355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Бернштейн » Старый колодец. Книга воспоминаний » Текст книги (страница 6)
Старый колодец. Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:43

Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"


Автор книги: Борис Бернштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)

Система была, по крайней мере для массовых музыкальных профессий – пианистов и скрипачей, подобна солнечной: в центре был профессор с собственным классом, а вокруг него – несколько ассистентов, постоянно находившихся в зоне его педагогического притяжения. Ближайшими ассистентами Столярского были Леонид Лембергский и Вениамин Мордкович. Столярский внимательно присматривался к ученикам ассистентов и сам часто занимался с теми, кто больше обещал. Профессоров – пианистов было трое – Берта Михайловна Рейнгбальд, Мария Митрофановна Старкова, тоже профессор – орденоносец, и Мария Ипатьевна Рыбицкая.

Существует некий обобщенный образ тогдашней одесской исполнительской школы: безусловная виртуозность, энергетический напор, яркая эмоциональность… Но профессора были, конечно, разные. Я тогда эти вещи плохо различал, будучи музыкально недалек.

У Зигмунда Ильича, в народном словоупотреблении – Муни, нас было трое: помимо меня еще Ира Сигал и Рита Фишман. Ира была прекрасная пианистка, умница, потом она училась некоторое время у Г. Нейгауза, а после окончания Одесской консерватории попала с мужем в Смоленск, учила и концертировала. А Рита… О Рите я скажу чуть позже. Муня был красив, в его лице с высоким покатым лбом было нечто вдохновенное и даже ангельское. Он много и хорошо играл сам, показывая, как надо, а когда играли мы, он не мог усидеть на месте, ходил по классу и пел, увлекая нас за собой. Он никогда нас не ругал, не кричал, Боже упаси, но стихийно создавал в классе атмосферу музыкального воодушевления. Возможно, иногда следовало с нас спрашивать строже, но его метод тоже был неплох.

Естественно, мы должны были изучать все музыкальные дисциплины, теоретические – историю музыки, теорию музыки, гармонию, сольфеджио – и практические: ансамбль, аккомпанемент, у оркестровых специальностей еще и оркестр. Профессиональных концертмейстеров в школе не было – если не считать замечательной Мили Брейтман, работавшей в классе Столярского; всеми остальными концертмейстерами были сами ученики. Моим солистом и партнером по ансамблю была скрипачка Песя Папиашвили. С Песей мы ходили на уроки к Лембергскому. Там царил какой‑то другой дух, нежели в фортепианных классах, – непринужденный и импровизационный. У пианистов был строгий распорядок: один приходит на урок к двум часам, следующий – к трем… У Лембергского после общеобразовательных уроков собирался весь его класс. Учитель запаздывал, кто‑то из пианистов садился за инструмент, начинал – и весь скрипичный народ, от мала до велика, хватал скрипки и в унисон изображал концерт Мендельсона, или Испанскую симфонию Лало, или что‑нибудь еще не менее популярное, а умели это сыграть почему‑то все, ну – если не целиком, то хоть начало. Наконец, приходил учитель. Он задумчиво оглядывал класс и после недолгого размышления останавливал свой царственный выбор, мне непонятный, на ком‑нибудь: «Ну, ты играй». Таким образом, каждый урок был в некотором смысле публичным, слушали все.

Словом, школа Столярского была прекрасна. Только сейчас, тут, в Америке, я понял, что это была школа не только замечательная, но еще и привилегированная и, представьте себе, дорогая. Никакой платы за обучение не взимали, более того – старшеклассникам еще и платили стипендию. Все оплачивало государство, которое неустанно заботилось о нашем счастливом и даже золотом детстве. Правда, неясно, откуда брались государственные деньги. На пьедесталах новооткрытых памятников Горькому, или там Чайковскому, или Пушкину, бывало высечено: «Такому‑то (имярек) от Правительства Советского Союза». Можно было подумать, что товарищи Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян и немногие другие, развязав каждый свою личную мошну, скинулись для славы отечественной культуры…

Читая родимую советскую прессу, мы узнавали много интересного, скажем, об американских налогоплательщиках. Но ничего и никогда не было слышно о советских налогоплательщиках, такого словосочетания и быть не могло; «советский налогоплательщик» – вы слышите, как нелепо оно звучит? Налогоплательщик – это тот, кто может спросить, на что идут его деньги, но о чем мог спрашивать советский человек, который проходил как хозяин необъятной родины своей, ибо ему, а то кому же, это все и так принадлежало – фабрики, заводы, колхозы, правительственные и цековские дачи, танки, самолеты, Артек и школа имени профессора Столярского?

Конечно, наша школа, равно как и организованные вскоре по ее образцу школы – десятилетки для музыкально одаренных детей при Московской, Ленинградской, Киевской консерваториях, были созданы увлеченными и выдающимися музыкантами, продолжателями и представителями блистательной русской музыкальной традиции. Но власть была щедра небескорыстно: ей нужны были эти чудесные юноши и девушки, которые способны были получать премии на международных конкурсах, нужны были так же, как спортсмены, побеждавшие на международных состязаниях, – не сами по себе, но как идеологические орудия. Их победы неопровержимо свидетельствовали о преимуществах социалистического образа жизни, благодаря которому (физ)культура страны переживала невиданный расцвет. Вот о чем, между прочим, вещала на своем архитектурном языке триумфальная арка фасада нашей школы. Что касается самих музыкантов, а заодно и музыки, то их можно было унижать и даже уничтожать, сколько правительственная душа пожелает.

Об этом не мешает напоминать время от времени, иначе историческая память вянет. Ко мне недавно обратилась знакомая девушка: по совету своего профессора она собралась написать исследование о композиторе (советском композиторе?) Моисее Вайнберге. Когда я упомянул о трагической судьбе этого человека и его произведений, она не сразу меня поняла. Мой короткий рассказ о самоотверженной борьбе партии против лучшего, что было в отечественной музыке, был для нее, естественно, откровением.

Эти самые – великие, вылетевшие из одесского гнезда, равно как и другие, из других мест, выступая в лучших концертных залах мира, покорно несли заслуженный ими гонорар в родимое посольство, оставляя себе положенную московскую концертную ставку «высшей категории», сопоставимую с гонораром любителей, арендовавших в воскресенье вечером какую‑нибудь церковь в Напе, чтобы поиграть для своих знакомых и поклонников. Эмиль Григорьевич Гилельс как‑то рассказывал – и я это слышал собственными ушами, – как торговый атташе советского посольства в Париже внятно объяснял ему: «Поймите, товарищ Гилельс, я ведь тоже заключаю многомиллионные сделки, но получаю только свою зарплату». Мудрость новейшего времени, выраженная чьими‑то авторитетными устами (неужели самого?), – «талант есть достояние народное» – не была известна Моцарту или Шекспиру. Но вот Гилельсу, Народному артисту СССР, это наглядно объяснил толковый внешторговец. А народу, в лице правительства Советского Союза, – народу, чьим достоянием был талант, капиталистическая валюта была нужна позарез – и он выменивал принадлежащий ему неосязаемый, но драгоценный товар на доллары и франки.

Поток сознания, однако, увлек меня далековато от темы…

В школе Столярского, как и везде, свирепствовала социалистическая демократия. Поэтому там существовала автономная комсомольская организация и ученическое самоуправление, учком. Поскольку школа была на особом счету, музыкально одаренными комсомольцами руководил «прикрепленный» комсорг, назначенный райкомом, Митя Вайсберг. Митя был полон комсомольского энтузиазма и марксизма. Он знал ответы на все вопросы. «Любовь? – переспрашивал он. – Маркс учит, что любовь – это: общность интересов, плюс взаимное уважение, плюс половое влечение». Вот так‑то, доктор Фрейд.

Задачи учкома и комитета комсомола были ясны: надо бороться. И мы боролись – за высокую успеваемость и дисциплину, разумеется. Это был наш сектор.

Есть люди, наделенные от природы неукротимым общественным темпераментом. У одних он сохраняется всю жизнь, у других проявляется всего ярче в молодости, а с возрастом его энергии сублимируются и направляются в другие области. Упомянутая выше комсомолка Фрида Приблуда одно время была председателем учкома, а я был ее заместителем. Позднее я был секретарем комитета комсомола, а она была моим заместителем. Только теперь я понимаю, насколько это было по – советски: именно так обеспечивалась надежная преемственность власти. Не могу сказать, что мы отдавали все силы общественной работе, – были слишком загружены. Только самостоятельные занятия музыкой, дома, за инструментом, занимали часа четыре в день, и это не считая всего прочего. Так что наши демократические органы, как и положено, относились более к категории «как ему сказать», они были, поскольку они должны были быть. На вопрос, что мы делали, честно было бы ответить, что не делали ничего. Кроме одного случая.

Пока мы вяло боролись за высокую успеваемость и дисциплину, Европа снова катилась в пропасть. Прошли месяцы «странной войны» между «линией Зигфрида» и «линией Мажино», потом немецкие танковые орды, подмяв Бельгию и Голландию, вторглись во Францию, а там – Дюнкерк, падение Парижа… Страна Советов разрасталась: вслед за востоком Польши в нее влились маленькие республики Прибалтики, грамотные люди тогда их называли «лимитрофами». С одним лимитрофом пришлось повозиться – победа над маленькой Финляндией выглядела странно и напоминала скорее поражение, но кусок лимитрофической земли и там удалось урвать. Мы, дети, волновались, обсуждали, судачили в меру своего понимания, но в общем – это было там… Иногда в школу залетали какие‑то обломки не нашего мира. Жора Фельдгун, скрипач, одевался очень как‑то на заграничный манер: несоветские полуботинки, высокие клетчатые гетры, невероятные, чуть ниже колен, штаны – гольфы… Я ему обязан, но совсем не примером буржуазной моды: как‑то на большой перемене он мне открыл глаза на эффект Допплера и чудо разбегающейся вселенной. Только теперь, недавно, мне попалась газетная статья о нем – оказывается, его мама была советской агентессой в буржуазно – лимитрофной Эстонии, за что и была наказана впоследствии лагерем и ссылкой, Жора, однако, сумел выпрямиться и стал доктором искусствоведения, профессором Новосибирской консерватории.

Другой кометой из заграничного мира был молодой львовский скрипач, недавно освобожденный от гнета и приехавший учиться у Столярского. Филипп Кесслер был ослепителен – высок и строен, слегка нафабренные каштановые волосы свободной волной, костюмы! Девочки перестали нас замечать, а Филипп не замечал их, он ходил тенью за профессором, видел и слышал только его. Русский он понимал плохо, кое‑что надо было ему объяснять. Как‑то после репетиции оркестра он обратился к ученице Столярского, чтобы справиться о неизвестном ему музыкальном термине, который употребил профессор: где‑то в середине репетиции Учитель вскричал – «бехейме!» [6]6
  Корова, в переносном смысле – тупоголовый (идиш).


[Закрыть]

…Закончился учебный год. Еще в мае нашего педагога Муню Зильберга призвали на военные сборы. В июне, по – моему – числа двенадцатого или четырнадцатого, его отпустили на день-другой домой, к красавице – жене и только что рожденному дитяти. Муня сразу же вызвал нас троих, Иру, Риту и меня, к себе домой, чтобы задать нам летние программы. В военной форме (хлопчатобумажной, «х/б») и больших, не по ноге, кирзовых сапогах он выглядел неважно, но планы для нас были готовы. Какую программу он приготовил для меня! Я был уже не тот отстающий недотепа, а тут открывались новые исполнительские горизонты – серьезный Бах, этюды Шопена, крупная форма, какая – убейте не помню, но нечто замечательное… Я уходил от учителя окрыленный.

На другой день военнообязанный рядовой Зигмунд Ильич Зильберг вернулся в часть. Спустя неделю началась война – и больше никто никогда ничего о нем не слыхал.

Вот и все про Муню.

Я все еще был секретарем комсомольской организации – ясно, что с первых же дней войны мое место было в школе. И правда, из райкома комсомола (Воднотранспортного района – факты, и только факты!) мне звонили непрерывно, едва ли не каждые полчаса. «Бернштейн, – кричал в трубку кто‑то из руководства, – подготовь сто комсомолок в школу медсестер!» Распоряжение было вполне идиотическое: во – первых, в школе не было ста комсомолок, во – вторых – наступили каникулы, и взять и в пять раз меньшее количество старших девочек было невозможно, некоторые уже разъехались. Впрочем, исполнения приказа никто не требовал, казалось, о нем тут же забывали, потому что через полчаса другой руководитель уже кричал в трубку: «Бернштейн, давай сто человек на рытье окопов!» Еще полчаса, и новый звонок… Они там думали, видимо, что в школе Столярского учится несколько тысяч народу. Впрочем, верней предположить, что хаотическая симуляция деятельности началась сразу. Назавтра никто не помнил о вчерашнем, поступали новые распоряжения, столь же абсурдные. Важно, что они были спущены. Великое Правило виолончелистки Риты – «как ему сказать»– в условиях военного времени соблюдалось особенно строго.

Но дело для нас было. Школа как‑то незаметно и быстро опустела. Исчезла дирекция, исчезла учебная часть, исчез сам Столярский. Его личный автомобиль, знаменитый довоенный М-1, «эмка», стоял брошенный во дворе школы. Мы, дети, стали единственными хозяевами школы – и я оказался главным.

Да. Вот тут, сейчас, перед вами, господа, последний начальник школы Столярского в 1941 году.

Мы – те, кто был в пределах моей досягаемости, – установили круглосуточное дежурство по школе и охраняли ее от разграбления. И все было наше! Ночные дежурные сидели в святая святых – на псевдоампирных козетках в кабинете – зале самого Пини!

До конца июля школа – прекрасная, нарядная, полная дорогих инструментов – была в полном порядке, была жива. В конце июля начались систематические еженощные бомбардировки Одессы, и родители перестали отпускать от себя детей, ночами все жались в подвалах, прислушиваясь – куда направляется омерзительный свист очередной бомбы. В августе наша семья бежала из Одессы, уже морем. Школу вскоре разворовали, а затем и разбомбили. Возможно, все произошло в обратном порядке: сначала разбомбили, а потом уже крали, что уцелело.

Обыкновенных и необыкновенных гениальных детей предали. Московскую и Ленинградскую десятилетки вывезли в эвакуацию, детей вместе с родителями. Одесскую бросили. Бросили все. Кто‑то авторитетно приказывал не паниковать: в райкоме есть план эвакуации, в нужный момент… Как и многое другое, это было пустым враньем.

Когда пишут о школе Столярского, триумфальные интонации безусловно преобладают. Это выигрышная тема – кто кем стал. Школа воспитала много выдающихся музыкантов, но и те, кто не стал лауреатами или известными профессорами, воспитавшими новых лауреатов, стали крепкими, надежными профессионалами, которые служили и продолжают служить отечественной, нет, далеко не только отечественной – мировой музыкальной культуре. Сейчас я хочу помянуть тех, кто только мог стать, да не стал.

Передо мной старая фотография, большого формата, снятая, наверное, для газеты. На обороте надпись: «Молодежь слушает музыку». Вот подряд ребята из нашего класса – какие хорошие лица, серьезные, сосредоточенные, они действительно слушали музыку, когда их снимали, это не инсценировка. Вот наш ближайший друг Шурик Абрамович; он был скрипачом, Фрида – его пианисткой. Высокий, красивый, арийского типа блондин, голубоглазый, с коротким носом, с очень белой кожей. Его отец сидел, он жил с матерью и старшей сестрой, бедствовал, у них просто не было денег, чтобы бежать из Одессы, – и они погибли там. А вот Рита Фишман, моя соученица по классу Зильберга, – она тоже погибла в Одессе. Левее от нее – круглолицая, в очках, интеллигентски неловкая Лиля Фишман, пианистка. И она погибла в Одессе… Всех не перечту, о многих просто не знаю. Как они умирали – шестнадцатилетние, семнадцатилетние? Может, кого‑то из них вывели из дома в тот день, когда в отместку за взрыв бывшего здания НКВД сотни евреев были повешены на деревьях Александровского проспекта? И тысячи сожгли живьем в складских зданиях? И Риту? И Шурика?

Кроме оставшихся в Одессе, были и другие жертвы. Рафа Брилиант попал в Ташкент, там он не удержался и что‑то украл, дело вышло наружу, его исключили из консерватории – и след его потерялся. То ли его тут же призвали в армию и он погиб где‑то, то ли пропал в голодном Узбекистане… Возможно, мир лишился выдающегося скрипача.

Берта Михайловна Рейнгбальд провела годы войны в Ташкенте, там она была профессором Ленинградской и Ташкентской консерваторий. В 1944 году, когда Ленинградская консерватория собралась в обратный путь, Берту Михайловну почему‑то в списки не включили. Она вернулась в освобожденную Одессу, но оказалось, что ее никто не ждет. Берта Михайловна скиталась по каким‑то знакомым, просила дирекцию консерватории выделить ей временно комнатушку в консерваторском доме; дирекция отказала. Вернувшись к каким‑то приютившим ее людям и не застав никого дома, она поднялась на верхний этаж и выглянула в пролет лестницы. Пролет оказался достаточно просторным.

Ее сын, Алик Рубинштейн, спустя годы эмигрировал в Америку, в 1990 году мы были у него в Голливуде. Он старательно собирал материалы, документы, записи – все, что относилось к матери и ее ученикам, к Гилельсу в особенности. Алика уже нет, где его архив – не знаю.

Петр Соломонович умер в эвакуации, в Свердловске, в 1944 году.

Кефира не будет

Моя сестра Жозефина была филологом. Всю свою жизнь, после окончания института и до выхода на пенсию, она преподавала русский язык и литературу. После выхода на пенсию – тоже. Знала и любила литературу всегда. Критерии качества были высокими. Видимо, поэтому она мало кому показывала собственные стихи. Даже мне не показывала. Однажды она мне написала: «сочиняю стишата на злобу дня – от графоманов меня отличает то, что я знаю цену своему „творчеству“».

 
Я их прочел, когда она ушла.
В России я жила как жил народ —
Под игом беззаконья и закона.
Но между птиц различнейших пород
Всегда была я белою вороной.
И я решилась! Принимай скорей
Меня, аэропорт Бен Гуриона…
Иерусалим. Кругом одни евреи,
А я меж ними белая ворона.
 
* * *

Нас было трое – Жозефина, Сарра и я. Это триединство было дано. Оно было готово до пробуждения сознания и казалось вечным. Время вмешается позднее.

По родству мы были двоюродные, но жили в одном доме, в одном дворе, росли рядом. Братик и сестрички. Сарра была моя ровесница, моложе на четыре месяца. Жозя была нас старше на два с лишком года. Для детства это много, и она могла смотреть на нас свысока. Она не злоупотребляла своим правом, скорее я чувствовал себя допущенным, когда она рассказывала о школьных событиях или – тем более! – вводила в свою компанию. Старше меня на два класса, она открывала мне школьное будущее – учителя, предметы, взрослые проблемы и отношения… Юноши из ее класса сочиняли утонченную литературу: «В комнате пахло апельсинами, но это были не апельсины, а от волнения…» Я замирал от поэтической дерзости. Учительница биологии Александра Дмитриевна, Алекса, по прозвищу хламидомонада.

– Что ты смеешься, дурак? Ты знаешь, что такое хламидомонада?

И я заодно узнавал наперед, что это такое. Иногда будущее предварялось буквально: миновал годик – другой, и хламидомонада Александра Дмитриевна оказалась нашей классной руководительницей в школе Столярского.

Мы очень дружили, и в этой дружбе бывали наравне; в конце концов, у нас появлялись даже общие друзья. В нашей троице были свои группировки. Мы с Жозефиной были в некотором смысле перфекционисты, хорошо учились и сами отвечали за свои дела. Поэтому мы не без иронии принимали к сведению, что Сарра готовит уроки под неусыпным наблюдением матери и что наблюдению нередко сопутствуют крики и другие кары. С точки зрения прописей педагогики наша тетка вела себя неверно, но и случай был особый. Была ли Саррочка ленива? Возможно, но главная причина лежала глубже. В эту девочку с прехорошеньким личиком, но склонную к одесской полноте, природа вложила дьявольскую энергию. Состояние покоя или равномерного прямолинейного движения было для нее непереносимо. Эпикуров клинамен был ее будничным состоянием. Она была полна непредсказуемых затей – часто непредсказуемых для нее самой. Однажды на глазах у изумленного двора она залезла на крышу нашего высоченного четырехэтажного дома по внешней пожарной лестнице, железной и шаткой. Школьным учителям она являлась в ночных кошмарах. Тройка по поведению была недостижимой мечтой семьи. Понятно, что прилежание было ей чуждо.

Окончив школу во время войны в далеком Акмолинске, она отправилась в Москву за высшим образованием. Начала Сарра с престижного Института стали и сплавов, тогда – имени Сталина. Институт стали имени Сталина – какая музыка! Мамы рядом не было, присмотреть было некому, свобода. По прошествии недолгого времени ее из института выставили. Она перешла в другой. Там дела тоже не заладились. В конце концов она, уж не помню, с которого захода, выучилась на экономиста.

Ничего, успеваемость – совсем не главное в жизни. Она стала дельным работником, вышла замуж, подняла и воспитала двух преданных дочерей. Мы с Жозефиной очень ее любили.

Отца Жози звали Иосиф. Он не дожил до рождения дочери – тиф. В его память она и стала Жозефиной. Мама – Полина Борисовна – воспитывала ее одна. Что в сестре было от отца – не знаю, тут одно биологическое наследование. Возможно, ум и остроумие от него тоже. Но от матери она получила кой – какие вещи, которые генетическим путем не передаются, – главные жизненные ценности. Я листаю старые фотографии и вижу то, чего когда‑то, мальчишкой, не замечал. Тетка в молодости была красивой женщиной – высокая, с так называемым тяжелым узлом волос на затылке, с чудесным профилем. Она, как и все ее братья и сестры, была интеллигентом в первом поколении. По каким‑то врожденным свойствам личности она стала подлинным интеллигентом – в том лучшем смысле, который сегодня одни стараются замарать, другие обмазывают елеем до неразличимости образа, а третьи рады забыть.

Полина Борисовна, тетя Поля, была учительницей младших и средних классов. Здесь было ее поприще, как говорили в старину: школа и дети были столько же предметом неукоснительного долга, сколько предметом любви. Это удачное сочетание: педантизм, исступление служения, сухая фанатическая устремленность к цели исключались. Везде, в классе, дома, с друзьями, она оставалась обаятельным живым человеком. Она могла со смехом рассказывать о безобразиях учеников, потому что понимала их и любила. К тому же она сама была наделена прелестным, мягким остроумием. Во всем, в большом и в малом, она была нравственно неумолима. Она не могла себе позволить никакой лжи или лицемерия, не могла совсем, никак, внутренний запрет действовал автоматически, до всякого рассуждения. Она была разборчива и брезглива в пище, но наибольшую брезгливость она проявляла к любому нравственному компромиссу. Однажды Жозефина, уже совсем взрослая, попросила Полину сказать по телефону назойливому знакомому, что ее, Жози, нет дома. Мать просьбу не выполнила, а Жозефине попало за намерение солгать.

Мы виделись практически каждый день. Балкон Сарры выходил во двор, который принадлежал к типу дворов – колодцев. Но мы неудобств не видели, напротив: стоило громко крикнуть, и подвижная сестричка тут же откликалась. Если, конечно, не была занята с мамой. Окна универсальной комнаты тети Поли – столовая, спальня, гостиная, детская и кухня в едином пространстве на два окна – выходили на улицу, там тоже нетрудно было выкликнуть сестру и даже взобраться с улицы на подоконник, поскольку это был высокий и торжественный первый этаж. Регулярность наших встреч обеспечивалась еще и музыкальными занятиями. Поскольку моя мама была учительницей музыки, то, как это было принято в Одессе, детям нашего двора заботливые родители пытались дать музыкальное образование прямо в нашей квартире. На рубеже веков, на другом конце света, в Калифорнии, я встретил двух бывших мальчиков из нашего двора: Путилова, чей отец работал вместе с моим в Еврабмоле, и Губермана, чей отец был еврейским писателем. И в первых же воспоминаниях появилось имя Эсфири Григорьевны, которая некогда обучала обоих игре на фортепиано. Племянницы пианистки уже никак не могли уйти от судьбы. Поскольку инструмента не было ни у той, ни у другой, обе приходили к нам готовить уроки «по музыке». Приходили, естественно, тогда, когда старших не было дома. Сарре музыка была противопоказана по психофизиологическим параметрам. Жозефина была даровитей, но не намного. Обе приходили заниматься, в разное время, – и мы проводили вместе восхитительные часы. Однажды в музыкальный час мы с Жозефиной, увлекшись спором, не имевшим отношения к музыке, немного подрались и, налетев на неустойчивую этажерку, разбили довольно дорогую вазу. Победила дружба.

Мы были типичными одесскими детьми из интеллигентных семей. Нас многое занимало, мы много читали. Это была мерка, в Одессе так и говорили – «начитанный мальчик». Чтение было неотъемлемой частью нашей детской жизни, знакомые подростки при встрече первым делом спрашивали: а что ты сейчас читаешь? Обсуждение прочитанного входило в класс важнейших ритуалов подростковой жизни. Иногда читали вместе, вслух. Особенно славно получалось с юмористической литературой, потому что вместе выходит смешней. Впрочем, об этом еще Анри Бергсон знал: комическое, – писал он, – не доставляет удовольствия в одиночестве. Он был прав, хотя только отчасти. Явственно вижу, как мы с Жозефиной в чудесный июньский день сидим у распахнутого окна и читаем вслух Гашека. «Исповедь старого холостяка». Это невыносимо смешно. Окно высокого первого этажа («бенуар»), как сказано, выходит на улицу, и наш истерический хохот останавливает прохожих…

В сороковом году дистанция между нами как бы увеличилась – Жозефина стала студенткой. Раньше дружба скреплялась общностью школьной жизни и школьных интересов, опыт старшеклассницы освещал жизненную перспективу. Теперь я школьник, а она – студентка. Какая сила направила ее в Институт связи, сейчас уже не вспомнить. Кажется, туда поступали ее приятели. Выбор был неудачный, хотя училась она успешно. То ли по поводу перемены статуса, то ли еще в последний школьный год, в предчувствии перемены, у нее появилось новое зимнее пальто с недурным, в крупных пятнах под ягуара, кошачьим воротником. Ему суждено было сыграть важную роль в истории.

* * *

Многие еще помнят, что война началась 22 июня. Нам было известно, что Красная армия непобедима, что мы будем бить врага на его территории, что броня крепка и танки наши быстры. В июле стало ясно, что из Одессы надо бежать. В том же июле, кстати, я впервые в жизни услышал, как учащиеся ремесленного училища из окон кричали «жид!». Это они мне кричали.

Мы покидали Одессу в августе. Завод «имени Октябрьской революции», где работал отец, эвакуировали морем, на грузовом пароходе «Ян Фабрициус» (был такой латыш – революционер, красный военачальник, утонувший ранее в том же Черном море). Как видно из истории нашей семьи, попасть в трюм «Яна Фабрициуса» могли не только работники завода, но и члены их семей. При определенных условиях понятие семьи можно было толковать в расширительном смысле. В нашу семью входили – кроме отца, мамы и меня – сестра мамы с мужем, профессором медицинского института, и малолетней дочерью, брат мамы с женой, вдова другого брата мамы – с дочерью и маленькой внучкой, чей отец вскоре должен был погибнуть под Севастополем. Всего одиннадцать ртов. Признание этого конгломерата за полноправных членов семьи одного работника завода стоило денег – лицу, ответственному за выдачу талонов на размещение в трюме «Фабрициуса», надо было уплатить взятку в размере двух тысяч рублей с носа. И то – ответственное лицо было приятелем отца и, это уже чистая случайность, дядей моего лучшего школьного друга. Искомой суммы денег у нас не было, не было их даже у профессора Гиммельфарба, были деньги только у маминого брата, дяди Шуры. Он, бездетный, копил всю жизнь и, спасая себя, уплатил, т. е. – как бы дал взаймы, ибо на более широкие жесты был неспособен. Словом, мы отплывали с родней мамы. Между тем, три сестры отца оставались в Одессе.

Осталась мать Жози, Полина, а с нею старшая сестра, Дора, и младшая, глухая – Идочка, с которой они жили одним хозяйством. Денег на взятки у них тоже не было, но главная причина была в другом: Жозефину, студентку, только что окончившую первый курс, отправили вместе с другими студентами куда‑то в Одесскую область – то ли еще помогать социалистическому сельскому хозяйству, как всегда – беспомощному, то ли уже рыть окопы. И три сестры остались ее ждать. А вдруг вернется.

Мы знали, что остаться в оккупированной Одессе значило погибнуть. Все были в мучительной тревоге, а отец места себе не находил. Тем временем «Фабрициус» неторопливо плыл по черноморским волнам. Иногда объявляли тревогу – где‑то замечены вражеские самолеты – и всех сгоняли в трюм. Известно было, что плывем в Мариуполь, но почему‑то корабль пристал в Евпатории и простоял там целые сутки. Потом, в Мариуполе, мы узнали о причине – вышедший в море перед нами пассажирский теплоход «Ленин» с тремя тысячами беженцев на борту напоролся на немецкую мину и затонул. Спаслось несколько сот человек.

Из Мариуполя заводской коллектив направился в Ростов – на– Дону, где находился завод родственного профиля. Однако в Ростове уже никто не чувствовал себя в безопасности. Дяде, профессору – эпидемиологу, предложили должность заведующего противочумной станцией в селе Благодарное, это Ставропольский край. Мы потянулись за ними. Сняли комнату, отец устроился в МТС инженером – нормировщиком, я отправился в местную школу доучиваться.

16 октября, после двух месяцев осады, Одесса была сдана. Остались ли там Жозенька и сестры отца?

В конце ноября немцы взяли Ростов – на – Дону и нависли над Северным Кавказом. Надо было снова бежать. Дядю – профессора призвали в армию, дали звание капитана первого ранга и назначили флаг – эпидемиологом Черноморского флота. С ним на черноморскую базу флота отправилась его семья и две вдовы с маленькой синеглазой Реной. Мы решили бежать за Каспийское море.

Вновь сложив убогие чемоданы с одеждой, кое‑как добрались до Буденновска – и вскоре железнодорожный эшелон вез нас в Махачкалу. Эшелон состоял из открытых платформ с красно – коричневой рудой в порошке, мы сидели на металлических дюнах, бешеный ноябрьский ветер, помноженный на скорость товарняка, обдувал группу счастливых беженцев. Счастливых, потому что мы проносились мимо других беженцев, снятых с предыдущих поездов и ютившихся в пустой степи. Те, кому повезло, жгли костры. Другие просто лежали на более или менее родной земле. Естественно было ожидать, что и нас вот– вот сбросят – ну, в Гудермесе ссадят непременно! – однако наша руда мчалась от одной заставы к другой без остановок и наконец сбросила нас в желанной Махачкале. Уютно переночевав на асфальте ближайшего тротуара, мы перебрались в порт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю