряют очертания, определенность окраски, смущают своим обманным мерцанием… Мы еще обсудим этот предмет.
Избрание Раама было жестом, верно. Но он и тут, помню, довольно быстро понял, что правления и президиумы, заседания и советы, ходы и контрходы пережевывают отмеренное время – и стал равнодушен к заседаниям.
Его исследовательский напор я как‑то раз ощутил на себе. Однажды Виллем попросил меня просмотреть русский перевод его книги об архитектуре Эстонии, приготовленной для ленинградского издательства. Перевод был плох; переводчица была мастером, но переводила всю жизнь изящную словесность, специальный текст не был ей знаком, и для точности она калькировала оригинал. Надо было переправлять едва ли не каждую фразу, лучше уж было бы переводить самому. Но худшей карой были неиссякающие поправки самого автора: он исправлял и уточнял датировки, вставлял добавления, пробовал формулировать более четко; самокорректировка продолжалась до последней минуты. Он приносил листы машинописи, где на полях, сбоку, между строк, наискосок мельчайшим почерком были вписаны новые данные и новые идеи. Я вздыхал и брал сильную лупу…
Виллем никогда не говорил со мной о лагере. Только однажды, когда мы с ним, не разгибаясь, прямо в Ленинграде, в течение нескольких дней доводили рукопись после редакторской правки, он вспомнил – не лагерь, а ссылку. Он рассказал мне, как обучал местных крестьян возделывать помидоры в сибирских условиях: рассаду выращивать в избе, на подоконниках, а в грунт высаживать, когда потеплеет… Где‑то там остался драгоценный культурный след Виллема Раама.
Но почему тамошние мужики этого не умели?
Никак и никоим образом я не могу и не хочу отделить себя от русской истории и культуры. Но почему же эта великая страна все еще изобретает свой особый путь, но никак не построит порядочные дороги?
* * *
* * *
Году в 1956–м – нет, еще раньше, безусловно, раньше – точную дату потрудитесь поискать в архивах – в жизни кафедры истории искусства произошла перемена: она исчезла. Вот один из многих парадоксов номинативной онтологии: перестав существовать, она, однако, не превратилась в ничто. Мы оставались на своих местах и продолжали обучать студентов по мере возможностей – внешних и внутренних. Но кафедры не стало.
То было время, когда разгоралась очередная борьба за «сокращение управленческого аппарата». Кому‑то из вышестоящего управленческого аппарата явилась смелая мысль соединить две кафедры и тем самым сократить низший управленческий аппарат на одну должность заведующего кафедрой. Так возникла химерическая Кафедра марксизма – ленинизма и истории искусства.
Понятно, слияние не могло произойти на принципах равенства и братства. История искусства очутилась на долгие годы в тени марксизма – ленинизма. Это могло кончиться очень скверно. Достаточно было бы одного тупого, фанатичного или, еще хуже, циничного и продажного цербера доктрины – сколько я таких видел! – и мы бы погибли. Но историю искусства в Художественном институте охраняла высшая сила. Вернее, нам везло.
Первым заведующим кафедрой стал доцент Арнольд Бухт. Однажды, на выпускном банкете в Тарту, после нескольких рюмок, он мне шепотом рассказал, как за ним приходилив тридцать седьмом; он тогда жил где‑то на юге России – кажется, в Ростове. В ту ночь его не оказалось дома, а на следующую ночь уже были назначены планомерные аресты других врагов народа. Бухт остался на свободе – так можно выразиться, если ты принимаешь релятивистскую картину мира. Но к марксизму – ленинизму он стал относиться холоднее, так мне казалось, а свои обязанности заведующего кафедрой исполнял халатно. Что и требовалось для духовного выживания.
Случай, сотворивший парадоксальную кафедру и охранявший ее от крайностей, был настроен игриво. Он соединил в небольшом педагогическом и воспитательном сообществе лиц, чье мирное соприсутствие являло собой живой и, как всегда, бесплодный урок истории. В судьбоносный день октября 1917 года будущий доцент политической экономии Карл Трейер был в рядах штурмующих Зимний дворец, а будущий доцент истории архитектуры Эрнст Эдерберг этот дворец защищал. На кафедральных собраниях об этом не вспоминали; было и так известно, что удача сопутствовала Трейеру. Но в частных беседах Эдерберг пытался как‑то ослабить сияние октябрьской победы, наводя тень на плетень.
– Хо – хо – хо, – смеялся он знаменитым эдерберговским гулким смехом, – там, во дворе Зимнего, были сложены дрова, так мы прятались за дровами; а то еще какая‑нибудь, хо – хо – хо, шальная пуля…
Я охотно предоставляю это подлинное свидетельство в распоряжение историков.
Доцент Трейер преподавал политическую экономию и был, кажется, почти несменяемым секретарем крохотной институтской партийной организации. Как подлинный большевик, он любил критику и самокритику. Нет, еще больше – он не мог нормально существовать без них, критика была его воздухом. Трейер приходил на кафедру, садился к столу и начинал делиться:
– В райкоме был. Ох, и ругали меня, – тут он сладострастно чесал лысину, – ох, и ругали!
Чувствовалось, что он испытывал неподдельное партийное наслаждение. С таким же мазохистским упорством он требовал, чтобы коллеги прослушивали его лекции. Был такой свыше установленный ритуал обязательного взаимного прослушивания лекций; мы его соблюдали только отчасти – на лекции коллег не ходили, но записывали в соответствующую тетрадку результаты мнимого взаимного посещения. Результаты, как правило, бывали положительные. Трейера липа не устраивала, ему нужна была настоящая, материальная критика, данная в ощущении.
Однажды он силой, схватив за рукав, завлек меня на свою лекцию. Тема была: Гениальный труд товарища Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР». Хотя автор труда к тому времени покинул этот мир, но разоблачен еще не был и временно оставался величайшим гением человечества и корифеем науки.
Гениальный труд лежал перед Трейером на столе, и он читал оттуда вслух. Иногда он поднимал глаза от брошюры и с восторженным удивлением спрашивал – восклицал:
– Ведь правильно?! Ведь верно?!
Аудитория (это была русская группа) напоминала отчасти картину Ильи Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», отчасти же картину Тома Кутюра «Римляне времен упадка». Лектора никто не слушал – но не слушал бдительно: как только Трейер задавал восхищенный вопрос, народ нестройно кричал в ответ: «Правильно! Верно!» – и снова возвращался к своим занятиям.
Иногда Трейер отрывался от текста ради собственных толкований.
– Закон стоимости, – разъяснял он, – при социализме действует в ограниченной сфере, ведь правильно?!
– Правильно! Совершенно верно!
– Он действует только в сфере потребления, – продолжал экономист под океанский шум аудитории.
Спустя минут пятнадцать он снова натыкался на закон стоимости.
– Товарищ Сталин учит нас, что закон стоимости при социализме действует в ограниченной сфере, ведь правильно?!
– Верно! Правильно!
– Он действует только в сфере сельского хозяйства…
(Диссертационное сочинение Трейера было посвящено как раз роли МТС в коллективизации сельского хозяйства Эстонии. Роль была важной, и Трейеру присвоили ученую степень кандидата наук.)
– Ну, как? – спросил меня Трейер, когда мы вернулись на кафедру.
– Да знаешь, Карл Густавович, не очень…
Предвкушая сладкую муку, Трейер почесал лысину.
– Вот, – говорю, – сначала ты сказал, что закон стоимости действует только в сфере потребления, а потом – что он действует только в сфере сельского хозяйства…
– Правда, я так сказал? Да – а-а… Нет, правда, так и сказал?!
– Так и сказал, вот у меня записано.
– Да – а-а… Так ты понимаешь, этот вопрос же мне самому совершенно неясен!
Трейер был прав, вопрос был запутанный.
Как‑то студенты из русской группы поделились со мной доверительно, что они постановили Трейеру вопросов больше не задавать. Жаль, сказали они, старика.
Студенты бывали не чужды человечности.
После гибели Бухта – он утонул во время купания – кафедру возглавил на долгие годы Аполлоний Чернов. Пора сказать правду: Чернов тоже относился к своим обязанностям халатно. Я отношу это к его заслугам, независимо от того, стояла ли за этим небрежением какая‑либо теория или хотя бы осознанное намерение. Халатное управление кафедрой марксизма – ленинизма (и истории искусства), если оценивать его по абсолютной шкале, было полезно само по себе.
* * *
* * *
Жизнь чертила свою кривую. Лехт все еще боролся за правильную перспективу, мягко растушеванный рисунок и идеологически насыщенное искусство, а непредвиденные последствия XX съезда этому противодействовали. В железном занавесе образовались небольшие прорехи – и на сплошных стенах советского дома, как на стене платоновской пещеры, стали неясно рисоваться тени (естественно – плоские) какой‑то другой, внешней, хорошо освещенной и объемной реальности.
Братские социалистические страны были первыми поставщиками образцов. Конечно, это были тени – но и тени, говоря языком Платона, позволяют восходить к эйдосам, пусть это доступно лишь избранным. Как только стало возможно, я сразу выписал «Bildende Kunst», «Przegld Artystyczny» и даже венгерский «Mьveszet», где уже вовсе ничего нельзя было понять. И я был – как все. Принцип относительности еще раз показал свою силу: в этих робких изданиях нам чудилось дыхание художественной свободы. Они – там – позволяли себе несколько деформировать видимые предметы, а кое – где, например в Польше при Гомулке, происходили еще худшие вещи! Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве, несмотря на самоотверженные труды КГБ, пробил еще одну брешь – вскоре охранители доктринальных основ заговорили о «фестивальном стиле».
Американская выставка в Москве проделала следующую дыру. Геодезический купол Бакминстера Фуллера (оставленный в Сокольниках в подарок), салон красоты мадам Рубинштейн, цветные телевизоры, стереосистемы, штаны, ботинки, рубашки и еще Бог весть что… Ослепленная, одуревшая толпа посреди невиданного – ну, просто не от мира сего – изобилия… Под вечер у книжного стенда я увидел пару: молодой американский парень, студент – славист, помогал маленькой седой русской женщине найти какие‑то сведения в толстых справочниках; две головы, склонившиеся над книгой, образовали крохотный островок тишины и сосредоточенности посреди оргии вещественности. Остров утешения.
Но главное было в другом месте. Каталог художественного отдела выставки, посеревший и поблекший, я хранил особенно заботливо – до самого отъезда в Штаты. Подлинные холсты Джексона Поллока (их было два рядом, помню отчетливо), Роберта Мотервелла, Марка Ротко, Джорджии О’Кифф, мобили Александра Колдера, скульптуры Ибрама Лассау обозначили мою первую встречу, лицом к лицу, с современным искусством. Это была провокация – непосредственный эффект видения был шоковым ввиду его несоразмерности моему опыту и доктринальной завороженности. Но некий тайный орган эстетической чувствительности, не атрофированный полностью, отозвался первым, и он дал неощутимый поначалу толчок последующим размышлениям.
Я мог им предаваться с врожденной медлительностью, которая меня, правда, никак не украшает. Но жизнь вокруг не медлила. Протекавшая сквозь щели информация накладывалась на неубитую память, и это соединение было не то чтобы взрывоопасным, но – скажем так – продуктивным. Виды на перспективное сокращение тени шара в этой связи изменились.
Вспомним, что среди пластических искусств реформы послесталинских лет коснулись прежде всего архитектуры. На метафорическом языке эпохи это властное побуждение называлось борьбой с украшательством и излишествами – соответствующее всесоюзное совещание произошло, если я правильно помню, в 1954 году, и архитекторы, вернувшись в свои мастерские, принялись виртуально сбивать с готовых проектов колонны, пилястры, волюты, статуи, фронтончики, сандрики, наличники, гирлянды, башенки, шатры и закомары. Воспоминания о конструктивизме и функционализме перестали быть запретными и стали постепенно похвальными; более того, вскоре обнаружилось, что социалистический реализм (как и реализм вообще) в архитектуре как раз и заключается в правдивом выражении функции и тектонической работы всех элементов здания и здания в целом. Вспомнили добрым словом и Баухауз. Кто бы мог подумать, что в этой ретроспективе был скрыт зародыш роковых событий?
Во всяком случае, об этом совершенно не думал Лео Гене, когда он, году в 1958–м, а может – в начале 1959–го, написал и снес в редакцию «Siгр» ’ а статью, полную интересных мыслей. Гене заметил, что ГХИ ЭССР – уникальное учебное заведение, чья структура делает его потенциально подобным Баухаузу, поскольку вместе, пока – только под одной крышей, собраны все пластические искусства: тектонические, свободные, прикладные и декоративные… Идея статьи была проста и неожиданна вместе. Надо преодолеть феодальную обособленность отдельных кафедр и согласовать их программы так, чтобы готовить студентов к созданию единой (быть может – стилистически единой, или – концептуально единой), взаимно скоординированной предметно – пространственной среды. Тогда передовая искусствоведческая и эстетическая мысль, пытаясь обойти соцреалистический бастион, искала пути в архитектурно – прикладных сферах: близилась реабилитация дизайна и созревала теоретическая позиция, которая вскоре получила изящное название «средового подхода». Одним словом, Лео Гене с присущим ему темпераментом, не знающим дипломатических уловок, призвал к превращению института в Новый Баухауз.
Статью опубликовали.
Буквально на следующий день был созван Ученый совет. Я уже упоминал, что заседания Совета были обязательными для всех, включая технический персонал и моделей. Так называемый актовый зал был полон, когда вошел разъяренный Лехт с «Sirp»’oMв руках. Никогда еще контраст между белизной его бородки и краснотой карнации не был таким драматическим. Может быть, так багровел Зевс, перед тем как исторгнуть из себя молнии. Программа занятий Совета была объявлена заранее, но директор сразу заявил, что он возмущен статьей Генса. Этому, сказал он, будет посвящено специальное заседание Совета, вот сейчас, скоро, уже через два дня. Не вдаваясь в детали, он сделал только одно общее замечание. Гене, информировал нас Лехт, заражен буржуазным сознанием. Все вы здесь заражены буржуазным сознанием, добавил он. Партия вас учила, учит и будет учить. В последней фразе можно было уловить обещание.
Во всяком случае, когда на следующее утро Гене явился в институт, его встретил в коридоре Макс Роосма, заведующий кафедрой стекла, тогда – суверенной, и спросил, спал ли он минувшей ночью. Я не мог уснуть, добавил он. Как выяснилось, беззаботный Гене смог. Но День Совета приближался, все замерло в ожидании.
Первым на историческом Совете выступил сам директор. В статье Генса он, разумеется, ничего не понял. К тому же эстонский язык, как мы помним, был ему неизвестен, кроме «tere» он ничего не умел; в случае необходимости ему переводила секретарь, Вера Артуровна Брошниовски, – она делала это старательно, но не вникая в смысл. Словом, из всего, что было написано в статье, он воспринял только одно – что Гене критикует дела в Институте и, следовательно, его, Лехта, идейное и художественное руководство. Этого рода критика могла иметь место только в силу своей буржуазной и формалистической природы, которую следовало тут же разоблачить.
После директора выступил старший преподаватель кафедры рисунка, неумолимый реалист и художник глубоко партийный. Он всей душой поддержал директора и его линию. Следующим попросил предоставить ему слово человек, которого никто не знал, поскольку он только что был назначен на работу в институт.
Тут снова требуется небольшое отступление.
О проблемах реального социализма сказано немало. Но одна из них должна быть упомянута немедленно. Имелась постоянная неуверенность в отношении военно – патриотической оснащенности студентов художественных учебных заведений. До какой степени будущие живописцы или там скрипачи должны быть подготовлены к защите социалистического отечества? – вот вопрос, который решался по – разному; видимо, политически правильный ответ найти было трудно [18]18
Неслучайно в давно уже постсоциалистической России проблема военной оснащенности школьников и студентов все еще волнует власти и общественность.
[Закрыть]. В те дни, о которых речь, стрелка весов снова склонилась в сторону академической подготовки – и в институте была учреждена военная кафедра.
(Боже мой, история военного дела в Художественном институте ЭССР заслуживает специального очерка – почему жизнь коротка, а воспоминания о ней бесконечны?)
Заведовать военной кафедрой был назначен полковник Пауль. Он—το и поднялся на кафедру следующим – и все замерли, затаив дыхание; такой поворот сюжета выводил драму в совершенно непредсказуемое русло. Что скажет полковник?
Пауль, в полной военной форме и при орденских колодках, стал за уникальную резную деревянную кафедру, которая была гордостью официальных церемоний института, пока – уже в либеральные времена – ее драгоценные украшения не были отчасти повреждены, а по большей части разворованы.
Товарищи, сказал полковник, я не специалист и в искусстве не разбираюсь. Но то, что здесь происходит, это, по – моему, зажим критики. А Ленин учил, что если в критике есть хотя бы десять процентов правды (я цитирую полковника Пауля по памяти; сколько точно по Ленину должно быть процентов правды в критике, я помню плохо), то надо взять эти десять процентов и исправлять, а не глушить!
Таково было краткое слово полковника Пауля, положившее начало его гражданской славе. Случайному наблюдателю могло бы показаться, что последующие выступления были исполнением приказа. Один за другим за историческую кафедру становились преподаватели института и грудью защищали Генса. Нет – нет, никто так и не воодушевился концепцией Нового Баухауза. Это был бунт на корабле. Когда же преподаватель рисунка, реалист и партийный живописец, взял слово вторично, чтобы заявить, что он вначале не разобрался, а теперь понял мысль Генса и полностью с нею согласен, всем послышался скрип колеса истории.
Лео Гене, не подозревая об этом, инициировал лавину.
Лед, хотя медленно и нелепо, но двигался в разных направлениях. Фридрих Лехт, рассорившись с целым институтом, остался на своей льдине один. Даже руководители эстонской компартии поняли, что надо что‑то менять…
* * *
Однажды, все в том же 1959–м, я столкнулся в дверях института с Яаном Варесом. – Знаешь, – сказал он, смущаясь и как бы конфиденциально, – меня вызывали в ЦК и предложили подготовить бумаги на должность ректора…
Близились легендарные шестидесятые годы.
1999/2006