355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Бернштейн » Старый колодец. Книга воспоминаний » Текст книги (страница 1)
Старый колодец. Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:43

Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"


Автор книги: Борис Бернштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)

Борис Бернштейн Старый колодец. Книга воспоминаний

Нынче издаётся много мемуаров. Ещё больше – пишется. Удачи – редки, удачи подлинные исчисляются единицами. Воспоминания Бориса Бернштейна – редчайшее исключение. Жизнь Б. Бернштейна, блестящего либерала – гуманитария, известного ученого, сохранившего нравственное и профессиональное достоинство в самые лихие времена, рассказана им с талантом одарённого литератора и тонкой ироничной мудростью. Свидетель своего века, участник и аналитик научной и художественной жизни России XX‑XXI столетий, Бернштейн написал великолепную книгу.

Михаил Герман

Для историка завтрашнего дня и для сегодняшнего читателя мемуары Б. М. Бернштейна представляют первостепенный интерес. Содержательные, ярко и остроумно написанные, эти очерки живо восстанавливают уходящую эпоху, значение которой мы только начинаем понимать сегодня.

Борис Моисеевич – крупный искусствовед, автор многих замечательных работ, равно высоко оценённых специалистами и публикой. Я уверен, что, подобно другим книгам Бернштейна, его мемуары найдут восторженного, преданного читателя.

Александр Эткинд

Диалог есть цепь или венок фрагментов. Переписка есть диалог большего масштаба, мемуары же – целая система фрагментов…

Фрагмент, словно маленькое произведение искусства, должен совершенно обособляться от окружающего мира и замыкаться в себе, подобно ежу.

Фридрих Шлегель

Что до моих личных склонностей, то я охотнее всего оказываю услуги умершим: они не могут себе помочь и тем больше, мне кажется, нуждаются в нашей помощи. Это проявление благодарности, и притом в ее наиболее чистом виде.

Мишель Монтень. О суетности

Автор призывает тени в поисках оправдания

Рене Магритт, мастер визуальных парадоксов, как‑то нарисовал курительную трубку и надписал – «Это не трубка». Мишель Фуко сочинил по этому поводу остроумное эссе. Первый шаг в его замысловатых рассуждениях – и самый простой – был тот, что нарисованная трубка на самом деле не трубка, а рисунок. Вслед за Магриттом я мог бы прибавить к заглавию этой книжки подзаголовок «Это не мемуары». И, вслед за Фуко, пояснить, что это лишь некая симуляция мемуаров, рисунки, изображающие мемуары.

Если бы я вел дневники, записывал собственные и чужие мысли по поводу выдающихся или заурядных событий, собирал и систематизировал документы, особенно – относящиеся к себе самому, я бы, возможно, написал настоящие мемуары. Но ничего такого не было. Я всегда беззаботно относился к современности – словно бы она вовсе не становится историей со скоростью времени, но должна длиться вечно. Теперь приходится рассчитывать только на свою неверную память.

Я выбрал для заголовка метафору колодца. Возможно, тут сыграла свою роль безмолвная подсказка Томаса Манна. Помните, с чего начинался его роман о библейском Иосифе? «Прошлое – это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет его назвать просто бездонным?» Манн говорил об исторической памяти народов. Но персональная память ей в чем‑то подобна. Забывание не образует дна, забытое просто уходит на другую глубину и нечаянно может всплыть.

Собранные здесь отрывки написаны в разное время и по разным поводам, отсюда неизбежные различия в выбранной оптике, в интонации и стилистике. Многое тут – об ушедших. Не раз бывало так, что утрата близкого человека, друга, требовала немедленного отклика. Случались и другие причины. Ворот колодца начинал со скрипом вертеться – и из глубины удавалось поднять толику живой воды. Иногда поверхностная рябь позволяла различить неясно отраженные черты повествователя, а за его силуэтом – серые небеса эпохи, в которую ему случилось родиться.

Трудно вытянуть в одномерную нить повествования то, что Б. Р. Виппер назвал однажды «толщиной времени». Конечно, рассказчик один, но вокруг разыгрывается множество параллельных сцен. Уже поэтому я не собирался сочинять мемуарную книгу: с самого начала понимал, что придется по нескольку раз возвращаться в одно и то же место. И затем, пока вспоминаешь, время идет, мемуарное поле расширяется. Поэтому честный мемуарист знает, что сочинение мемуаров – занятие субъективно бесконечное. В конце, разумеется, будет точка, но поставит ее не он.

Ясно, что тут записано куда менее того, что я хотел бы и мог рассказать. Я говорю не обо всех, ох, далеко не обо всех, кто этого заслуживает. Но пока – вот столько. Не исключено, что я вспомню еще кое‑что. Рыхлая форма собрания фрагментов открыта. Ибо прав был Фридрих Шлегель: мемуары на самом деле – не что иное, как система фрагментов. Даже и не система. Не надо притворяться, что это не так, и заполнять пустоты между блоками бесцветным связующим.

Вот почему в качестве введения я позволил себе поместить отрывки из интервью, которое было задумано некогда для таллиннского журнала «Kunst». Ответы не были опубликованы в связи с безвременной кончиной журнала. Вопросы, которые задавала проф. Криста Кодрес, затерялись, но они легко восстанавливаются из ответов. Коллега Криста умеет спрашивать – и потому мои ответы могут служить своего рода биографическим каркасом, кое‑как собирающим автономные фрагменты, «подобные ежу».

Заранее предупрежу о том, чего здесь нет и чего не будет в других моих мемуарах, если таковые появятся. В нынешнем разливе воспоминательной литературы нет недостатка в бесстыдных исповедях – всё на продажу! – и сплетнях о других. Я полагаю, что жизнь каждого человека принадлежит ему прежде и более всего – и никто не вправе совать свой нос куда не просят. Сокровенными вещами, своими и, тем более, чужими, торговать нельзя. Здесь исповеди будет ровно столько, сколько требует необходимость и позволяет чувство меры. Интимных сплетен и вовсе нет. Любители таких вещей могут закрыть книгу, не читая.

Всем другим автор будет рад.

Забытое интервью Ответы на вопросы эстонского журнала «Kunst»

Я действительно родился в Одессе в 1924 году. Ленин умер в январе, а я родился в ноябре. Между этими двумя событиями нет прямой связи.

Одесса – удивительное место. Где еще в Российской империи можно было найти город, где главные улицы были бы названы в честь французов или португальцев, самый важный памятник поставлен герцогу Ришелье, где другие названия улиц – Греческая, Еврейская, Польская, Большая Арнаутская – громко заявляли об этнической гетерогенности и поликультурности, а третьи – Старопортофранковская! – о жизни большого южного порта, открытого Европе, Азии и миру; город, с пляжей которого – через море – угадывалось анатолийское побережье с его памятью о древних поселениях, мудрецах, мастерах, поэтах и воинах, определявших судьбу и облик европейской цивилизации? Что делать, если не только воспитание, но сама атмосфера Одессы сформировала меня так, что – независимо от апостола Павла – я не научился отличать эллина от иудея?

Отец был родом из Балты – маленького городка на Украине, он сдал за гимназию экстерном (евреев принимали в гимназии по «процентной норме», туда попадали единицы) и получил право обучать грамоте «своих единоверцев». Во время гражданской войны он создал в Одессе уникальную по своим педагогическим установкам школу для погромленных, обездоленных и потерянных еврейских детей, школа славилась по всей Украине. Когда в начале 1930–х годов ее стали перекраивать по лекалам советской схемы образования, отец ее покинул и в дальнейшем работал, выражаясь официальным языком, в системе подготовки кадров для промышленности.

Мать происходила из довольно состоятельной одесской семьи, у которой от ее состоятельности после революции, разумеется, ничего не осталось. Одного из ее братьев чекисты расстреляли без суда в 1920 году. Позднее в ГУЛАГе погиб другой ее брат, крупный инженер. Мама окончила Одесскую консерваторию и учила детей, в том числе и меня, игре на фортепиано. Что касается меня, то это была ошибка: я начал более серьезно относиться к музыке, попав к другому педагогу. Кончилось тем, что я два года проучился в известной одесской школе – десятилетке имени П. Столярского. Я не вышел звездой из этого звездного инкубатора (у наших профессоров учились Давид Ойстрах, Эмиль Гилельс, Лиза Гилельс, Яков Зак, Михаил Фихтенгольц, Борис Гольдштейн, Самуил Фурер, Михаил Вайман, Ольга Каверзнева, Эдуард Грач, Евгений Могилевский и другие…), но многому научился, школа была прекрасная.

Там я познакомился с Фридой. Мы оказались в одном классе (по общим предметам) и вскоре сидели за одной партой. Окончить школу не удалось: помешала война.

– Жестокие бомбардировки Одессы начались в июле 1941–го. Вскоре Одесса была окружена. Наша семья бежала морем: было хорошо известно, что нацисты евреев не пощадят. Погибли две мамины тетки – старухи, погибли друзья – мальчики и девочки из нашего класса, они не смогли уйти… Эвакуационная судьба занесла нас, в конце концов, в степной Алтай; жизнь в городе Рубцовске мало чем отличалась от любой сибирской ссылки. Оттуда меня призвали в армию и направили в военное. училище, а там за год научили, как быть техником зенитной артиллерии. С конца 1943 года я служил в Москве и под Москвой, где главным образом обучал других устройству зенитных пушек и приборов. Это был первый опыт преподавания. Надо сказать, что тонкие и остроумно придуманные приборы (напомню, что ни радаров, ни компьютеров еще не было, то есть – у Советской армии не было) мне нравились, свободными вечерами я пробовал самостоятельно разобраться в началах высшей математики; дело дошло до того, что я подал бумаги в Артиллерийскую академию, на инженерный факультет. Интересно, как повернулась бы жизнь, если бы меня приняли?

В конце 1945 года части, где я служил, расформировали за ненадобностью, но меня не отпустили на волю, как я просил, а отправили в советские войска, стоявшие в Польше. Там мне не удалось прослужить по своей военной специальности ни минуты, зато я кое‑что повидал из несоветской и не совсем советской жизни, стал понимать польский язык – словом, более полугола жизни в заграничной стране не прошли даром.

С девицей Фридой Приблудой, тогда уже студенткой Ленинградской консерватории, мы сочетались браком по гражданскому обряду в ноябре сорок пятого. Летом следующего года меня, наконец, уволили в запас.

– Выбор профессии был актом мгновенной импровизации. Я знал только одно – кончая с военной службой, я кончаю с техникой. О консерватории не могло быть и речи – я был не готов профессионально и не уверен в своем музыкальном призвании. Фрида и ее друзья сориентировали меня, как могли, и вскоре я был в кабинете проректора университета. Я просил принять меня на отделение истории искусства исторического факультета, мне предлагали место на биолого – почвенном. Две с небольшим недели моего упрямства, жалоб, настояний и невероятных приключений – и я был зачислен, куда хотел. Только тогда, оглядевшись вокруг, я заметил, что тут говорят о живописи, скульптуре, архитектуре, опять о живописи, а другие искусства словно бы вовсе не существуют. Нет, я рассчитывал на нечто другое…

За этими делами я не сразу заметил, что 25 августа было опубликовано знаменитое постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», главными и показательными жертвами которого были Михаил Зощенко и Анна Ахматова. Это был очередной акт невиданного культурного террора, раздавившего едва ли не все живое и талантливое, что еще сохранялось или рождалось в искусстве, в гуманитарной и научной мысли огромной поликультурной державы. В микрокосме исторического факультета это сказалось самым трагическим образом. Когда я начинал учиться, это был все еще – несмотря на ближайшую историю – академический центр с огромным научным потенциалом. Когда я покидал университет, от него почти ничего не осталось. Но я еще успел. Я слушал лекции таких ученых, как Иеремия Иоффе, Николай Пунин, Наталия Флиттнер, Михаил Доброклонский, Владимир Левинсон – Лессинг, Михаил Каргер, Матвей Гуковский, Моисей Каган, Татьяна Знамеровская, Элеонора Гомберг, Валентин Бродский… Вопреки царившей в университете удушающей идеологической атмосфере, эти люди, не только серьезные специалисты, но и многосторонние гуманитарии, сумели многому нас научить.

Начиная со второго курса я мечтал стать медиевистом. Это была пустая иллюзия, изучение западного искусства полагалось постыдным и непатриотичным, а средневекового – совсем недопустимым; мне пришлось забыть о французских иллюминованных рукописях из Публичной библиотеки, которыми я занимался с увлечением, и писать дипломное сочинение об Александре Иванове. Но до того я много слушал на кафедре истории Средних веков. Заведующий кафедрой профессор Осип Вайнштейн, крупнейший историк, был при мне изгнан из Университета и прозябал где‑то в провинциальном среднеазиатском педагогическом институте. Незабываемый курс профессора Матвея Гуковского «Папский Рим и итальянские походы» я помню по сей день – хотя и не во всех подробностях, увы, но даже зрительно и акустически. Нас было человека четыре или пять слушателей, профессор садился во главе кафедрального стола и скрипучим голосом – без всяких конспектов, разумеется, – сканировал Италию конца пятнадцатого века, представляя нам годовые срезы этой пестрой страны в самое замечательное время ее истории. Матвей Александрович был арестован вместе со своим братом, выдающимся литературоведом Григорием Александровичем на Рижском взморье летом 1949 года. Григорий погиб в лагере, Матвей выжил и вернулся… Исторический факультет был не худшим местом: на соседнем (территориально) экономическом факультете посадили почти всю профессуру. Сажали и студентов – почему этих арестовывали, а других оставляли на воле, сказать невозможно, в этой смертельной лотерее действовали только статистические закономерности; сажали тех, на кого поступил донос, но доносчиков и идеологических палачей сажали тоже.

Нас, не закаленных и не иммунных, не попробовавших никакой альтернативы, успешно формировали в ортодоксальном марксо – ленинско – сталинском духе. Я меньше всего склонен винить в этом всех подряд своих учителей. Конечно, диктатура и террор порождают фанатиков и негодяев в наибольших количествах. Но в непрозрачной, студенистой субстанции страха можно было, пусть не всегда четко, отличить, где палачи, а где жертвы, одураченные или вынужденные лгать.

Азарт разоблачений мне, в общем, чужд. Я понимаю, почему доцент Валентин Бродский объяснял нам, как с импрессионизма, который был выражением субъективного идеализма в живописи, началось разложение буржуазного искусства, а деформации в картинах Сезанна появились только потому, что у художника был органический дефект зрения. Попробовал бы он объяснять иначе! Преследования Пунина начались с того, что он прочитал доклад «Импрессионизм и картина» – за это его выгнали из Союза художников. Бродский, как сказал бы юрист, не превышал пределы необходимой обороны: калеча наше профессиональное сознание, он защищал собственную жизнь и жизнь своей семьи, граждане судьи!

Музеи? Эрмитаж открыл после реэвакуации часть своей экспозиции 8 ноября 1945 года; в тот день я случайно был в Ленинграде, но еще ничего не знал о своем будущем призвании. В январе 1946–го, попав снова на несколько дней в Ленинград, я с Фридой долго бродил по безлюдным тогда залам музея; до сих пор храню купленные тогда бедные, серым по серому напечатанные репродукции. Перед поступлением в Университет я еще успел посмотреть «третий этаж» – вскоре его закрыли, и надолго. Не менее стерильно выглядели в годы моего учения и экспозиции Русского музея. Естественно, русский авангард был упрятан подальше от людского взора – да что авангард, если Мир Искусства был признан исчадием империализма.

В начале пятого курса я устроился в Эрмитаж водить экскурсии по античному отделу. После первой же – пробной! – экскурсии меня оттуда выгнали. Заведующая античным искусством, ее фамилия была Передольская, на меня ужасно накричала: в моей экскурсии были обнаружены аморальные выходки – я объяснил, кто такие были гетеры, а еще назвал Гиацинта (его мраморный торс приписывался тогда Пифагору Регийскому) «молодым человеком», и чуткие уши дам из античного отдела услышали в этом намек на безнравственные и даже подсудные отношения юноши с Аполлоном. Кроме того, я был обвинен в формализме – это меня очень утешило в моем несчастье…

Полагаю, что за мной числился еще один грех, непроизносимый, но наиболее существенный – мое еврейство.

После окончания университета мне предложили было должность заведующего колхозным клубом в Херсонской области; никто, впрочем, не настаивал, когда я отказался. Признаться, у меня в дипломе не было ни одной оценки ниже пятерки. Тем хуже. Меня удалили из городского экскурсионного бюро, где я водил экскурсии, пока был студентом. Передо мной была стена: работы по специальности для Бернштейна не могло быть нигде. Марксистско – ленинский антисемитизм входил в высшую фазу – отец народов обдумывал в деталях план окончательного решения еврейского вопроса в СССР. Засорять структуры социалистического государства людьми, которых все равно вскоре придется изолировать и истребить, было бессмысленно.

– Вот причина, по которой я – в июле 1951 года – сел в таллиннский поезд. Надежда найти работу была невелика, но я хотел попробовать. Почему Таллинн? Я сегодня вполне вооружен для того, чтобы перечислить множество серьезных оснований, но все это будет неправда. О Лотмане я ничего не знал, о Тартуском университете – не намного больше. На самом деле потому, что Таллинн был ближайший к Ленинграду культурный центр, и мне было где в Таллинне переночевать, только и всего. Считайте меня циничным карьеристом.

– Каким я увидел эстонское искусство, когда я попал в Таллинн? Прекрасный вопрос. Мне жаль отвечать на него коротко! Но попробую – в надежде, что смогу в другой раз ответить подробно.

Прежде всего надо представить «сенсор», воспринимающий аппарат, т. е. себя самого в то время. Даже в физике измерительный прибор влияет на результирующее описание процесса. Глядя на себя, каким я себя помню и понимаю в пятидесятые годы, я не устаю удивляться. Какую невероятную смесь или, если по – научному, какие гетерогенные структуры личности формировала эпоха!

Я был в некотором смысле совершенно «советским человеком». Во – первых, я был марксистом: формационная концепция истории и социализм как «разрешение ее загадки» – достаточно стройная и логичная философия истории, не хуже многих других, а социалистический идеал справедливости для бедных и угнетенных ничем не хуже феминистского идеала справедливости для женщин или эгалитарного идеала справедливости для сексуальных меньшинств. Чтение наших коллег феминистского направления, подсчитывающих процент картин второй половины XVIII века, где образ женщины помещен в центр композиции, горячит кровь – вспоминается, как мы искали и находили образ труженика в картинах безусловно прогрессивных мастеров, на которых держалась история искусства… Кстати: последнее издание Webster’s College Dictionary советует заменять fireman на firefighter, policeman – на law enforcement officer и mankind – на homo sapiens. Мало кто помнит, как в эпоху идеологической борьбы с космополитизмом «французскую булочку» переименовали в «городскую», кафе «Квисисана» в Ленинграде – в «Север», кинотеатр «Норд» – тоже в «Север» и т. д. Урок истории состоит в том, что справедливый homo sapiens, преемник патриархального mankind, не извлекает из истории никаких уроков.

Но у нашего поколения, в отличие от предшествующего и последующего, не было выбора, однобокость и фанатизм были приготовлены нам судьбой в качестве стартовой ситуации. Я верил в коммунизм, в реализм, в общественный и художественный прогресс. В то же время меня тошнило от лживости и наглости партийно – государственной политики, от пустоты официальной литературы и кино, от оголтелой шовинистической демагогии, от ксенофобии, от самой атмосферы партийных и государственных институций. Я уже не говорю о КГБ, Гулаге, паутине доносов и слежки, чье окутывающее присутствие ощущалось постоянно.

Сказать, что это было противостояние идеала и реальности, было бы уловкой. «Двоемыслие» – «думаем одно, а говорим другое» – слова, которые хотя и справедливы, но механически и односторонне изображают дело. Система проникала в наши клетки, раскол был внутри. Энтузиазм и страх, вера и ересь, лицемерие и искренность, достоинство и сервильность странно и неразличимо переплетались между собой, образуя удивительную диалектику личности, сформированной сталинской эпохой. Эти строки – не опыт самооправдания, скорее это опыт исследования с использованием интроспекции; метод, в психологии известный. Поскольку исследуется прошлое полувековой давности, можно говорить о методе меморативной автоинспекции,применяемом для описания поколения, которое, как, впрочем, и все другие, не выбирало время и место посещения этого мира.

Этот психологически – поведенческий коктейль был серединной, исходной субстанцией. В зависимости от того, какие элементы брали верх, человек становился, в конце концов, тупым фанатиком, коммунистическим прохвостом, циничным ханжой, двоемыслителем или – диссидентом, еретиком режима, отшельником, внутренним или реальным эмигрантом, наконец – тем типом «неконформного интеллектуала в системе», которого позднее назовут шестидесятником. Как видим, и тут было общество открытых возможностей. В некотором смысле.

Я и был сосудом этого коктейля к концу университетского курса и в момент приезда в Таллинн. Конечно, я верил в высокий идеал. Когда писал, особенно в первые годы, – рука сама поворачивалась писать «как надо». Но поворачивалась не каждый раз! Я искренне жаждал освобождения от нормативности соцреалистической доктрины и партийно – идеологического контроля над художественной жизнью. Тем не менее собственные критические статьи, разборы, обобщающие сочинения на актуальные темы, написанные в начале – середине пятидесятых годов, я сегодня перечесть не могу, не хватает мужества. А исторические работы – в порядке. Написанные еще в середине пятидесятых исследования об Александре Иванове доныне не потеряли смысла, сделаны были добротно в научном отношении и без уступок конъюнктуре.

К концу десятилетия профессиональное и нравственное сознание стало существенно прочищаться, но и позже из‑под моего пера выходили иногда сочинения, скажем так, не вполне достойные. Впрочем, иногда элементы лицемерия имели рассчитанную цель: барабанная дробь казенной риторики «вообще» прикрывала и защищала акты живого творчества. Так, после хождения Хрущева в Манеж мы публично обличали абстракционизм «у них», но никто из эстонских художников не пострадал, чего нельзя сказать о московских или киевских. Существуют разные мнения насчет того, насколько эта тактика была морально оправдана. Я думаю, что она имела известный смысл.

Но к делу. Первые выставки «эстонского советского искусства» поразили меня несколькими особенностями. Первая, чисто количественная: они были бедны экспонатами и участниками. Я узнал не сразу, какого террора это было следствием. Второе: больше всего было произведений идеологически нейтральных жанров – пейзажи да портреты… Их советская окраска сгущалась в названиях: «Kukruse kaevanduse stahhanovlane X. X.» (стахановец шахты Кукрусе) или короче, без имени – «Lццktццlise portree» (портрет ударника)…

Третье и самое специфическое: творения наиболее, так сказать, ударные в идейном отношении, так называемые «тематические композиции» отличались от своих российских и других двойников отсутствием авторского соучастия, искусственной, надутой патетикой, явным притворством. Сравните солнечное «Письмо с фронта» А. Лактионова с не менее солнечным, образцовым «Вызовом трактористов на соревнование» В. Карруса и Р. Треймана – эстонские живописцы «правильно изображают, но не верят». Вранье давалось трудно, пафос вообще не получался естественным, и не только из‑за отсутствия опыта.

К середине десятилетия ситуация постепенно стала меняться. В те времена мы были хорошо натренированы, наша художественная и политическая чувствительность не нуждалась в шоковых эффектах, как она нуждается сейчас. Едва заметные колебания листьев или травинок сигнализировали нам о происходящих или предстоящих геологических сдвигах. Когда же О. Соанс, изображая строительство Нарвской ГРЭС, позволил себе работать длинными, текучими, отдаленно напоминающими югенд штрихами, а Л. Микко стал декоративно обобщать формы, то это ощущалось как взрыв свободы…

Я думаю, что история искусства пятидесятых годов будет неполной без описания процессов в формальных и неформальных институтах культуры. Это не потому, что институциональная сторона художественной культуры меня давно занимает. Просто «художественная жизнь» бывала интересней художественных творений. То, что происходило в середине и второй половине десятилетия, я бы назвал кристаллизацией, отчасти стихийной, круговой обороны от власти.

Съезд художников Эстонии в 1957 году посредством тайного голосования не избрал в правление ни одного члена правящей партии…

Импровизированная, никак не оформленная, но тем более прочная круговая оборона приносила эффективные результаты. Без нее легендарные шестидесятые годы были бы куда менее легендарными. Власти в Эстонии и московские распорядители не раз оказывались бессильными изменить ход вещей, громы из центра докатывались до нас и гасли, не производя разрушений или нанося относительно небольшой ущерб. Вспомним внешне наиболее заметный жест – знаменитый искусствоведческий демарш Никиты Хрущева: у нас он практически не имел последствий, вскоре после него «официальные» выставки стали формироваться в основном по принципу качества, а не направления, слова «социалистический реализм», «партийность» и прочие заклинания, обретшие второе дыхание там, бесповоротно выпали из обихода здесь…

Сложнейшая ткань художественной жизни шестидесятых – семидесятых годов заслуживает того, чтобы расплести ее многоцветные нити и проследить их полифонию. Но это особая работа. Кстати, многое уже сделано. Может быть, и я успею кое‑что добавить.

Вижу ли я сейчас шестидесятые годы иначе, чем тогда, изнутри? Да, конечно. Современник различает событие по его отношению к фону, он же, превратившись в историка, – еще и по отношению к будущему. Но мне меньше всего хочется задним числом классифицировать направления, группы и пер – спективы их распада, трансформаций или ухода за кулисы, хотя я и знаю, что было потом. Наибольшую ценность для меня сохраняет непосредственное переживание – переживание разрастания свободы, расширения и дифференциации эстетической чувствительности, завоеванного художественного многоязычия, которое, однако, оставалось структурированным, в том числе и аксиологически – в отличие от постмодернистской лингвистической плазмы. Словом, память мне дороже ретроспективного анализа. Возможно, это возрастное.

– Интерес к теории, скорее всего, врожденный. В университете я был непременным участником кружка эстетики; в Институте мне сразу пришлось читать курс эстетики. Следовательно, требовалось быть «в форме» и следить за событиями – хотя бы в пределах советской эстетики, так как другая эстетическая литература была недоступна и контакты закрыты. Феноменология зарубежной эстетической мысли (вплоть до перестройки!) была сведена к «критике буржуазной идеологии», еще в восьмидесятые годы в некоторых издательствах обзор зарубежной литературы по теме мог быть только критическим – или его не должно было быть вовсе. Поэтому даже серьезные теоретические издания бывали часто однобокими. Исключениями были, скажем, исследования школы семиотиков – структуралистов, получившей благодаря Юрию Лотману известность под именем тартуской, работы некоторых выдающихся гуманитариев масштаба А. Лосева, М. Бахтина или С. Аверинцева, некоторые специальные исследования по зарубежному искусству и культуре. Эти нарушения нередко дорого обходились авторам.

Мне очень помогло знание польского языка – в Польше активно переводили современную западную литературу, да и их собственные теоретические работы бывали на совсем другом уровне компетентности и интеллектуальной свободы. В семидесятые годы доступ к информации стал немного легче, тогда, собственно, я и занялся теоретической проблематикой.

Перекормленный «единственно верной марксистско – ленинской методологией», я начал задумываться над методологическими проблемами искусствознания; это была стартовая черта. Несмотря на кажущуюся пестроту тематики следующих работ, они внутренне связаны между собой, но только нелинейной связью: это неостриженные ветки одного куста.

Советское искусствознание тех лет непросто описать в нескольких словах. В стране, где все было политизировано, научная и политическая позиции взаимно окрашивали и определяли друг друга. С этой точки зрения можно обозначить некий полюс, по отношению к которому выстраивалась шкала нравственно – научного качества. Пусть таким полюсом будут стражи догмы, блюстители чистоты веры, борцы за соцреализм, цензоры, инквизиторы и сикофанты. Их главным средоточием была Академия художеств СССР с ее Институтом истории и теории искусства, а также, насколько власти хватало, подчиненные ей заведения – скажем, Институт им. Репина в Ленинграде, хотя там не все искусствоведы были полностью подавлены академическим рабством – к ним никак нельзя отнести таких ученых, как, скажем, Ц. Нессельштраус или В. Раздольская.

Еще в середине шестидесятых годов Академия пробовала заставить руководство Эрмитажа снова закрыть залы «третьего этажа», правда – безуспешно. Академические люди завладели ключевыми постами в ВАКе – Высшей аттестационной комиссии: вице – президент Академии В. Кеменов заседал в президиуме, а директор Института А. Лебедев председательствовал в экспертной комиссии по искусствознанию – и таким образом контролировали присвоение ученых степеней и званий в нашей области, и это по всей стране! На моей памяти были провалены докторские диссертации таких крупных ученых, как Герман Недошивин, Григорий Островский, Глеб Поспелов. Теперь можно признаться, что тайный (так называемый черный) отзыв на диссертацию Недошивина я имел возможность прочитать благодаря недискретной любезности члена экспертной комиссии – сказать? – Яана Вареса; трудолюбивый вице – президент и борец с буржуазной идеологией Кеменов написал 120 (сто двадцать) страниц идеологически – политического доноса.

Искусство Прибалтики было для Академии художеств и партийных властей вечной угрозой, а искусствознание и критика – enfant terrible: после первой конференции искусствоведов трех республик в Таллинне (1965) всякое совместное действо искусствоведов прибалтийских республик оценивалось как возможный акт сепаратизма и эстетического бунта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю