Текст книги "Старый колодец. Книга воспоминаний"
Автор книги: Борис Бернштейн
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)
Но прежде – несколько подготовительных строк.
После ухода из Еврабмола отец служил на менее заметных должностях в различных образовательных институциях особого рода: все они так или иначе принадлежали к «системе подготовки кадров». Одесский филиал Промакадемии им. Сталина (лексика эпохи, я надеюсь, придаст повествованию сразу и некоторую живость, и привкус достоверности), позднее преобразованный в Институт повышения квалификации хозяйственников, давал среднее и затем, если удавалось, повышенное образование выдвиженцам – руководителям предприятий и проч., заслуженным коммунистам, не всегда знавшим грамоте. Там он преподавал, одно время был деканом, заведовал учебной частью, и тогда же сам экстерном сдал экзамены и защитил диплом на инженера. Можно предположить – он сам был в этом уверен, – что скромная эта позиция уберегла его, беспартийного и более не директора, от ареста и гибели в 1937 году.
К началу войны он был начальником отдела подготовки кадров на заводе имени Октябрьской революции. Завод изготовлял сельскохозяйственные машины, и отдел занимался обучением юных контингентов нужным заводу специальностям: токарей, слесарей, фрезеровщиков, литейщиков, модельщиков и всякое такое. С этим заводом мы бежали в августе из почти окруженной Одессы – морем, на грузовом теплоходе «Ян Фабрициус». Подробности опустим до времени.
Вот пунктир нашего бегства: Мариуполь, Ростов – на – Дону, Северный Кавказ: село Благодарное Ставропольского края, первая остановка, я посещаю школу, отец – мастер – нормировщик в мастерских МТС. Немцы захватывают Ростов и нависают над Северным Кавказом, второе бегство – через весь Северный Кавказ, на пороге зимы, на открытой платформе с железной рудой, мимо беженских таборов в чистом поле под открытым небом, куда должны были сбросить и нас, но почему‑то не сбрасывали – до самой Махачкалы. Многотысячный бивуак – очередь в вязкой, перемешанной с человеческими отходами грязи необъятного порта Махачкалы, костры, детский плач, холодные ночи, всепроникающая липкая вонь, и через несколько суток – посадка на дряхлую грузовую посудину, которую долго будет носить по штормовому Каспию, затем – Красноводск, теплушки, набитые людьми, длинное странствие по среднеазиатским равнинам, стоп – выгрузка на станции Багдад, именно так, дрянной городишко Серов посреди неописуемой Ферганской долины, меж двух хрустальных горных гряд, визирь из райкома партии распределяет человеческий материал по колхозам Багдадского района, нам достается колхоз Игермаилык Октябр– возможно, я озвучиваю неточно, но за перевод ручаюсь: то был колхоз имени Двадцатилетия Октября. Как все насыщено Октябрем!
Там бы мы, возможно, и остались навеки, если бы в городе Рубцовске, на далеком Алтае, не обнаружился завод имени Октябрьской революции, тот самый, и не прислал бы отцу усиленный грозными печатями вызов, вызволивший нас из неолитического колхозного строя. К январю 1942 года мы добрались в Рубцовск, сняли два или три квадратных метра пола в глинобитном, утопленном по крышу в снегу домишке на Алейском проспекте (напоминаю: имена, адреса и даты гарантируют правдивость рассказа) и… как это сказать: и что? Начали жить, – наверное, так. Отец продолжил готовить рабочих, уже из местных, для завода, который вместо плугов поставлял те – перь военную продукцию, строго засекреченную; крылышки хвостового оперения мин, по – специальному – «стабилизаторов», закодированных в заводской номенклатуре символом «деталь № 3», можно было подобрать на любой улице, зимой – в снегу, летом – в пыли; весна и осень были самым трудным временем для шпиона, так как крылышки приходилось выковыривать из густой и глубокой грязи.
Там я завершил свое среднее образование и к осени ушел в армию. Родители остались на Алейском проспекте вдвоем. Надолго. Им предстояли трудные и безрадостные годы: зрение отца все ухудшалось, начальствовали над ним уже другие – малопрофессиональные и неумные люди. Мать преподавала музыкальные дисциплины в педагогическом училище на другом конце города, ее добросовестность и прилежание доставляли немало хлопот учащимся, администрации, а больше всего – ей самой. Степной Алтай, плоский и пустой, с его неистовым климатом, не был спроектирован для обитания, это были резервные пространства, но, как оказалось, они требуются истории куда чаще, чем предполагалось вначале. Надорванное здоровье родителей чутко отзывалось на морозную зиму и знойное лето, песчаные смерчи и свирепые снежные бураны. Одиночество становилось все ощутимей.
Когда к середине пятидесятых мы осели в Таллинне, стало ясно, что родителей пора забирать из Рубцовска.
* * *
Последний адрес – многонаселенная коммунальная квартира, большой доходный дом начала века на углу улиц Кройцвальди и Гоголя, бывшей до того Paya (то есть Железной), а теперь снова Paya, в Таллинне. Чего еще желать: улицы, дома и коммуналки уже получили свое. Поговорим о чем‑нибудь другом – например, о XX съезде КПСС.
Темные тексты газет и партийные слухи давали почувствовать масштабы перемен. Сдавленные голоса дикторов Би – Би-Си или «Голоса Америки», рассудительные интонации лондонского комментатора Анатолия Максимовича Гольдберга пробивались иногда сквозь монотонные громы глушилок и освещали новости дополнительным, заметно более ярким светом. Знал ли Анатолий Максимович, каким он был другом нам всем? Может быть, где‑нибудь в архивах подразделений ГБ, уполномоченных следить за собственным народом, еще найдутся статистические данные или экспертные предположения о числе немых собеседников мудрого журналиста, о масштабах этого одностороннего диалога. Анатолию Максимовичу это, правда, уже безразлично, современной России, я думаю, тоже. Но для историков такая находка была бы еще интересна, право же.
Однажды, вскоре после исторического съезда, когда мы вдвоем слушали запретные слова, отец сказал: «Смотри, как интересно стало, даже умирать не хочется».
Он не мог знать, что жить ему отведено еще шестнадцать лет, что он увидит, как ускорение истории трансформируется в дряблую, но удушающую, давящую рутину того же качества.
Оставшиеся годы были трудными. Первая неизбежная драма, при всей своей банальности, никогда не утрачивает остроты – я говорю о драме неприменимости деятельного человека, внезапно (тут постепенность случается редко) переключенного на заслуженный отдых. Отец пробовал найти себе профессиональное приложение, предлагал свои услуги и советы эстонским институциям, посылал в газеты и министерства полезные, разумные, целесообразные и потому никому не нужные проекты обновления образования. Знакомые дела.
Между тем здоровье ветшало, и, главное, зрение становилось все хуже. В Москве ему сделали операцию по удалению катаракты – под непрозрачным хрусталиком оказалось мертвое глазное дно. Другой глаз видел немного, свет проникал сбоку. Вскоре он стал способен только на первично бытийное отделение света от тьмы. Читать он уже не мог, писал на ощупь, по памяти, строчки наезжали друг на друга и уходили за пределы листа. Между тем, ясный, сильный и активный ум требовал пищи и смысла. Мы купили кошмарную новую пишущую машинку «Москва», она была первая, позднее удалось ее сменить на «Эрику», я наклеил бумажки на опорные клавиши, и отец самодеятельно выучился печатать вслепую, с опечатками, с ошибками, медленно, но писал.
Мама читала ему вслух до изнеможения, а изнемогать ей было нельзя – ее мучила стенокардия вместе с многими другими недугами. В доме появились «чтицы», по – нынешнему – секретарши, одни были платные, другие – добровольные, большая их, волонтеров, часть были ученицы близлежащей таллиннской школы – их воодушевляла в течение долгих лет классная руководительница и учительница английского, сейчас она живет тут неподалеку, в Сан – Хосе, мы иногда видимся. Лия Александровна, я не забываю, как это было!
Время «чтиц» было святое, ничто не должно было и не могло помешать. Чтение газет, книг, писем, письмо под диктовку… Тем не менее энергия рассеивалась без фокуса.
Вот тогда‑то мне и пришла мысль о мемуарах. Отец время от времени рассказывал мне об Еврабмоле – по случаю, в связи с каким‑либо смежным сюжетом, человеком. Однажды я сказал ему, слепому: память об Еврабмоле надо сохранить, почему бы тебе это не записать?
Он подумал, подумал, и начал.
* * *
* * *
Он строил словесную копию Еврабмола так же методично и так же творчески, как строил некогда сам Еврабмол.
Он разыскивал своих воспитанников. Некоторые переписывались с ним, навещали его в Таллинне и раньше, через них нашлись другие, эти знали о следующих. Стал накапливаться архив – взрослые и изрядно немолодые люди должны были вспомнить о годах учения и рассказать о своей жизни. Этот архив был упорядочен и снабжен списком – каталогом. Туда же были включены письма учителей – соратников – тех, кто еще оставался. Не все, что там рассказано, вошло в текст – композиция «Очерка», как назвал его отец, определила способ отбора. Из архива получился в конце концов живой ореол судеб и воспоминаний, связанный с «Очерком», но не принадлежащий ему, – как и полагается ореолу; в те времена интеллектуалы называли подвижную совокупность этого рода «большим текстом».
Далее, отец тщательно продумал структуру «Очерка», который должен был соединить повествование, «историю – контейнер», вместивший микроистории, случаи, действующих лиц, с многогранным анализом педагогической системы, какой она кристаллизовалась в токе самой этой истории.
И наконец – труд по наращиванию самой текстовой плоти «Очерка». Никак не могу найти подходящего эпитета к слову «труд». Великий труд? Адский труд? Может быть, но хотелось бы избежать патетики. Сизифов труд? В некотором смысле верно, иногда пропадали написанные фрагменты, заготовки, кусок, напечатанный на машинке, невозможно было прочесть – лист незаметно для пишущего кривился и комкался, надо было делать сначала, – однако камень в конце концов, после долгих лет работы, удалось вкатить на вершину.
Пусть так и останется: труд, без эпитетов.
К привычной технологии мы со временем добавили еще одну сказочную новинку отечественной промышленности – лентопротяжный магнитофон: отец в одиночестве диктовал на пленку, девочка – чтица потом переписывала надиктованный фрагмент. Так можно было сэкономить время, это во – первых, а во– вторых – записать мысль сразу, не дожидаясь урочного визита. Сохранилась магнитофонная запись: отец диктует – медленно и внятно, обдумывая суть и выстраивая фразу.
Но целое надо было держать в памяти.
План и написанные куски отец посылал нескольким друзьям по Еврабмолу – учителям и ученикам. Енета Семеновна Гликсберг, некогда учившая еврабмольских мальчиков и девочек русскому языку и литературе, и ее муж, Яков Моисеевич Плих, присылали из Одессы подробные разборы. (Енета Семеновна, Вы это знали, но тут я не могу удержаться, чтобы не сказать всем, кому интересно: письма Ваших бывших учеников, будь они профессорами, белошвейками, офицерами или инженерами, написаны грамотно! И говорили они грамотно! И это во времена, когда заговорила улица безъязыкая, когда нормативная русская речь, в газете, на радио и на телевидении, билась в конвульсиях, от которых остались несводимые шрамы – «нагнетают обстановку», «над нами довлеет груз» и т. п.; когда днепропетровское произношение «под Брежнева» стало всесоюзным холуйским правилом орфоэпии.)
Были и другие референты. Особая роль отдана была любимой ученице Ханке Бурдо, учительнице, директору школы на Украине, в Прилуках. Она редактировала готовую, вернее сказать – почти готовую рукопись, написала вступительную статью, успела приехать в Таллинн – повидаться и поговорить.
«Это было в 1972 году, за два месяца до его смерти, – писала Ханка. – 28 сентября на рассвете я позвонила в парадную дверь кв. № 2 дома № 7 по улице Кройцвальди в Таллинне. Рука у меня дрожала от волнения. Около 35 лет я не видела моего учителя, с которым почти все время переписывалась. Я уже – пенсионерка, убеленная сединой, каков же он – мой 85–летний учитель? Кто откроет мне дверь? Но вот – дверь отворилась, и передо мной Он – мой старый мудрый „четырехглазый“ учитель. Ростом стал ниже, морщин побольше, но голос бодрый и радостный. Возглас: „Ханочка, это ты? Наконец‑то!“ Этот день останется для меня памятным до конца дней моих. Мы целый день вспоминали. Было о чем вспомнить: счастливые дни моей юности под его руководством, когда он находился в расцвете творческих сил, суровые годы войны, погибших родных и друзей. Он смотрел на меня незрячими открытыми глазами сквозь свои двойные очки и спрашивал: „Какая же ты теперь, Ханочка? Я ведь не вижу тебя и представляю такой, какой ты была 40 лет назад“. А затем предложил записать на магнитофонной пленке наш разговор, чтобы иметь возможность „послушать твой родной для меня голос“…»
С поправками и замечаниями Ханки Бурдо я передал черновую машинопись для перепечатки набело.
* * *
* * *
Очерк «На заре» – так озаглавил его отец – должен шокировать нынешнего читателя по меньшей мере дважды.
О первом и главном шоке – позднее, а сначала – о стиле.
Часто кажется, что это отчет, написанный для некой руководящей инстанции – разумеется, советской. Скажем, для наробраза – это колючее слово, гибрид нар, робы и дикобраза, вечно звучало в доме моего детства и означало «отдел народного образования». Почему отец, прекрасно владевший живым и острым письмом, то и дело впадал в эту официальную, «клякспапирную», как сказал бы Гейне, манеру – трудно сказать. Впрочем, есть в «Очерке» прекрасно изложенные эпизоды и сочные характеры, и не так уж мало. Но отцу важно было не столько рассказывать, сколько изложить принципы школы, собственно история ему мешала, и он хотел побыстрее с нею управиться – или привести ее к дезиндивидуализированной принципиальной схеме. К тому же ему было важно, чтобы его поняла советская власть брежневской эпохи, чтобы она как‑то запомнила его педагогический опыт. Ему казалось, и не только ему, и не без оснований, что эта склерозированная система – на много поколений.
Стирание уникального, персонального начала я вижу и в том, что о себе самом он писал нейтрально – «руководство», «заведующий», в крайнем случае – М. Б. Местоимение первого лица единственного числа в рукописи надо специально выискивать, можно подумать, что такая грамматическая форма в русском языке редкость. Поэтому, думаю, он не включил в «Очерк» почти ничего из писем учеников – там было много от реальности, но отслоить их рассказы от его личности было бы невозможно.
Вот отрывок из письма военных лет:
«Дорогой отец, бушует война, трудно мне сейчас с осиротевшими тремя малышами. Но я вспоминаю Вас, Вашу науку преодолевать трудности, и в этих воспоминаниях нахожу источник силы. Вспоминаю 1920 г., когда мы жили на бывшей барской разрушенной даче, и Вы с ребятами на своем горбу таскали мешки с крупой для нас, голодных сирот. Как сейчас вижу Моисея Яковлевича Баска [4]4
М. Я. Басок, тогда еще студент медицинского факультета, участвовал в выращивании Еврабмола с самого начала, преподавал там позднее вместе с Я. М. Плихом еврейский язык и литературу, впоследствии – известный московский терапевт, был личным врачом легендарного Ивана Папанина. «20 год» – ошибка, имеется в виду лето 1921 года.
[Закрыть], который впрягался в телегу вместо лошади и вез с ребятами воду в бочке. Рядом с ними были Вы, Вера, Надежда и Любовь…»
Подписано – Л. H., не знаю, как ее звали.
«Я помню Ваши посещения больницы, когда я болел тифом, Вашу ласку и заботу обо мне. Быть может, я и не выжил бы, если бы не Вы».
Это Флейшер, учитель, кончил войну подполковником, был директором школы в Днепропетровске; с ним отец дружил и переписывался десятки лет.
Разбавим напряжение. Пишет Улановский, тоже солдат последней мировой войны, позднее профсоюзный деятель.
«Вспоминаю, как Вы как‑то зашли к нам в комнату общежития, где я жил с Дудником. Он в это время курил, но успел выбросить окурок. Вы, почувствовав запах никотина, намекнули: „здесь пахнет чем‑то посторонним“ – и, больше ничего не сказав, вышли из комнаты. С тех пор мы больше никогда не курили до самого ухода из общежития в самостоятельную жизнь».
Это о том самом Дуднике, с которым мы опознали друг друга в царственных залах Центрального Дома Красной Армии зимой 1944 года.
Дети и подростки, которые стали воспитанниками Еврабмола, почти везде в рукописи были названы «контингентами». Ханка, редактируя, кое – где зачеркивала казенное слово и писала сверху «ребята».
«Дорогой Моисей Борисович, Вы для меня, как сами понимаете, представляете особое явление в моей жизни. Я решился зайти к Вам за помощью в голодном 21–м году, потому что знал Вас по Мясоедовской, по клубу, где Вы меня похвалили за нарисованную мною мелом на доске собаку. Запомнили меня босоногого.
Для меня Вы – целая легенда.
Нас в семье осталось четверо голодных сирот. По Вашей записке я младших двух сестер отнес на плечах в Наробраз. Носил их поочередно почти голыми с самой Молдаванки до Греческой площади. А там долго плакал на лестнице, пока их не забрали машиной.
Я остался у Вас в „Еврабмоле“. Вы не только спасли нас, а вывели в люди, за что я всю жизнь Вам благодарен».
Это Натан Шипетин, московский художник. Еще один из «ребят», составлявших «контингенты».
Мудрому достаточно, чтобы сквозь точечное, как отверстие зрачка, наробразное слово увидеть жизни сотен детей, каждая из которых, как полагают отдельные гуманисты, есть целый мир, полный, единственный и неповторимый – как мир вокруг нас.
* * *
* * *
Так вот, дальним предтечей Еврабмола был Клуб еврейского юношества, организованный в апреле 1919 года с тем, чтобы преодолеть уличную неприкаянность еврейских детей, для которых идиш был не только родным, но и единственным понятным языком.
После нескольких не вполне удачных проб клуб ожил, когда ребята, по свежей памяти, сочинили и разыграли спектакль из «старого быта»; они похоже и смешно представили хедер: учеников, ребе, его жену – ребецн, учителя русского языка, зубрежку, детские уловки, педагогические побои и прочее. В клубе их еще и подкармливали. Это там отец похвалил Шипетина за нарисованную мелом на доске собаку; похвала спасла три жизни.
Осенью пришли деникинцы, но клуб еще несколько месяцев продолжал жить – пока однажды ночью его не разгромили белые в поисках следов большевизма. Красноты не нашли, но клуб замер. Когда же пришли настоящие красные, он возродился.
Весной 1921 года в судьбе клубного народа произошел первый критический перелом. В голодной и разваленной Одессе эти подростки – не без подсказки руководителей и советчиков – решили прокормить себя сами. Сами, именно – сами: не быть иждивенцами, не просить, не ждать, а работать, а еще и учиться, выстраивать себя и свою жизнь собственными руками; организовать коммуну, артель огородников, товарищество, колхоз, киббуц… нужный словарь еще не был отчеканен. Назвали без затей – «Коллективом». Законы его построения, разработанные в клубе, были просты.
«Коллектив» организуется в целях объединения молодежи для совместного труда и совместного пользования его результатами, для повышения производственной квалификации и повышения своего культурного уровня.
Основной принцип: интересы коллектива выше личных интересов; все работают для каждого, каждый работает для всех.
В «Коллективе» должна соблюдаться строжайшая дисциплина.
Вступление в члены «Коллектива» добровольное, но выход из него разрешается не ранее 10 сентября 1921 года.
Первоначальный прием в члены «Коллектива» производится специальной комиссией, избираемой общим собранием членов клуба.
Я цитирую по машинописной копии очерка «На заре», с. 5 второй главы. В этой главе точное и методичное описание структуры и деятельности «Коллектива» освещено живыми эпизодами и характеристиками; память восьмидесятилетнего рассказчика поражает рельефностью. Я не собираюсь пересказывать очерк, но уставные позиции следовало привести: они несут в себе важнейшую часть генетической программы школы, о которой тогда еще никто не думал.
Помимо того, что там сказано, они замечательны еще и тем, что там пропущено. Достаточно внимательного чтения, чтобы увидеть логическую недостачу. Смотрите: прием в члены коллектива произведет не Директор, не Начальник, не Секретарь, не Правление, не Бюро и не Коллегия Взрослых – сами ребята, уполномоченные на то общим собранием членов клуба. Ну, а дальше как? Коллектив не может быть однородной массой, сплоченной кучей, его выживание прямо зависит от толкового и дееспособного управляющего центра и разумной организации. Но об этом – ни слова. Что это значит – строжайшая дисциплина? Помимо строжайшего исполнения уставных правил (которые наполовину и не правила вовсе, а принципы) тут предусмотрено, видимо, выполнение установленных порядков, текущих, повседневных указаний, распоряжений и тому подобного – но кто же устанавливает, указывает и распоряжается? Где вершина пирамиды, командный пункт?
Это не забывчивость. Называть управляющий блок не было нужды. Структура и ее идеология были очевидны, отчасти испробованы, сами собою разумелись. В основе коллектива, как и предшествовавшего ему клуба, лежала идея самодеятельности и самоуправления.
Мы сами.
Мы сами будем выбирать из своей среды руководителей и, полностью им доверяя, сами, коллективно, будем решать важнейшие жизненные проблемы. Мы сами будем строить коллектив и себя.
Ну, а взрослые? Кто здесь Моисей Борисович, Моисей Яковлевич, Фридман Нухимович? Для них нет опробованной классификационной рубрики. Но они есть – и роли есть.
* * *
Для задуманного таким образом педагогического и экономического эксперимента отец выхлопотал у советской власти ничью (тогда много было ничьего) большую дачу на Французском, позднее – Пролетарском, бульваре, а проще говоря – на Аркадийской дороге. В ушах одессита «дорога в Аркадию» звучит столь же естественно и незаметно, как «дорога на Привоз», или «Ланжероновская», или «Куликово поле» – да, Куликово, при чем тут битва? Аркадия с ее парком и знаменитым пляжем входила в сознание одесского ребенка как один из углов ойкумены. Много позднее удавалось – или не удавалось – услышать о бедной пастушеской области на севере Греции, которую капризы литературной судьбы превратили в утопическую страну гармонии и счастья. Тогда те, кто услышали, могут, стерев привычную патину, увидеть в словах «Аркадийская дорога» полное символического смысла обещание светлого аркадского будущего.
Коммуна и была общей утопией детей и взрослых, но только наполовину. Суть – в другой половине, но развести их никак нельзя, без первой не было бы и второй.
Коммуна, совместный свободный труд, хозяева своей судьбы, светлое будущее – понятия – призывы, понятия – эмблемы, понятия – магниты, которые сегодня никто не принимает всерьез, даже те, кто не стесняется называть себя коммунистами.
Где коммунисты, там и Маркс. Это он говорил (очень популярная цитата была), что история трагична только в первый раз, а повторяется она как фарс – это затем, пояснял он, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым. Сказанное столько же касается недавних сенильных вождей, сколько и современных ленинцев: непокорный речевой аппарат Брежнева исторически там же, где крестное знамение Зюганова. Но никто не смеется, веселое время, вероятно, еще впереди.
И напротив, что касается историков и биографов обвинительного уклона, то они торопятся изобразить в виде фарса первичную трагедию. Вооруженные – в отличие от своих персонажей – знанием того, что наступит, мудрые задним умом, они умело разоблачают и высмеивают всех и каждого, кто не разгадал с самого начала сущность большевизма и не восстал против него. Такова модная драпировка, выгодно оттеняющая моральные прелести обвинителя. Когда‑то это называли фарисейством. Можно найти и более жесткие слова.
В начале семидесятых отец писал Ханке Бурдо:
«Я не в силах в письме рассказать, как я, еврейский учитель, нищий, босой и голодный, как и мои питомцы, был счастлив свободой, влюблен в жизнь, с каким энтузиазмом и верой встречал каждое начинание Коммунистической партии и Советской власти».
Вот так.
Сказанное не имеет отношения к предшествующим и современным этому письму начинаниям Коммунистической партии и Советской власти – скажем, к празднованию пятидесятилетия Октября, славной победе над контрреволюцией в Чехословакии, к судебным процессам над клеветниками Синявским и Даниэлем или тунеядцем Бродским, столетию со дня рождения Ленина и, наконец, к какому‑нибудь из бесцветно – исторических съездов КПСС, чьи порядковые номера так трудно было запомнить. Но в 1920 году вплетенность личной судьбы в историю страны переживалась нищим еврейским учителем иначе. Он собирал, спасал, готовил для вживания в перевернутую вверх дном страну, духовно выстраивал потерянных и обездоленных еврейских ребятишек – вот они, тут и сейчас, вот, видите: мальчик Шипетин на плечах тащит в наробраз свою младшую сестренку! – делая это тем человеческим способом, который реально, там и тогда, не имел альтернативы.
Осудите его, если посмеете.
* * *
«В течение второй половины 20–го и до середины 21–го годов по всему югу и юго – западу Украины бесчинствовали контрреволюционные банды украинских националистов, руководимые „батьками“ – Махно, Тютюником, Григорьевым, Петлюрой и др. Бандиты нападали на местечки и города, громили и убивали еврейское население, иногда вырезали поголовно всех жителей…»
Однажды «Коллективу» предложили принять 12 подростков из интерната для сирот, расположенного неподалеку, на том же Французском/Пролетарском бульваре. «Это все ребята, которым каким‑то чудом удалось спастись от банды Тютюника, напавшей на их местечко Литин, разгромившей его и почти поголовно вырезавшей все взрослое еврейское население».(В кавычках курсивом – прямые цитаты из «Очерка».) Предложили впервые, как и все вообще – впервые. Пополнение не было предусмотрено замыслом: сообщество к тому времени складывалось, строилось, налаживалось как замкнутый круг товарищей, партнеров и единомышленников. Но и приказа не было, было предложение.
Коммунары с Аркадийской дороги оказались в затруднительном положении, мнения разделились, противников и сомневающихся было больше, чем сторонников. В этой ситуации детский коллектив поступал куда разумней, чем многие парламенты, которые нам приходилось наблюдать. Общее собрание избрало комиссию, куда, помимо нейтрального председателя, входили противник и сторонник приема: они должны были познакомиться с кандидатами, рассказать о своих впечатлениях, показать литинским подросткам коллектив, объяснить, что он такое, и узнать, согласны ли они влиться в коллектив на условиях, которые приняты всеми. Литинские были согласны, тем не менее следующее общее собрание так и не пришло к единодушному мнению, другая комиссия должна была еще раз обсудить с возможными новичками все грани проблемы… Разлад, однако, продолжался.
«Мудрили, мудрили ребята, спорили, кричали и, наконец, разозлились: что же это наши старшие товарищи – молчат да только хитренько ухмыляются – мол, решите‑ка сами задачку. Пусть скажут свое мнение – как поступить?»Обратите внимание – нет дирекции, нет воспитателей, есть только «старшие товарищи». Действительно, в этом сообществе у отца и двух – трех его единомышленников и друзей был невероятный статус – «взрослых помощников, чьи советы необходимы коллективу».Созывают еще одно собрание, на котором прямо, в лоб просят помощи у старших товарищей. «Деться было некуда. От нашего имени выступил Ф. H., он и сказал: „Неужели мы так мало верим в свои силы, что боимся, будто не справимся с десятью или пятнадцатью ребятами, которые тянутся к нам, нуждаются в нашей помощи, дружбе?..“».
Фридман Нухимович не сказал «вы», он сказал «мы». Не было ли тут некоторого притворства?
Конечно, не было: строили вместе. Конечно, было, потому что лучшее воспитание, какое только можно придумать, – скрытое. Оно предусматривает обращение с воспитуемым на равных. Твой воспитуемый – в любом возрасте – такая же полная и полноценная личность, как и ты сам; иначе воспитание неизбежно вырождается в тренировку, дрессировку, муштру. Но он – воспитуемый, а ты – воспитатель. Поэтому мудрое притворство входит в сердцевину подлинно педагогических стратегий.
Самоуправление, как и весь эксперимент с «Коллективом», было простой и наглядной моделью классической идеи свободы: личность становится ответственной тогда, и только тогда, когда она обладает свободой выбора. Ты вменяем, если ты сам решал, невменяем, если у тебя не было выбора. И наоборот, свобода выбора влечет за собой некоторое нравственное и юридическое принуждение: она делает тебя ответственным. Поэтому Сартр как‑то сказал, что человек приговоренк свободе.
Принцип самоуправления, заложенный в основу Клуба и развитый в «Коллективе», отец стремился сохранять затем в Еврабмоле – столько, сколько было сил. Но принцип был обречен.
В социальном организме, где все построено на жесткой авторитарности, автономный и самодеятельный орган, да еще производящий новые клетки, невозможен. Ответственность начинает выстраиваться строго по вертикали – никто не отвечает ни перед нижестоящими, ни перед равными, ни перед собой, но только перед высшими, а те в конце концов – перед наивысшим. И тогда «ответственность» становится сценическим псевдонимом хамства, холуйства и страха, страха превыше всего, страха осознанного и укрытого, подкожного, поджелудочного; никак нельзя забывать, что «империя зла» не может не быть «империей страха». Закоулки порядочности в конечном счете возникали из‑за дезорганизации системы, которая вечно стремилась к тотальности и никогда не могла ее достичь. Столь же традиционная для страны, сколь и порожденная советской властью безалаберность была благом, хотя и скромным по природе и по объему. Но пара «свобода – ответственность» была упразднена, соответствующие духовные органы атрофировались от неупражнения в течение двух – трех поколений. Не надо удивляться нравственным пустотам в нынешней свободной России и бывших братских республиках, результат пребывает в полном согласии с разумными ожиданиями. Не потому ли так высоко поднялась волна религиозности, искренней и показной, что вытравленная способность отвечать перед собой прочно замещена привычкой или потребностью отвечать перед высшими?
* * *
В «Очерке» постоянно и настойчиво говорится о педагогической идее, которая сегодня может показаться архаичной или по меньшей мере привязанной к реалиям того времени.
Питомцев Еврабмола надо было выпустить в мир не просто грамотными или, скажем более звонко, образованными, культивированными в первичном значении слова людьми. Их надо было приготовить к выживанию в трудном и меняющемся мире.
«Коллектив» начинал свое существование с труда на земле, но уже в аркадийской протошколе началась специализация, приходилось плотничать, штукатурить, шить… Некоторые ремесла родила эпоха, так и оставив их без имени.