Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"
Автор книги: Борис Бернштейн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 29 страниц)
На варшавском вокзале я остановился перед включенным для всех телевизором: рабочие какого‑то завода обсуждали политические проблемы на всю страну. Я неверно сказал – не остановился я, а застыл, не веря своим ушам и глазам.
Позднее я разговаривал в поездах со случайными попутчиками, я многое обсуждал с коллегами, мне удалось побеседовать с домашними капиталистами, я видел грандиозные демонстрации Солидарности, в ночь после открытия реформистского съезда партии под руководством еретика Кани мы с Малле оказались в доме заведующего искусством в ЦК этой партии – им был тот самый Кжыштоф Костырко, который за несколько лет до того был моей воображаемой жертвой. Он вернулся домой далеко заполночь и рассказывал горячие новости.
Я видел народ, который разгибался и расправлял плечи. Для меня (только ли для меня?) главное было не в политических лозунгах, проектах или страстях, которые столько же связывали, сколько раздирали страну. Главное и общее для всех было пробужденное чувство собственного достоинства, возрожденная вера в свои силы, сознание, что от нас зависит история, что мы больше не стадо. Вот, мы это сделали.
…В первый приезд в Щецин я, гуляя по городу, набрел на некую лавку, где приобрел у пожилой и нелюбезной продавщицы кокетливый квазикожаный пиджак для жены. Пиджак дома понравился, и было высказано предложение, чтобы себе я купил такой же.
В следующий приезд в перерыве между разговорами критиков о проблемах я вышел в город и каким‑то образом забрел на площадь, где опознал лавку кожаных и квазикожаных изделий. Вспомнив указание жены, я зашел внутрь. На этот раз там торговал владелец, капиталист. Он был сама любезность; примеряя товар, расспрашивал, кто я и откуда… Пиджачок нужного формата отсутствовал, увы, но капиталист сказал, что через четверть часа будет, а пока не угодно ли будет пану испить со мной и моим гостем кофейку. Было накрыто, из глубины заведения появился еще один предприниматель, а вслед за ним приехал настоящий буржуй, какими их рисовал Борис Ефимов в «Известиях», – важный и пузатый. (Приехал на нашей советской «волге», однако!) От него, с карикатуры, я имел поживу: он принес большую пачку газет Солидарности, которые не продавались публично, а распределялись на предприятиях – подобно пролетарскому пиву – только среди членов профсоюза. Драгоценный подарок был мне вручен с условием, что газеты я сожгу или отдам в Варшаве кому‑либо перед отъездом, а домой не повезу. Ох, пан, виноват, я экспроприировал экспроприатора, условие не было выполнено.
В качестве введения к беседе хозяин сказал мне, как бы извиняясь:
– Пусть пан нас простит, но мы будем говорить то, что думаем; мы теперь говорим то, что думаем.
Я обещал, что извиню. А думали они, в общем, неплохо. Бывали в Советском Союзе, смотрели, подмечали, у себя в стране тоже кое в чем разбирались. Их классовое сознание было ориентировано на экономические проблемы, но смотрели они широко. На прощанье, вручив мне пиджачок, скинув по дружбе пару сот злотых с начальной цены и провожая до порога, хозяин сказал:
– Пан профессор, пусть пан мне поверит, с этим социализмом ничего не выйдет!
Они говорили то, что думали!
Я знаю, что сейчас вступлю на зыбкую почву исторических обобщений, и мое отступление, возможно, добром не кончится. Тем не менее – пусть меня простят, а я скажу то, что думаю.
Опыт истории, который открывался моим глазам, понуждал к сравнениям. Сослагательное наклонение, противопоказанное истории, являлось, готовое к услугам, и предлагало спросить себя самого, возможно ли такое на нашей родине.
Конечно, гигантский конгломерат Союза был неоднороден; тем не менее мы тогда мыслили его как целое – при безусловно решающей роли России. Именно это последнее обстоятельство склоняло меня предположить, что подобное мощное движение снизу у нас немыслимо. И действительно, здание социалистической империи начало разрушаться сверху – при пассивном безразличии инертного народного ядра. Московская поддержка, оказанная Ельцину в критические моменты, сама была верхушечной, интеллигентской. Когда же спросили у народа, то – к интеллигентскому же удивлению – большинство послало в первый свободный парламент страны жириновцев да зюгановцев. Неспособность к социальной инициативе, закрепленная долгими десятилетиями подавления и страха, с одной стороны, и прекрасно ухоженное имперское сознание – с другой, были, на мой взгляд, главными причинами массового исторического бездействия.
Вот почему картина самоорганизованной стихии, если не всенародного, то во всяком случае массового движения, которое одерживало одну победу за другой, и рожденного им чувства внутренней свободы и собственного достоинства – эта картина была особенно впечатляющей.
До сих пор никто не сказал внятно, насколько реальной была угроза советского военного вмешательства и почему именно генерал Ярузельский, введя военное положение, преломил ход событий. Полагаю, что угроза была реальной и, возможно, советское вторжение было бы наиболее кровопролитным из всех, которые удалось устроить. Образ генерала двоится – то ли реакционный коммунист, подавивший мирную революцию Солидарности, то ли тайный спаситель отечества; трудно что‑либо разглядеть за темными очками, которые он, кажется, не снимает даже во сне [62]62
Спустя года четыре после того, как были написаны эти строки, я познакомился с документами, которые показывают, что угрозы вторжения не было – кремлевские старцы боялись, понимая, что Польша – не Афганистан. Впрочем, оказалось, что Афганистан тоже не сжевать. Ярузельский ввел военное положение, уступив жесткому «морально – политическому» давлению советского руководства, хотя и знал, видимо, что военной интервенции не будет. См., например, документы, опубликованные Вл. Буковским в его книге «Московский процесс» (Париж; М.: «Русская Мысль» – Издательство «МИК», 1996).
[Закрыть].
Так это или не так, но – тут я перехожу от великого к малому – биеннале живописи соцстран в Щецине обнаружило недюжинную живучесть. Что ни говорите, а старинная мудрость «ars longa, vita brevis», то есть, если по – нашему, «жизнь коротка, искусство длинно», – эта мудрость верна и в наши дни, и кто‑то должен был быть комиссаром советской экспозиции. Словом, летом 1985–го, спустя годы после трагического возврата страны в социализм без лица, я снова вышел из поезда на варшавском вокзале. Меня встречали друзья – моя коллега Веслава, замечательно живой и талантливый критик, и ее муж, видный ученый – физик. Я их предупредил, что могу задержаться в Варшаве на день, вечером в Щецин, – и день был наш.
Мы заглянули на чашку кофе в маленькую кондитерскую, затем сели в машину, и Веслава сказала мужу – «мы должны с ним поехать туда». Муж согласился, что его надо отвезти туда. Куда это, спросил гость.
– К Ежи Попелюшко. Ты не боишься?
Имя Ежи Попелюшко знала вся Польша, знали о нем и за пределами страны. Ежи был ксендз, его приход был в Жолибоже, рабочем пригороде Варшавы. Этот священник не смирился с генеральским термидором. В своих проповедях и выступлениях он говорил то, что думал, – резко, прямо и страстно. Он был открытым и мужественным сторонником Солидарности и врагом режима.
Его убили люди госбезопасности. Попелюшко возвращался на своей машине в Варшаву, его перехватили, избили, затолкали в багажник – возможно, еще живого, а может быть, уже бездыханного, – увезли подальше и утопили тело в каком‑то техническом водоеме. Сработано было грязно, кто‑то что‑то видел, поднялся громкий скандал. Страна, все еще оглушенная режимом генерала, была потрясена убийством. В конце концов мелких исполнителей пришлось судить. Труп нашли. Священника похоронили в ограде его церкви.
Советская пресса не была болтлива на этот счет, но мы и дома кой – чего слышали. Не глухие, чай.
– А чего я должен бояться?
– Ну, полицейский может подойти, спросить документы.
С документами у меня все было в порядке.
– Хорошо, я ему покажу свой советский паспорт.
Церковь стояла на невысоком пригорке, обнесенном оградой.
Собственно, существование ограды скорей подразумевалось, поскольку она вся была увешана цветами, сплетенными в венки, связанными, набросанными, зацепленными кое‑как… Цветы были всякие – свежие, только что принесенные, или уже вянущие, совсем увядших не было. Со времени убийства миновало около десяти месяцев, да, примерно так: его замучили 19 октября 1984 года, тело извлекли из резервуара через одиннадцать дней.
А мы там были в августе 85–го. Цветы продолжали приносить.
Внутри церковной ограды, как и полагается, находилось кладбище – много каменных плит, и все украшены цветами. Я подошел поближе и стал читать. Надписи были разные, но имя, высеченное на каждом надгробии, повторялось: Jerzy Popieluszko, Jerzy Popieluszko…
Кладбище было местом упокоения одного человека, а памятники делала, присылала, привозила вся страна. На некоторых камнях было высечено – от кого, из каких мест этот. Настоящий из них был один – огромная горизонтально положенная каменная плита черного полированного гранита, на которой было крупно вырезано только имя; под нею лежали останки. Впрочем, подлинными были все: полифонический каменный реквием.
Мы зашли в костел. Службы не было. Какие‑то молодые ребята сидели группкой в углу церкви и тихо напевали под гитару. На стене – ведь как хорошо помнится: на северной стене, если стать лицом к алтарю, то слева – были развешаны фотографии, выставка памяти убитого. Как в семейном альбоме: мальчишка на руках у матери, школьник, семинарист. Какой красивый парень! Какое чистое, открытое лицо! Вот Ежи солдатом, пулеметчик, он был в Войске Польском два года. Вот он священником, молодой и одухотворенный…
Выставку заключали две большие фотографии. Первая такая – ищут утопленное тело. По – польски тоскливый, с дождем, осенний день, тяжелое небо, пустая плоская равнина, какой‑то грязный пруд, на берегу небольшая, сиротливая кучка озябших людей.
Другая была «шопка». Вернее, снимок шопки.
Слово это переводится в словарях как «вертеп», но тут требуется объяснение. Традиция восходит к францисканцам, придумавшим некогда изображать в лицах евангельские сцены. Этой идее суждено было сыграть особую роль в истории европейской культуры. В начале XIII века братья – минориты обосновались в Кракове. Всю историю прослеживать незачем; старинный обычай приготовлять на Рождество нарядные, нередко фантастические макеты пещеры со скульптурными фигурками Марии, Иосифа, младенца в яслях, бычка и ослика сохранился, в Кракове устраивают ежегодные конкурсы на лучшую шопку; рассказывают, что в последнее время и в это бескорыстное искусство просочился сверхтекучий коммерческий интерес.
Так вот, выставку памяти замученного священника завершала фотография шопки. В отличие от наивных и обильных красот, привычных для этого народного жанра, тут все было просто, жестко, металлично: автомобиль марки «польский фиат», ближайший родственник наших жигулей, повернутый к зрителю задом, с открытым багажником. Рать яслей была передана багажнику автомобиля, в котором Ежи Попелюшко, полуживой или мертвый, проделал последние километры земной дороги.
В багажнике – шопке лежал младенец Христос.
Да, Славка и Лешек были правы. Меня надо было повезти туда.
* * *
Ну, а затем мы отправились снова в центр, на набережную Вислы, в отреставрированный старинный особняк, где помещался музей Варшавского епископата. Нет, нет, мои друзья – люди вполне светские. Но музей Епископата, такая интересная затея, стал прибежищем для тех художников, которые соединяли авангардизм, или реализм, все равно, с политической оппозиционностью. Вот и сейчас главное место там занимала выставка, оттеснившая на второй план постоянную экспозицию.
В аванзале, на первом этаже, прямо посредине зала стояла одна картина, большая, вертикального формата. Это был портрет Ежи Попелюшко в полный рост. Возможно, он был в натуральную величину, но мне сейчас, по памяти, кажется, что немного больше. Портрет, совершенно похожий, можно было бы счесть его вполне реалистическим, если бы не одна травмирующая особенность: живописец раздел портретируемого, написанного уже по памяти и по фотографиям. Молодой человек на картине был полностью обнажен.
Портрет напоминал о героической наготе классических статуй и рисунков на вазах. Древние греки представляли своих героев без одежд; тем самым они отличали их от людей: Сократа изображали в плаще, Ахилл и Гектор сражались нагими. Но героическая открытость земного человека на портрете была в то же время героической неприкрытостью, идеальной незащищенностью. Ничто не укрыто от ударов, даже от глаз. Нет никакой преграды между ним и миром, уязвимость плоти сделана зримой, едва ли не осязаемой. «Всякая плоть как сено», – восклицал некогда библейский пророк.
Тут было нечто от польского романтического жеста, неотличимого и неотделимого от подлинной жизни, – когда не только зал «ждет полной гибели всерьез», но и актер готов, и гибнет он по – настоящему, как осужденные на смерть на древнеримском театре; так в 1939 году польская конница шла на танки.
Право же, в своей простоте это был патетический образ, вскрик.
Профессиональный рефлекс: я наклонился, чтобы прочесть подпись автора. Я прочел фамилию Председателя, который некогда водил меня к Михалу. Да нет, не может быть, фамилия заурядная, распространенная; я повернулся к Веславе – и она поняла вопрос, прежде чем было спрошено.
– Это он, – сказала Славка.
* * *
Вот оно что. Все бросил, ушел в оппозицию, в подполье. Так может быть, и тогда… Может, он не важным функционером хотел быть, не ради власти держался в своем кресле, дипломатничал, хитрил, интриговал, а затем только, чтобы защитить трудно отвоеванную и хрупкую свободу, которой обладало, нам на зависть, польское искусство?
Или ему просто опротивело это все?
Интонация моралиста мне дается с трудом, но себе—το я могу сказать: не суди поспешно, да и вообще, суди пореже – не затем, что не судим будешь, а бескорыстно, ради истины, просто потому, что человек бесконечен. Ну, если не каждый, то крупный – уж точно.
2002/2006