Текст книги "Бессмертник"
Автор книги: Белва Плейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
Франц вздохнул. Набрал в легкие побольше воздуха, как ребенок, который собирается читать стихи перед классом.
– Раз так, ладно. Они пришли в первую же неделю после аншлюса. После вторжения. Немцы. Пришли в дом – за всей семьей. Родители Лизл считали, что влиятельных, известных в городе лиц тронут в последнюю очередь, что их положение в обществе им поможет. Оказалось – наоборот. А многие люди помельче успели спастись… В общем, они пришли. Ранним утром, холодным и дождливым. Ребенок болел, у него был жар. Она умоляла оставить их дома, не выводить его на улицу в такую погоду. Ей предложили – если желает – ребенка с собой не брать. «Хочешь – бери, хочешь – оставь одного в доме, дело твое». Когда выходили, один солдат сдернул со стены картину. Его начальник, офицер, очень рассердился: «Ничего не ломать! Дом первоклассный, он нам понадобится». И они поняли, что не вернутся сюда никогда. Везли их двое, в эсэсовской форме. Ребенок всю дорогу кричал. Его не успели утром покормить.
Айрис всхлипнула. Заплакала.
– Перестань! – свирепо одернул Тео.
– Через несколько дней у ребенка открылась пневмония, и он умер. Сначала все остальные были в лагере вместе, потом их стали партиями отсылать в Польшу. Ах, Тео, ну ты же все это знаешь! Все, весь мир знает, как это было. Даже те, кто ничего не хотят знать.
– Продолжай!
Франц снова остановил взгляд на солонке.
– Старики… Их быстро отправили в печи. Тех, кто помоложе и посильнее, определили на работы. И она… Там была мастерская, они выделывали кожаные вещи для армии – ремни, перчатки… она там долго работала. – Он сглотнул и продолжил ровным тусклым голосом: – Потом… прошло много времени, я не знаю сколько… Может, год или два. Нет, вероятно, даже больше, я точно не помню…
– Не важно когда! Говори – что!Что произошло?
– Ну, в общем, однажды пришли офицеры. Какие-то высокие чины из гестапо. Они выбирали… ну, ты знаешь, как это было… искали девушек. Красивых, светловолосых, похожих на ариек. Для штабного борделя. – Франц помолчал. И, метнув на Тео испуганный взгляд, добавил: – Их забрали и поставили на плече клеймо: «Только для офицеров».
Тео поднялся, резко отодвинув стул. Стол пошатнулся, опрокинулся стакан с водой, вода залила скатерть и начала медленно капать на пол.
– Тео, пожалуйста, не надо слушать дальше, – прошептала Айрис. – Мистер Брюннер, Франц, не надо, это же бессмысленно. Довольно!
Тео сел.
– Франц, не заставляй тянуть из тебя клещами. Я хочу знать все, что ты вспомнишь. До последнего слова. А ты, Айрис, заткнись.
– Она рассказала… Она призналась, что не сошла с ума благодаря одной девушке, проститутке из Берлина, которая твердила им: «Послушайте, они же до вас, до васнастоящих, не дотрагиваются. Это не вы, это просто тело, кожа, понимаете? Ну, если б вас заставили убирать дерьмо голыми руками, вы ведь не стали бы потом презирать свои руки, верно? Не отрубили бы их? Не отрезали? Сейчас – то же самое. Это просто грязь, дерьмо, говно»… Простите, – добавил Франц, обернувшись к Айрис. – И она отключилась. Стала жить в надежде, что немцы когда-нибудь проиграют войну. Их регулярно проверяли врачи – на предмет венерических заболеваний. Жестокие, бессердечные. Лизл была потрясена, она привыкла к совсем другим врачам и все не могла поверить. Она говорила, что вообще оказалась очень наивна, слишком плохо разбиралась в людях… Однажды ее узнал один человек. Адвокат. По фамилии Дитрих. Из Вены.
– Я его знаю! – воскликнул Тео. – Сволочь! Из первых фашистских прихвостней.
– Он играл с ней до войны в квартете, который собирался у кого-то дома. Кажется, у ее родителей.
– У моих. Музыкальные вторники моего отца. Она иногда аккомпанировала на рояле.
– В общем, он ее вспомнил. Вскоре ее перевели обратно в мастерскую. Естественно, он похлопотал. Она восприняла это как величайшее благодеяние. Наивная, невинная душа. Война-то подходила к концу, и многие звери вдруг вспомнили о «человечности». Надеялись, что кто-нибудь из несчастных выживет и замолвит за них словечко, когда придет возмездие… Короче, мы встретились в Италии. Она меня поначалу не узнала, я похудел почти на тридцать килограммов. Я не узнал ее лишь в первое мгновение… Она постарела. Можно было подумать, что ей хорошо за тридцать. Но все-таки, все-таки… она была красива. Даже этим чудовищам не удалось лишить ее красоты. Несколько недель мы околачивались в Генуе. Народу все прибавлялось. Живые трупы с бритыми головами, с язвами на теле сползались со всей Европы – из тайных укрытий, из лагерей. Многие бежали с востока, от русских. И все с одной мечтой: выбраться из Европы и позабыть о ней раз и навсегда. Я с небольшой горсткой товарищей ждал транспорта в Палестину. Мы получали жалкое пособие от «Джойнта» [4]4
Всемирно известная еврейская благотворительная организация.
[Закрыть]и просиживали эти гроши в дешевых кафе. Сидеть можно было часами – как когда-то, а может, и теперь в Европе – за бокалом вина или чашкой кофе. Мы грелись на солнышке и пытались осознать, попробовать на вкус мирную, нормальную жизнь, в которой можно не бояться. И говорили о будущем. Мы уговаривали Лизл ехать с нами. Все думали, что ты погиб. В те дни в воздухе носилось столько разных слухов. В любом месте, где собирались такие, как мы, велись списки: с именами, датами, адресами. Каждого новоприбывшего допрашивали с пристрастием, сверяли показания. Вы не видели такого-то? Не слышали о таком-то? И один человек, чей знакомый сидел в лагере вместе с французскими евреями, сказал, что тебя забрали в Париже и ты вряд ли жив. Потом еще кто-то приехал из Франции и подтвердил, что сразу после падения Франции тебя видели в эшелоне, уходившем в лагеря на восток. Причин не поверить не было. У нее погибли все: родители, братья, ребенок. Почему, каким чудом муж мог остаться в живых? Господи Всевышний, каких же храбрых людей я видел! Сколько они вынесли, выдержали!.. – Франц умолк. Перевел взгляд на стену.
И снова заговорил:
– Помню один ужасный эпизод. Среди нас, ждавших корабля, был пожилой доктор. Страданий он, как и все мы, хлебнул через край и жил, как все мы, считая спасение абсолютным, безусловным чудом. Уравновешенный, твердый и очень добрый человек, он поддерживал многих, кто был на грани нервного срыва, вел с ними долгие разговоры, тактичные, мудрые, дарил им надежду. Он сам был для нас – надежда и опора. И вот сидели мы как-то… Я, помню, ел макароны: все наесться не мог… Сидели мы в кафе, и вдруг наш спокойный, сильный, трезвомыслящий доктор вскочил и побежал через площадь. Там стояли какие-то вооруженные люди, карабинеры, и болтали с хозяином магазина. Доктор схватил за ствол одно ружье и страшно закричал, попытался выдернуть. Представляешь: солнце, Италия, тихая площадь, а он кричит, точно обезумел. Они стали отбирать ружье… Доктора застрелили. Убили – на солнце, на тихой площади. И он лежал там, наш добрый мудрый доктор. После этого Лизл переменилась. Она словно поняла – так, кажется, она и сказала, – что нельзя заблуждаться на свой счет и рассчитывать на будущее. У таких, как мы, нет будущего, мы не можем вернуться к нормальной человеческой жизни. Верить и надеяться нам уже не по силам. Так вот… Корабль за нами в конце концов пришел. Старая, полусгнившая калоша, она едва держалась на плаву. Однако нас это нисколько не тревожило. Единственной нашей заботой было прорваться через английские заслоны. Отплывали ночью, без сигнальных огней. На палубе разговаривали только шепотом. И медленно, но верно пробирались по Средиземному морю в Палестину. Людей на корабле – не протолкнешься. Везде вонь, грязь, все страдают морской болезнью. Дети в трюме изнывают, скулят, ревут, многим взрослым тоже не хватает сил и терпения… Но мы старались держать себя в руках. А еще всех мучил страх, и чем ближе к берегам, тем напряженнее высматривали мы на горизонте державшие блокаду английские корабли. Мы, как водится, вели бесконечные разговоры, и однажды кто-то упомянул о своей встрече с немецким евреем, которому удалось бежать в Штаты, и в Европу он вернулся солдатом американской армии. Он всюду носил с собой список некоего доктора Вайсингера, уехавшего из Вены в Америку еще в тридцать четвертом году. В списке перечислялись венцы, которых занесло в Нью-Йорк, и среди них был Теодор Штерн. Понимаешь, такие листки непременно переписывались, распространялись, они и помогали выжившим найти друг друга. Тео, ты, наверное, знаешь доктора Вайсингера?
– Он умер несколько лет назад. Прозорливый человек. Уехал сразу, в самом начале, когда никто и не подозревал, что нас ждет.
Тео говорил и не узнавал собственный голос. Какой-то чужой, неестественный. Настоящий его голос звучал бы сейчас не так! Он должен стонать и выть, взывать к небесам и изрыгать проклятия…
– Собеседник наш достал из кармана список, и мы нашли твое имя, с венским адресом. Нью-йоркского не было, но сомнений тоже не было. Ты спасся. Я сказал Лизл, что, как только мы доберемся до Хайфы, она сможет написать в Америку и тебя быстро найдут. Да… Я и сам мог бы найти тебя, когда ее не стало. Не знаю, почему я этого не сделал. Вроде решил с чьих-то слов, что израильские власти в таких случаях уведомляют родственников. Не знаю… Когда тебя и всех вокруг тебя в одночасье сметает смерчем, а потом опускает где-то, неизвестно где, и предлагает начать жизнь заново – наступает отупение. Летаргия. И не знаешь, с чего начать… Мы с Лизл подолгу разговаривали. Просиживали на палубе допоздна. В трюме было душно и очень шумно.
– Расскажи, что она говорила. Все, до последнего слова, – попросил Тео через силу. Казалось, сердце вот-вот разорвется. Но он знал, что должен, обязан выслушать все до конца, иначе… Иначе сердце тоже разорвется.
– Трудно припомнить. Дни долгие, однообразные, столько всего переговоришь. И при этом ничего толком не скажешь, верно? Кое-что она повторяла по нескольку раз. «Я почти не помню Тео. Помню лишь, что мы делали вместе… Помню, как шли по Марияхильферштрассе и купили обручальные кольца. Тео захотел купить сразу, а я спросила: „Разве ты не поговоришь прежде с папой?“ Он сказал, что, конечно, поговорит, но папа же все равно согласится – значит, можно смело покупать кольца… Это я помню, – добавила она и засмеялась. – А лица его совсем не помню». А еще она вспоминала, как вы катались на лыжах. Особенно какой-то день в Доломитах. Вы катались чуть не до ужина, а после играли дуэтом, и все постояльцы гостиницы собрались послушать. Такие эпизоды всплывали у нее в памяти, как картинки. А еще она говорила: «Мы были так молоды. Неужели бывает такая безмятежная молодость?» Такие вот разговоры… А еще она подолгу молчала. И я тоже. У каждого свои мысли, свои воспоминания. Этот корабль вез непомерный груз: столько тяжелых мыслей, тяжелых воспоминаний! И по контрасту – дивные, теплые, как парное молоко, ночи, прекрасное море… Только в ту, последнюю, ночь разыгралась непогода. Лил дождь, ветер бил в борт, и корабль наш переваливался с боку на бок. Многих тошнило, даже тех, кто обычно держался. Мы с Лизл прошли на крытую палубу, но туда все равно заносило капли дождя, и вообще воздух был сырой и туманный. «Здесь так чисто, – сказала она тогда. – А я такая грязная, Франц». Я, помню, успокаивал ее, говорил все, что положено в таких случаях, а она в ответ: «До меня же никто не захочет дотронуться». Я снова спорил, снова говорил дежурные слова… И тут она сказала: «Интересно, сколько людей вот такой же темной, непроглядной ночью шагнули с корабля за борт?» – «Зачем, зачем такие черные мысли?» Я не на шутку встревожился. Она ответила, что мысли вовсе не черные, что это очень светлая, чистая смерть – погрузиться в чистую, прозрачную воду… Лизл часто произносила слово «чистый»… «Погружаешься в воду, будто входишь в чистую, уютную комнату, где сможешь отдохнуть, где уже постелена постель и свет приглушен и ласков…» Я не знал, что и думать. Такие разговоры мне было слышать не впервой. После всего, что мы пережили, почти у каждого случались подобные минуты. А потом надежда брала верх, и люди жили дальше. Но все же я был начеку. Уговаривал ее спуститься в трюм: мол, уже поздно, пора спать. «Нет, – ответила она, – там вонь и грязь. А здесь чистый воздух, свобода». Я сказал, что в таком случае тоже останусь. Она возражала, но я остался.
Франц поднял глаза:
– Только я заснул. Тео, я заснул. А когда проснулся, ее не было. Вот и все.
Под рубашками, в среднем ящике, лежат фотографии его родителей. В эту кожаную дорожную папку он положил их когда-то, отправляясь через Париж в Америку. Что, какое предчувствие заставило его сунуть их в последнюю минуту в чемодан? Не сделай он этого, лица родителей остались бы лишь в памяти тех немногих, которые знали их и до сих пор живы. Пока живы.
Айрис задержалась внизу. Домой ехали молча: она даже не пыталась искать слова утешения и он ей за это благодарен. Потому что слов таких просто нет… Раскрывая папку, он подумал, что Айрис, должно быть, ее видит, когда убирает в шкаф его вещи. Но она никогда не упоминает о фотографиях, и за это он тоже благодарен.
Родители снимались в тот период жизни, когда молодость сменяется гордой, достойной зрелостью. Люди средних лет. Отец в элегантном офицерском кителе времен Первой мировой; лицо соответствует форме: строгое, почти суровое. Мама в платье из модного тогда мягкого шелка, с кружевом на подоле; жемчужные бусы спускаются до самого пояса. Она была стройной и держалась очень прямо. «В моем детстве девочек учили не горбиться», – говорила она всегда. Так же ли прямо, не горбясь, вошла она в этот фургон, или товарняк, или в чем там они возили людей на смерть?
Он вглядывался в лица. В последнее время он уже может на них смотреть. Потом, выдвинув из рамки мамину карточку, он вынул ту, что была спрятана под ней, ту фотографию, на которую так и не смог, не нашел в себе сил взглянуть ни разу за все эти годы.
Она смотрит прямо на него. С улыбкой? Без улыбки? Трудно сказать. Уголки ее рта всегда чуть приподняты. А вот глаза улыбаются. Да-да, улыбаются. Или это тоже обман, причуда природы, поселившей в этих глазах радость навсегда и вопреки всему? Даже когда она хмурилась и сердилась, глаза все равно смеялись. Светло-карие, с прозеленью. Кошачьи глаза. У нее на коленях сын, с тряпичным мячиком в руках. Он помнит, как покупал этот пятнистый легкий мячик. В магазине на Грабен. Фрицель закатил его однажды под диван, и пришлось диван отодвигать… Одна ножка поджата, другая свисает, а на ней… Тео пригляделся. Да-да, вон ямочка на мягкой, круглой младенческой коленке.
Лизл, любимая моя Лизл, что плохого ты сделала? Кому? А я-то думал, ты умерла быстро, не мучаясь. Господи, как же ты смогла так долго прожить?
Дверь спальни открылась, на фотографию упал свет из коридора. Айрис подошла неслышно; встала рядом и долго, очень долго рассматривала фотографию. Тео заметил в ее глазах страх. Словно она поняла: что-то в их жизни изменилось. И что-то еще изменится. Ему стало жаль ее. Нелепо – жалеть Айрис. Ведь она жива!
– Бедняга Франц, – произнес он. – Я так ругался.
– Ничего. Он не обиделся, – ответила она тихонько.
Он заплакал. Она притянула его голову себе на плечо, обняла и стояла молча. И все понимала.
38
Тео предался скорби. Искаженная отчаяньем душа его застыла, равнодушная ко всему вокруг. Айрис сострадала ему, скорбела с ним вместе, но через полгода ее силы почти иссякли.
В тот вечер, когда они простились с Францем Брюннером на углу Пятьдесят седьмой улицы, она предложила повести машину, но Тео, не ответив, сел за руль и резко рванул с места. Крепко сжатый рот его походил на шрам – нет, на открытую рану! Они вполне могли разбиться и вовсе не доехать до дома. Но Айрис боялась другого. Вдруг с Тео произошло необратимое? Наверняка! Да и как может быть иначе?
Семья сплотилась вокруг Тео, протянула ему любящие руки. На следующий день, прямо с утра, пришел папа и молча обнял зятя. Мама, как всегда, дала волю слезам: она заново оплакивала погибшего брата и его близких.
– Какая была прелестная девочка! – сказала она, когда Тео вышел из комнаты. – Прямо стоит перед глазами: в саду, возле дома Эли. С бархатным обручем на белокурых волосах. Как Алиса в Стране чудес. – И вдруг без всякой связи, но с тем же безотчетным ужасом добавила: – Я видела, как насиловали девушку. Давно, еще в Польше.
– Ты никогда мне не рассказывала! – воскликнул папа.
– Такие воспоминания хочется похоронить.
Эрик, прежде не знавший истории семьи, был потрясен. Разумеется, о фашистских зверствах он слышал, но отчего-то они всегда казались ему преувеличенными, ненастоящими. Словно из страшной сказки.
Тео не пропустил ни единого рабочего дня. Поначалу Айрис очень за него боялась. Она не взялась бы объяснить свои страхи, но они мучили ее неотступно, и она под разными предлогами звонила в больницу несколько раз на дню. К телефону его не звала, просто исподволь выясняла у секретарши, все ли нормально, и с облегчением клала трубку.
Когда бы она ни проснулась, он не спал. Иногда она слышала сдавленные, приглушенные всхлипы. Но та, первая, ночь осталась в прошлом. Теперь он не хотел ни жалости, ни сочувствия.
«У меня насморк», – говорил он, и от этого неуклюжего, детского оправдания щемило сердце.
Он стал необычайно мягок с детьми. «Стив, ты уверен, что вымыл руки? Джимми, сначала допей молоко, а потом получишь сладкое». Даже эти, самые обыденные слова он произносил теперь удивительно нежно.
Однажды она застала их в гостиной: Лора на коленях у отца, мальчики по бокам. Он обнял всех троих, словно пытался оградить, уберечь от напастей. И у него было такое лицо!.. Разом и решительное, почти отчаянное, и обреченное. Трагическое лицо. Она тихо окликнула его. Тео вздрогнул, но очнулся не сразу. Пришлось повторить его имя несколько раз, прежде чем, поморгав и тряхнув головой, он вернулся из далекой, неведомой дали.
Теперь каждый вечер, когда Айрис принимала душ, он доставал фотографию Лизл и мальчика. Ванная примыкала к спальне, и Айрис слышала, как он выдвигает и – долгие, долгие минуты спустя – снова задвигает ящик. Иногда он вынимал карточку даже чаще, а заслышав шаги Айрис, мгновенно прятал. Но она все равно знала, безошибочно знала: он был только что не здесь и не с ней. И вот однажды вместо сострадания ее захлестнуло глухое, бессильное раздражение. Скоро он совсем сотрет снимок, смотреть не на что будет! Тут же устыдившись собственных мыслей, она покаянно и совершенно искренне попросила Бога снять с Тео этот страшный, невыносимый груз и переложить на ее плечи.
Она очень тревожилась за Тео. Сколько может длиться эта скорбная вахта? Сколько выдержит это многострадальное сердце? Ведь он еще и оперирует! И жену с тремя детьми кормит…
Как жесток мир! Как мучает он самых добрых и лучших!
Когда же сострадание и жалость уступили место обиде? Айрис не взялась бы ответить точно. Месяца через три-четыре? Чуть раньше или чуть позже? Не в этом суть. Просто однажды она поняла, что не в силах больше гасить раздражение и скрывать обиду. Может, в тот день, когда ей позвонила одна из секретарш Тео? Как, каким непостижимым образом они узнали? Но – узнали!
«Мы недавно услышали, что произошло с женой доктора, – сказал женский голос. – Такой ужас! В двадцатом веке! Невероятно! Мы все ему безмерно сочувствуем и, поверьте, очень стараемся облегчить ему жизнь здесь, на работе». Айрис учтиво поблагодарила и повесила трубку. Что произошлос женой доктора.Да, ужас. Да, невероятно. Но теперь я – его жена. И я жива, я рядом, я дома. Сколько же он намерен носить этот траур? Вокруг него все ходят на цыпочках: и родители, и Эрик, и немногие друзья, которых посвятили в семейную тайну. Ходят на цыпочках, говорят приглушенно. В доме траур.
Ложится он теперь очень поздно. Что ж, она понимает: ему трудно уснуть. Поначалу она тоже пыталась высиживать с ним вместе, но глаза слипались, голова клонилась, и Тео отсылал ее спать, обещая, что скоро придет.
Однажды ночью она спустилась посмотреть, что он делает. Он просто сидел, сидел в кресле, уставившись в никуда. Потом встал, подошел к роялю. И заиграл: тихонько, чтобы никого не разбудить. И так – ночь за ночью. Звуки шопеновских ноктюрнов долетали до спальни, шептали и плакали о летних садах, любви и звездах.
Она лежала и слушала. Как-то раз, приподнявшись на локте, взглянула на светящийся циферблат. Половина второго. Она лежит здесь уже два часа, а ее муж затерян в ином времени и месте. С другой женщиной.
Наконец Тео поднялся в спальню и, увидев, что Айрис не спит, шагнул к ней, ожидая – как обычно – горячей, жадной готовности. Но гордость – оскорбленная, униженная – не уступала ее собственным желаниям. А вдруг он никогда не хотел ее, никогда не думал о ней? Она отдавалась ему так безоглядно, так страстно, а он в это время думал о…
Нет, не трогай меня.Не приближайся ко мне с этим скорбным лицом. Ей хотелось закричать. Но она молчала. Даже обняла его – безжизненно, точно по обету. Ты же вычеркнул меня из жизни. Меня!Понимаешь? Меня!Не подходи ко мне, пока не станешь прежним. Только… станешь ли?
Она понимала, что ступила на опасный путь. Если не укротить обиду, если поддаться ей… Даже страшно подумать. Но как ее укротишь? В самом центре урагана всегда штиль. Штиль и мертвенный, недвижный ужас. Темнота полнится шорохами, до утра – целая вечность. После таких ночей под глазами у Айрис круги. Румянец на ее щеках не полыхал и в лучшую пору, а сейчас лицо приобрело землистый оттенок, и круги под глазами придавали ему трагическое выражение. А ведь с утра положено выглядеть посвежевшей, отдохнувшей. Ее угнетал собственный вид. И вид Тео, измученного призраками прошлого. За столом во время завтрака висела теперь изнуряющая тишина, прерываемая лишь шуршанием газеты.
Мало-помалу между ними вырастала стена.
В один прекрасный день Тео объявил, что они стали членами загородного клуба. Айрис изумилась. Ведь давно решено, что клубные развлечения не привлекают их настолько, чтобы раскошеливаться на взносы. Ради тенниса? Верно, Тео отличный теннисист, но до сих пор он довольствовался городскими кортами. Из Айрис спортсменка никудышная, так что ей клуб и вовсе ни к чему. Некоторые знакомые супружеские пары в клубе состоят, большинство же находят другие развлечения. Ближайшие их друзья, в основном врачи, выходцы из Европы, любят музицировать и собираются то в одном доме, то в другом – играть квартеты. Потому-то Айрис так изумилась, услышав о клубе.
– Хочу побыть среди легкомысленных людей, – объяснил Тео. – Я устал от серьезности. Хочу, чтобы вокруг танцевали и смеялись.
Но она тоже любит танцевать! О чем он? В чем он ее обвиняет? Гнев вспыхнул и мгновенно погас. Он просто пытается забыться, сменить обстановку. Как же она сразу не поняла? А еще гордится своим умением разбираться в душах, глядеть с чужой колокольни. Бедный, бедный Тео! Надеется, что праздные толпы, новые лица и наигранная веселость принесут забвение и покой. Наивно? А может, нет?
За его напускной веселостью ей виделось нечто совсем иное… Злость? Горечь? Вызов? Мы упустили что-то важное… Оно ускользнуло из рук. Меж пальцев.
Вспомнилось, как когда-то давно, только познакомившись с Тео, она подумала: ему достанется любая. Стоит только захотеть. И вот теперь, в клубе, он постоянно окружен женщинами. Вокруг него вьются и совсем юные девушки, и дамы много старше Айрис, причем он не прилагает никаких усилий, просто стоит у стойки бара, потягивает коктейль или виски – вообще он пьет очень мало, и одного бокала ему хватает больше чем на час, – а женщин словно магнитом притягивает этот умудренный, мягкий взгляд, не восхищенный, но обещающий восхищение. Да еще чуть заметный акцент – не то британский, не то европейский – привлекает и ласкает женский слух… Нет, ей не в чем было его упрекнуть. Но как же хотелось порой дать ему пощечину!
Стоило Тео перешагнуть порог дома, он снова погружался в скорбную печаль. На словах это никак не выражалось, поскольку тема была давно закрыта и запретна. Но его манера, голос, а главное, молчание говорили сами за себя. Скорбь выстужала дом, словно тут непрерывно сквозило из неплотно прикрытой форточки: где щель – непонятно, а дует, дует, дует… Приятели по клубу его бы вряд ли узнали. Там он один, а дома – совсем другой.
Раздвоение личности.
Если б она могла поделиться с кем-нибудь своими горестями! Но ведь это касается только ее одной. Айрис никогда не умела откровенничать, обсуждать личное. И ее уже не переделаешь. Самолюбие – пускай ложное и никому не нужное – не позволяет ей обсуждать столь интимные вещи. Есть лишь один человек, которому можно довериться в крайнем, но все-таки ином случае. Папа. Только об этом и с ним не поговоришь. Он не должен знать, что жизнь дочери хоть чем-то омрачена. Ему необходимо, чтобы семья – и снаружи, и изнутри – была образцовой. Ведь он неисправимый идеалист, и на глазах у него шоры. В Писании сказано, какой должна быть семья, каким традициям ей надлежит следовать. Значит, так тому и быть. Иного не дано.
Она стояла посреди спальни, пытаясь решить, что делать с этим никчемным субботним утром. Тео ушел на клубные корты. На лужайке перед домом поскрипывали качели: дети уже на улице, с Нелли. Надо бы спуститься к ним, а Нелли пускай справляет работу по дому. Еще надо пройтись с Лорой по магазинам: девочка из всего выросла, ей коротки и плащи, и платья. Кроме того, Айрис, как всегда, беспокоится за Стива. Он чересчур замкнут, прямо рак-отшельник. Из школы плетется в одиночку, ссутулившись, повесив голову. А Джимми всегда в кругу друзей, в веселой, шумной компании… Но сейчас у нее нет сил вникать в детские проблемы. Нет сил двинуться. Сделать шаг. Поднять руку…
Зазвонил телефон.
– Приходите-ка сегодня к нам обедать, – сказала мама.
– Тео обедает в клубе. И вы только что вернулись из Мексики. Разве гости сейчас кстати?
– Вы не гости, а семья. И Эрик приедет из Дартмута. Он звонил вчера вечером, сказал, что к полудню будет здесь. Так что приходи. А Тео может забежать попозже. И детей приведи.
– Не надо, они прекрасно играют дома. Нелли за ними приглядит. Я приду одна.
В последнее время ей не хватает терпения на детей. Устала заботиться, пестовать и жалеть; хочется, чтобы жалели ее. Она вспомнила, как в детстве после тяжелого дня в школе стремилась за обеденный стол, в тепло и уют родительского дома. Ей так нужны родители – папа, – ей очень стыдно, но она чувствует себя такой маленькой и слабой…
Она ехала на машине через город. По-осеннему грустное солнце палит, не жалея сил, а в воздухе, несмотря на жару, пахнет осенью, и желтые листья медленно кружатся в безветренном неподвижном воздухе. Главная улица запружена фургонами; внутри – собаки, дети; на бортах наклейки, эмблемы престижных колледжей – Гарвард, Смит, Брин-Мор. На тротуарах возле банка за шаткими раскладными столиками женщины торгуют билетами благотворительных лотерей: для неустроенных иммигрантов, для больных церебральным параличом, умалишенных и прочих страдальцев. Но чужие страдания ее сейчас не трогают.
Она проехала мимо школы, где в следующем году ей предстоит стать председателем родительского совета. Мимо пристройки, которую папа выстроил для них несколько лет назад. Вокруг успели разрастись ноготки и циннии, горят золотым и красным огнем. Но это тоже не важно.
На прошлой неделе Тео сказал: «Я не могу больше ходить в синагогу».
Айрис остановилась как вкопанная. Где была, посреди комнаты. Не хочет ходить – вольному воля. Он и так уже несколько месяцев не ходит, и она ничуть не возражает. Но он сказал это с таким вызовом, словно бросил дуэльную перчатку. И она ее подняла.
«Не можешь? Почему?»
«Странно, что ты задаешь такой вопрос. Могу я, по-твоему, сидеть и слушать причитания о Боге? О Боге, допустившем Дахау?»
«Не нам судить Бога. Всему на свете есть своя причина, и она не всегда доступна нашему пониманию».
«Чушь! Бред! Твой Бог только и умеет, что убивать. Я, например, куда милосерднее: я восстанавливаю погубленное».
«Что ж, на это можно ответить: твоей рукой движет Бог».
«Перестань! Ты слишком образованна, чтобы верить в эти сказки. Твоих родителей я еще могу понять, но тебя? Гора Синай и Тора, данная Моисею на скрижалях! Не можешь ты верить в эти легенды!»
«Не могу? А отчего, по-твоему, я хожу каждую неделю в синагогу?»
«По привычке. Оттого что ходишь туда всю жизнь. Оттого что так делают все приличные люди. И там исполняют красивую музыку. Хорошая встряска, эмоциональный душ».
«Я могла бы рассердиться, по-настоящему рассердиться, но не стану. Тео, послушай, когда все это кончится? Я тоже не бесчувственный чурбан, видит Бог, я все понимаю, но вдумайся: Лизл ведь не единственная, кто погиб безвременно и жестоко. Вспомни моего брата! По-твоему, родители…»
«Я не хочу говорить о Лизл», – холодно прервал он.
«Тео, я же стараюсь помочь!»
«Здесь ничем не поможешь. Мы родимся, страдаем и умираем. Не помню, кто это сказал, но это чистая правда, и добавить тут нечего».
«Не знаю. Звучит красиво, лаконично, глубокомысленно. И очень-очень горько. А вот верно ли?..»
«Айрис, длить этот разговор бессмысленно. Жаль, что я его затеял. Ходи в синагогу, раз это доставляет тебе удовольствие. С моей стороны было бы даже бессердечно лишать тебя такой радости».
«Ты и не можешь это сделать. Но все равно спасибо за заботу».
Айрис вспоминала этот разговор снова и снова. Когда же, в какой момент они перешли невидимую черту и начали разговаривать так иронично и холодно, словно противники, которые ищут друг у друга самые уязвимые, слабые места? Откуда эта дистанция, эта вежливая, учтивая враждебность?
Сердце стучало тяжело и гулко. Она проехала по тихим улицам, свернула на аллею к родительскому дому, ощущая каждый редкий удар сердца и мурашки по всему телу. Как когда-то в школе, перед выпускными экзаменами. Перед неведомым испытанием.
У парадных дверей она усилием воли расправила сдвинутые брови, надела улыбку.
– Здравствуй, здравствуй, папа! Мама, ты чудесно выглядишь! Привет, Эрик, как дела?
В доме пахло свежеполированной мебелью. И просто – свежестью. На столе в столовой розовые полотняные салфетки. Мамины волосы уложены безукоризненно, волосок к волоску. Айрис сообразила, что сама она не занималась волосами уже неделю, и поспешно спрятала за уши нерасчесанные и не очень чистые пряди.
– Плохо, что ты не привезла детей, – сказал папа. – Ну, ничего, мы заедем попозже днем, когда Лора проснется. Как там моя куколка? Подросла?
– Не знаю, папа. Я же вижу ее каждый день. – Дедушкина куколка, счастливица Лора, ничего не взяв от родителей, уродилась в бабушку: такая же рыжая и радостно удивленная.