Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"
Автор книги: Борис Бернштейн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
Я с ним спорил.
Нет, до внезапного превращения из Савла в Павла мне было далеко. Я и сейчас, прожив десяток лет в Калифорнии, а до того пережив, как соучастник, воскрешение самостоятельной Эстонской республики, – я и сейчас не разделяю крайнюю правизну многих наших эмигрантов, соблюдаемую с истинно партийным рвением. Меня смешит их новообретенная реакционность. Мне, как и Жозефине, доживать со своим демократическим либерализмом. Но уже тогда мое отношение к коммунизму как «решению загадки истории» становилось все более скептическим. Сказывались ли уроки Ферганской долины? Большая интеллектуальная свобода, которой отличалось наше существование в Эстонии? Собственные раздумья? Я возражал Пинхосу довольно энергично и, как мне казалось, убедительно. Жозя бывала скорее на моей стороне. А Пинхос… Ну кто же выслушивает и принимает во внимание аргументы противника в идеологическом споре!
Пинхос двигался к диссидентству – так я думаю – как марксист – раскольник. Такова была стартовая позиция. Затем уже логика движения сделала сначала его, а потом и его сыновей либералами – демократами. И Жозефина пошла за ними и с ними. Беда ходила вокруг. В конце концов обоих братьев не миновала ни тюрьма, ни лагерная каторга… Повторяю, я не знаю, какова была мера ее участия. Не делилась она со мной. Иногда всплывали в разговоре какие‑то детали, но цельную картину составить из них было невозможно. Не рассказывала подробно о диссидентской жизни не потому, что мне не доверяла или опасалась моей болтливости. Просто считала необходимым соблюдать правила. И я уважал эту ее позицию.
Но я знаю, что и там, внутри движения, ей было непросто. В конце концов, любое сообщество, пусть вдохновленное самой высокой идеей, сделано из людей. Если это сообщество диссидентов, то составляющие его люди находятся под постоянным напряжением и вынуждены часто, чуть не каждый день, принимать моральные решения, которые оборачиваются решениями экзистенциальными, – ситуация, неведомая не только обывателю, но и лихому критику диссидентства из новейших времен. В поле высокого напряжения человеческие качества проступают явственней. Я имею в виду – любые качества.
Чекисты знали свое дело, умели наносить удары по наиболее чувствительным местам, ставить свои жертвы перед невыносимым выбором. Я помню момент, когда ближайшие друзья Жозефины в критическом противостоянии охранке повели себя порахметовски, если даже не более фанатично. Впрочем, война с властью велась на поле, где правила менялись непредсказуемо, отсюда и неожиданные ходы диссидентских стратегий. Складывались ситуации, когда режиму в его глобальных играх бывало невыгодно держать диссидентов в тюрьмах и лагерях. Владимир Буковский, из передового отряда, писал позднее: «Аресты и суды стали лишь крайней, вынужденной мерой, и очень часто заставить их пойти на это было для нас своего рода победой» [9]9
Буковский В. Цит. соч. С. 110.
[Закрыть]. Победители, выбрав тюрьму и каторгу, подставляли под удар не только себя, но и своих близких. Этого Жозефина не могла ни понять, ни принять – гуманность для нее была наивысшим принципом, императивом императивов. А может быть, сюда примешивалось чисто женское желание защитить и сохранить?
Вот еще отрывок из ее письма.
«24. VI освободился и приехал в Эл – сталь Кирилл(Подрабинек. – Б. Б.). Он отсидел 51/ 2 лет, из них 41/ 2 в закрытой тюрьме или карцере. В апреле с ним была беседа, во время которой майор любимого комитета заверил его, что рецидива не будет, чтобы К. перестал распространять „клеветнические измышления о возможности третьего срока". При этом с К. не требовали ни раскаяния, ни заверений. До сих пор так не выпускали никого. В чем дело? У нас несколько предположений, в том числе и такое: если бы ему дали третий срок, он бы там и умер, и скоро, т. к. в левом лёгком каверна…. Кирилл худ, сутул, грустен, но не озлоблен и… больше ничего не боится. В декабре должен освободиться Саша(Подрабинек. – Б. Б.) (с ним уже была беседа и его тоже заверили…), у него тоже туберкулёз. Мне кажется, что их тут подлечат (неудобно отправлять с палочками Коха) и вышлют. Дай Бог!»
В этом «дай Бог» была выражена ее давняя позиция – она не хотела мученичества, которое выбирали для себя, и не только для себя, братья Подрабинеки.
Были и другие затруднения. В диссидентском движении складывались свои иерархии, свои неравенства – по шкале заслуг, жертв, близости к лидерам, реальной или симулируемой. Это тоже было Жозефине не по сердцу. Более того, она старательно избегала приближаться к вершинам.
« …Вообще ни знакомством, ни дружбой, ни родством ни с кем не горжусь. Даже с А. Д. Сахаровым не познакомилась (хоть Саша Подрабинек очень склонял меня к этому), чтобы не хвастаться этим».
Таково было ее моральное чистоплюйство или, если угодно, врожденный аристократизм. Но с движением не порывала.
Тем временем настали другие времена.
* * *
Мне давно следовало сменить местоимение – «она» на «они».
Вскоре после того, как Жозефину с матерью судьба привела в Электросталь, где они никого не знали, добрые люди познакомили их с тамошней учительницей, вообще‑то москвичкой, Евгенией Соболевой. Это была удивительная находка. Когда встречаешь таких людей, как Женя, защитные механизмы интеллекта отказывают. Тут, у витрины Творца, перед демонстрационным экземпляром, начинаешь верить, будто человечество может стать лучше, или может быть лучше, так сказать, виртуально. Возможность почему‑то не реализуется, но она существует! Вот она: умница, безупречно порядочная, наделенная, сверх неизбежных чувств, непререкаемым чувством долга, чувством справедливости, тончайшим чувством такта, деликатностью, неспособная к измене принятым принципам гуманности и именно поэтому способная к разумному компромиссу в межчеловеческих отношениях… Словом, такие как Женя являются в мир, чтобы скрыть концептуальные огрехи творения.
Вот и Жозя говорит: «Опора моя – это Женька, которая ангел – и как её земля терпит? Не даёт она мне ни сдохнуть, ни гражданский подвиг совершить».
Я не могу сказать, что Жозефина и Евгения идеально подошли друг другу. Тут требуются какие‑то более сильные слова, мне не удается их подобрать. Большую часть жизни они прожили рядом, вместе, в редком взаимном уважении, понимании, внимании и единомыслии. Ссорились ли они когда‑нибудь? Я такого не видел, но быт есть быт. Вот фрагмент позднего письма Жозефины.
«Память, конечно, стала хуже (и давно), но избирательно, а так как я всегда была рассеяна, то идиотические выходки бытового характера („Где кошелек?“, „Куда делся проездной?“, „Здесь вчера лежала газета со статьей Е. Боннэр, и ее нет. Это ты…“) раздражают…»
«Это ты» относится, конечно, к Жене. Совместной жизни в течение десятков лет без неизбежного «этоты», наверное, не бывает. Но высокая дружба, которая связывала двух замечательных женщин, Жозефину и Евгению, случается редко.
«Что делать? – писала Жозя однажды в трудную минуту, когда казалось, что ни с кем и ни с чем она согласиться не может, все не так. – Жить дальше, благо рядом единомыслящая Женька».
Единомыслящая Евгения не давала ни сдохнуть, ни гражданский подвиг совершить. Была заодно, разделяла способ видеть мир и спасительно удерживала от крайностей. Ну, не знаю я, насколько деятельно Женя принимала участие в диссидентском движении, – издали не видно было. Полагаю, что не вовсе была в стороне. Но в горбачевские и постгорбачевские времена, когда демократическая и либеральная интеллигенция вышла из подполья, они точно были вместе и поступали сообща.
Митинги, предвыборная пропаганда, встречи с демократическими кандидатами – наконец‑то свободная, открытая политическая активность. Их кандидатом и «подопечным» был профессор Юрий Афанасьев, лицо известное, поначалу ректор Архивного института, а затем создатель Гуманитарного университета в Москве, один из самых видных тогда персонажей в демократическом движении. Жозя и Женя бились за его успех по – львиному.
То были недолгие годы больших ожиданий. Но и сомнений хватало.
«Что касается моей общественной физиономии, то она просит кирпича: старая дура (твоя старшая кузина) написала статью в „Литгазету". Резонанс такой, что доктор философских наук В. Шубкин прислал мне письмо с приглашением „на рандеву“, подписав его „Ваш Шубкин“. Не написал только, с вещами являться или как…»
Статья касалась коренных пороков системы образования и была опубликована – время было такое, либеральная заря заливала горизонт.
А вещи стали собирать позднее, в 1992–м. По собственному почину. Почему?
Я не устану повторять, что исторические события любого масштаба – от глобальных потрясений до поворотов в индивидуальных судьбах – никогда не бывают следствием одной причины. И на этот раз их было много.
Поводы были всякие. Экономическая ломка сказывалась на «простых людях» наиболее болезненно – кому до них было дело! Пенсионный быт двух отставных учительниц становился все ближе к постыдной нищете. Патриотически настроенные интеллектуалы, незатейливая подворотня и свежие политические деятели все чаще вспоминали проверенный рецепт спасения России – посредством избиения жидов. Друзья, осевшие в Израиле, звали и обещали поддержку.
Но первее всех причин, наверное, была та, что надежды, которые составляли смысл движения, деликатно называемого диссидентским, – эти надежды не сбывались. Возможно, там, в диссидентско – интеллигентском сознании, видение свободной и демократической, поистине современной России было – в который раз – утопией, не учитывающей исторических, социальных, социально – психологических, экономических и многих других реалий страны. Казалось, что Россия (Узбекистан, Белоруссия, все) хотят и готовы быть свободными парламентскими демократиями. Может быть – лучшими из демократий, ведь за плечами какой опыт! Оказалось, что не хотят и не готовы. Точнее, хочет и показывает готовность некоторое меньшинство. А остальные…
Во времена затяжной, чуть не бесконечной агонии реального социализма трудно было просчитать, что на рыхлой почве массовой психологии, растленной семьюдесятью годами советской власти, быстро привьются идеи государственников, шовинистов, монархистов, дегенерировавших коммунистов, что тоска по величию сталинских времен или по благолепию николаевских, с их самодержавием, православием и народностью, будет сильнее, нежели желание нормального, отработанного опытом Запада демократического устройства, что на политической сцене великой страны среди главных действующих лиц прекраснодушных либералов западного толка быстро и легко оттеснят беспринципные демагоги, проходимцы, властолюбцы, циники и паяцы вроде Жириновского, что – и это, на мой взгляд, едва ли не главное – гигантское население страны, ее реальная инерционная масса, окажется политически и всячески безразличным, неподвижным, озабоченным собственным выживанием, или ничем не озабоченным вовсе. Еще не было Путина, еще Ельцин казался надеждой, а чувство, что неясный образ будущей свободной и человечной России не приближается, а удаляется в бесконечность, – это чувство наверняка подталкивало Жозефину и Евгению к эмиграции. Не хотелось видеть, как желаемое освобождение приобретает все более странные и нежеланные черты. И захотелось уйти от всего этого.
Как будто от всего этого можно уйти.
Нет, я неправ, вообще‑то можно. Я знаю, и Жозефина знала людей, которые легко, едва ли не играючи, сбрасывали с плеч собственное прошлое, ступив на землю Израиля, Америки или какой‑нибудь другой бывшей зарубежной страны. Ничего нет, ничего не было, все, что происходит там, меня никак не интересует, я наново рожден, я теперь израильтянин, американец, у меня другая кожа и другое сознание. Для верности надо слиться с наиболее традиционной, почвенной, консервативной и агрессивной из здешних ментальностей – тогда уж наверняка можно счесть, что преображение свершилось, дело в шляпе.
Но для Жози и Жени этого типа метаморфозы были немыслимы. Из другого материала были сделаны, да и выкроены иначе.
«Господи, уже 50 лет я не идентифицирую себя с покинутым государством, 3 года не живу в нем, но почему до сих пор чувствую стыд за его деяния?!»
Это написано 12 января 1995 года. Отнимем полвека и получим январь 45–го. Вот оно. Ворона хоть и давно белая, да тамошняя.
Один мой знакомый, тонкий аналитик и любитель парадоксов, пробовал описать феномен советского еврея: чтобы быть советским евреем, писал он, надобно не быть им. То есть – не быть евреем. Более того – как видим, не надо даже быть советским. А чтобы болеть за Россию, вовсе не обязательно быть русским, можно быть и евреем. Вам не кажется, что проблема запутана безнадежно?
* * *
Другой мой знакомый, графолог – любитель, учил меня, что если строки на письме бегут вверх, это свидетельствует об оптимизме пишущего. В израильских письмах Жози строки часто сползали вниз:
«Мир в наших палестинах возможен при одновременном желании двух народов увидеть друг в друге людей и начать с нуля. Как будто ничего не было… Сказка, которая не может стать былью».
Я не хочу сказать, что существует единая израильская ментальность, с которой Жозефине не дано было слиться. Нет такой. Находятся в Израиле люди, и их, вероятно, немало, которые не увидели бы в первом предложении ереси. То есть, в их понимании действительно существуют дванарода. Или, если угодно, два народа.
Мой дальний родственник, Мошик, родился, вырос и проработал в киббуце всю прожитую жизнь. Киббуц этот создавала его мать, Браха, которая минувшей весной отметила свое столетие. Она была выслана в Палестину, если я верно помню, году в 1927–м, за сионистские симпатии. Тогда еще высылали. Браха, как и ее муж, были среди тех, кто создавал нечто большее, нежели киббуц, – Израиль. Мошик, старший сын этой пары, был – и остается сейчас – своего рода хозяйственным руководителем киббуца, где ради экономического выживания придумывают самые разнообразные производства. Главная его часть – сельскохозяйственная, это он показывал нам наиболее вникновенно. Гуляя по ровным, по нитке, аллеям среди лимонных деревьев – на них желтели какие‑то особенные мелкие лимончики, очень вкусные, предмет экспорта в Америку и еще куда‑то, – мы разговорились об арабах – палестинцах.
– Они у меня работают, – рассказывал Мошик. – Им надо как‑то кормить семью. Такой работник встает в три – четыре часа утра, чтобы добраться сюда к шести – семи. Мы начинаем рано, иначе нельзя. Он трудится здесь полный день, затем два с половиной – три часа снова тратит на дорогу. Ему остается поспать несколько часов – и снова в путь… Знаешь, я всю жизнь тружусь на земле, и он тоже. Поэтому я его хорошо понимаю, лучше, чем многих своих городских.
Если бы этих Мошиков было большинство на одной стороне, и им бы соответствовали – в сходной пропорции – такие же Мусы на другой! Вот где Жозефина видела единственный человеческий выход из безвыходной ситуации. Не менее ясно она видела его невозможность в мире, который показывал себя повсеместно абсурдным. И строчки писем ползли вниз. Читая в ее письме строчку «объявлено, что найден еврейский ген»,я слышал ее саркастический смех, так хорошо мне знакомый. Строчка соскальзывала.
Жозя и Женя жили в Израиле достойно. Их быт был скромен – впрочем, как всегда. Народный учитель на родине был приучен к аскезе, так что тут мало что изменилось. Если изменилось, то к лучшему: они могли себе позволить несколько экскурсий в ближнее зарубежье – Италию или Испанию, и даже слетать в дальнее – в Москву, Электросталь или в Литву, на Балтийское взморье. Они немного зарабатывали уроками русского языка и литературы – впрочем, спрос на эту услугу со временем падал. Много читали и думали о прочитанном, посещали хорошие концерты и смотрели российские спектакли, которые в изобилии вывозили и вывозят в Израиль. Они прилежно изучали иврит; Жене он давался легче, Жозефину училась на совесть, постоянно, до последних дней, но успеваемость была низкой – она признавалась, что наибольшую речевую развязность может показать на рынке, но победы на этом поле ее мало радовали.
Разумеется, языковая преграда не давала погрузиться по– настоящему в течение израильской жизни. Но были и другие, невидимые преграды, которые не давали ей безоглядно впасть в израильскую ментальность. Если, повторяю, предположить, что такая ментальность, единая и неделимая, существует.
Хоть лысина кипой покрыта,
В руках шабатних три свечи —
Не мог он идиш от иврита,
Как мы ни бились, отличить.
Последние две строчки – и про нее тоже. А первые две – не про нее.
Ее привязанность к камням Иерусалима, так беспощадно угаданным в картинах Андреа Мантеньи, была скорее абстрактной. Да была ли привязанность? Успела ли она зародиться, сформироваться, войти вовнутрь, в глубины психики и еще дальше, в клетки спинного мозга? Кажется, так и не успела. По многим причинам.
Здесь издавна прописаны три Бога,
Но до сих пор согласья не нашли,
А мы, робея, жмёмся у порога
Такой прекрасной, но совсем чужой земли.
Обеим, Жозе и Жене, религиозность была чужда полностью. Этот нерв иудейского мировидения у них отсутствовал – и все мотивы, связанные с религией, вплоть до политических, были для них непонятны и неприемлемы. Известный тезис «Вся эта земля принадлежит нам, ибо так написано в Танахе» не выдерживал рациональной критики и потому в их глазах не имел силы. Стремление принять окраску окружающей среды любой ценой, как следует из всего сказанного, было им не свойственно – вот самая мягкая формулировка, какую только я могу придумать. Драму неразрешимости израильской ситуации можно трактовать и переживать по – разному. Они переживали ее с единственно возможной для них позиции – либеральной и гуманистической. Ничего хорошего: когда гуманность и демократия сталкиваются с фанатической одержимостью и биологической агрессивностью, баланс складывается не в пользу гуманности просто потому, что она – гуманность.
Мы рождены в стране утопий: у нас такой менталитет,
что видим брата в эфиопе…
А он в нас – нет.
Сообразительный читатель догадывается, что стихотворный эфиоп – не житель Эфиопии, а метонимический персонаж, замещающий человека любой расы и веры и понадобившийся здесь для рифмы. Он рифмуется с утопией.
Не идентифицировала себя Жозефина с покинутым государством. Но и с новообретенным государством не могла себя идентифицировать. Ценила его, ценила высоко, ценила его отличия от государства оставленного. Но о слиянии не было речи. Так и жила – не идентифицированной.
Неспособность к конформизму, к экстатической отдаче любой партии или идеологии – одна сторона дела. Об этой я знал. О другой догадывался, а узнал, прочитав оставшиеся стихи. Там есть несколько на одну тему – постоянную.
Впереди последняя дорога…
Вопрошаю небеса в тоске:
Как я буду с иудейским Богом
Говорить на русском языке?
Даже если бы Жозефина хорошо выучила иврит, она бы заговорила в горних на русском языке, с этим ничего не поделать.
Где дождь грибной – душе отрада?
Где звонкозвучная капель?
Здесь не бывает листопада,
И на июль похож апрель.
Ни гололедицы, ни вьюги,
Свод неба вечно – голубой.
Но сколько можно жить на юге?
Пора! Давно пора домой!
Я знаю, патриоты Израиля будут недовольны. Патриоты России будут возмущены! Но ни к тем и ни к другим ее «домой!» не имеет касательства. Не их это дело, это ее персональное дело. Честная, без кривляний, без притворства, без показухи, не патриотическая, патриоты будут правы, совсем не патриотическая – ибо патриотизм предполагает железные желваки, тяжкий взгляд исподлобья и сжатые кулаки, – простая, естественная, органическая привязанность к дому. Недаром она всю жизнь учила русской литературе и русскому языку, так оно в ней и осталось. Но это и ее собственная, и ничья больше, внутренняя диалектика еврейства и привязанности к России, ее ностальгия по родной стране, которая есть и которой нет, и чувство принадлежности к родному же гонимому еврейскому народу.
Ужель мое еврейство мнимо?
О гены! Что молчите вы?!
Прекрасен лик Иерусалима,
Но мне милей лицо Москвы.
И лишь в музее «ЯД Ва – шем»
Я чувствую себя причастной
Ко всем убитым и несчастным —
Их боль живет в моей душе…
С моим народом обреченным,
Зарытым заживо, сожженным,
Я прохожу последний путь —
И не спастись и не свернуть.
Вот так иногда поворачиваются дела с патриотизмом, чувством племени, расы, почвы… Бывают, бывают вещи посложнее простых антиномий «мы – они», «наши – не наши», «я – другие».
Да, более полувека она не идентифицировала себя с «покинутым государством». Но государство и страна, культура, природа, жизненная субстанция – вещи, видимо, разные. Когда стало возможно, она начала ездить в Россию. Не часто. Возвращалась со смешанными, очень смешанными чувствами. Говорила, что больше не поедет. Потом ехала снова. О последней поездке я еще вспомню.
* * *
назови меня стервой
я хочу уйти первой
Я хочу уйти сразу,
Не дожив до маразма,
Не дожив до инсульта И до нового культа,
До обкомов, райкомов,
До еврейских погромов.
Не дожить хорошо бы
До побед Баркашова…
Не все получилось. Первой ушла Женя. Она всегда была худенькой и хрупкой. И всегда с папиросой. Если в доме были люди, она деликатно выходила за дверь – на лестницу, во двор… Бросив курить, я пробовал было увлечь ее величием собственного примера, но не преуспел. Ее убил рак легкого – она чахла, слабела, в одно утро ее не стало. Для Жози это была жесточайшая травма. Она говорила об этом не раз, сдержанно и с достоинством, без истерики. Но прийти в себя не могла долго. Да что там долго – не смогла вовсе. О глубине своего горя сказала в стихах, написанных для себя и обращенных к Жене. Их я цитировать не буду. Если уж она не раздирала на себе одежды публично и не посыпала голову пеплом, то не мне теперь выносить ее беду на люди. Не всякое лыко в строку.
Тем не менее в последний год ее жизни, нет, даже полгода, ей был подарен некий свет. Собравшись – всячески, душевно и экономически, – она еще раз поехала в Россию. Меньше – в Москву, а больше – в Электросталь. Хотела повидать друзей, сходить на могилу матери… И это была счастливая поездка – счастливая, благодаря ученикам. Бывшим ученикам. Вот этим, которые в четвертом классе «прибежали в избу дети», а в десятом – «это ложь, но выпускное сочинение напишите так, а потом забудьте и никогда не повторяйте!». Они, оказывается, кое‑что запомнили и знают, что такое благодарность. Они устроили ей праздничное и радостное возвращение. Передо мной фотография, которую мы нашли среди оставшихся бумаг. Вот они идут в летний день по типично безликой электростальской улице, похожей на сотни и сотни улиц в советских городах послевоенной постройки, разве что за полвека с лишком деревья выросли и, прикрыв, чуть очеловечили монотонную архитектуру, – взрослые люди, мужчины и женщины, кому за тридцать, а кому и за пятьдесят, идут свободной группой, а посередине – улыбающаяся седая Жозя. Я знаю, что ей стало хорошо, она рассказывала о встрече, и голос был живой, и интонации, как бы это сказать, переливчатые.
Кое‑что разумное и доброе удалось посеять.
С этим она прожила последние месяцы в Иерусалиме, вплоть до того момента, когда внезапный инсульт выключил сознание. Впрочем, инсульт всегда бывает внезапным.
Она похоронена рядом с Женей на крутом каменистом склоне иерусалимского кладбища.
* * *
В старые времена они уезжали летом в деревню – недалеко, километрах в двадцати пяти от Электростали.
«Я начинаю отходить (в лучшем смысле слова) и перехожу из состояния задавленности и вечно невыполняемого долга к блаженству безответственности и лени. Мы живем с Женькой вдвоем в деревенской избе, направо – лес, налево – лес: изба наша крайняя. Мы обрели тишину и беззаботность и ту постылую свободу, по которой изныла душа. По два раза в день мы ходим в лес. До обеда спим. Вечером у хозяйки смотрим очередное мгновение весны. Эти встречи со Штирлицем завершают наши дни и приготовляют нервы к глубокому восьмичасовому сну. Кормимся в основном от земли: на первое суп с собранными грибами, на третье – земляника…
…Женька спит после обеда. Ее не будят ни мопеды деревенских мальчишек, которые испукали всю атмосферу, ни соседка, которая ругает кур блядями, ни выстрелы, доносящиеся с полигона («мы стоим за дело мира, мы готовимся к войне»). Она спит безгрешным сном, а я перевожу бумагу, что само по себе не патриотично.
До сна Женька велела передать тебе поцелуйный привет.
Я кончаю наконец этот тягомотный лепет и иду в магазин за кефиром, которого не будет».
Вот так и получилось. Черт догадал, а там – столько раз отправлялась за кефиром, не зная, или догадываясь, или зная, что его не будет.