Текст книги "Едукарь"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
Разочарование – все, что он увидел сегодня в ее любимых глазах. И считал себя виноватым в этом. Он сам разрешил ей сломать запретную грань, своими руками измял, истрепал, запачкал грязной похотью такое хрупкое чувство.
У его ног она оставила лишь брошенные красочные обертки от их сладкого, ванильного романа.
А наутро снег растаял...
РАЗЛЮБОВЬ
Мне кажется, что я тебя разлюбила. Так внезапно, неожиданно для самой себя... Это ощущение проявилось постепенно, как отпечаток ладони, которую на несколько секунд прикладываешь к оконному стеклу, покрытому морозными узорами. Оно выползло из самой глубины моей души или даже скорей из самого центра организма и стало медленно наполнять все клеточки, вены, мышцы, протекая до самых кончиков пальцев. Равнодушие к твоей персоне напомнило прозрачную жидкость, выдавливающую из меня цветное, красочное, заменяющую все собой. Будто теперь вместо бордовой горячей крови в моих венах текла эта самая бесцветная вода. И вроде бы хорошо, спокойно, больше не болит, не щемит, не интересует.... Но страшно почему-то от этого «разлюбила». Что теперь? Больше ни к чему эти томные взгляды, искорки в глазах, и не нужно ждать твоего прихода, твоего внимания, ничего твоего не нужно? А о ком я буду думать перед сном? А утром? И совсем безразлично, как ты посмотришь на мою новую прическу? Я ведь продумывала ее именно для тебя! А если ты мне больше не интересен, то куда девать все, что было сделано специально, эксклюзивно «для тебя»? Я же не знала, что скоро разлюблю... Обидно, что не заметила той секунды, когда это случилось, а, значит, не будет и даты окончания нашей светлой любви. А что ты? Ты же еще не знаешь, что я тебя больше не люблю?!
Как теперь легко дышать: не спешишь, не волнуешься... А стихи? Как теперь мои стихи? Ведь ты же в них жил все последнее время один. Разлегся между моих строк, вальяжно, бессовестно и посапываешь. Ну, там ты, положим, останешься, оттуда тебя я уже не прогоню, а дальше... Те новые, еще не написанные мои стихи и рассказы... Как они будут сочиняться без тебя? Кто будет там хозяйничать? Неееет! Я не хочу без тебя...
Иду по весенней улице, зная, что скоро увижу тебя... и слабость, и холодно, вокруг воздух нелюбовью пропитался, деревья голые склонились, сочувственно так смотрят, качают ветками, и снег подтаявший шипит под шагами: раз-лю-би-ла, раз-лю-би-ла! Солнце свысока снисходительно глянуло в лицо мне и обратно за облако, мол, теперь ему и просыпаться рано не к спеху, нелюбящих греть ни к чему.
Вдоль дороги шагаю смело, автомобили проезжают мимо, шинами шебуршат. Вдруг вижу боковым зрением глянцевый нос твоей машины, будто морда огромного черного игрушечного кита выплыла и стала, глазищами светящимися стеклянными так жалобно смотрит.
Понимаю – за мной!
Разворачиваюсь.
Открываю дверцу.
Лицо твое улыбается мне молча.
И внезапно на меня будто ведром ледяной воды вылилось: Фу! Слава Богу! Не разлюбила еще!
Сергей Евин
МЕРТВАЯ ПОЧТА
Андрею Пестову
Пересчитай людей моей земли —
И сколько мертвых встанет в перекличке.
Н. Тихонов
Он проснулся не от холода, давно пробравшегося сквозь фуфайку и влажное от пота нижнее белье, прямо к сердцу и деловито копошившемуся там прозрачными отмороженными пальцами; с холодом он все равно ничего не мог поделать: остатки спирта он допил еще вчера, последние дрова и уголь сжег в буржуйке позавчера; холод он пытался обмануть своим безразличным отношением к нему, однако заметил, что стал меньше двигаться, старался больше спать или просто лежать неподвижно, зарывшись телом в тряпки, а головой в неясные, тревожные сны, от которых голова потом долго зудела, как кожа в далеком детстве от крапивных ожогов; несколько обжигавших закрытые глаза холодной тревогой – снов этой ночи, под утро смерзлись в один, и стоя на этом сосредоточенном сне, как на большой льдине, со следами крови и санных полозьев, со следами босых ног, закиданных старой прелой соломой, льдине в темно-желтых пятнах; ему было непонятно, откуда тут все это, хотя, может, осталось от чьих-то чужих снов? Когда-то давно били говяжьими жилами беглого каторжника да гнали за розвальнями босым; позднее здесь прошла военная техника, подтекая соляркой и следуя поставленной боевой задаче; так, на этой, практично используемой, медленно плывущей льдине сна он пересек черную, дымящуюся холодом, широкую в этом месте реку ночи. И уже, будучи у самого берега, не дожидаясь, пока льдина ткнется в мерзлый камень рассвета – побежал по краю ее, разбегаясь для прыжка, и лед громко трескался под ногами, и тишина вокруг тоже внезапно начала оглушительно ломаться, острыми, как битое стекло, режущими звуками осыпаясь ему, бегущему, в уши, и вот от этого громкого треска и боли в ушах он и проснулся.
Вечером, дожав спирт, он лихо – головой вперед вбурился в середину сваленных в углу почтовых мешков и торопливо заснул и видел длинный, во всю ночь сон: незнакомая девушка зазвала его к себе, в темное холодное помещение и начала угощать церковным вином – кагором, он спросил ее: кто ты? почему у тебя так темно и холодно? Она молча пожала плечами и вышла, а он осмотрелся и на столе, рядом с бутылкой увидел открытую тетрадь. Он сразу ее узнал, это был его юношеский дневник. Он посмотрел на исписанную его почерком страницу и сразу понял, кто эта девушка. Шестнадцатилетним пацаном он работал на заводе в ночную смену, помощником у болезненной маленькой женщины. Однажды, часа в три ночи, она вдруг повернулась к нему и со слезами на глазах сказала: «Я ведь сейчас секунды на три заснула! И сон видела: доченька моя умершая мне приснилась... Говорит – мама, шубку мою, смотри, не продавай! Я ее изношу!.. – А я открыла глаза и плачу: как же ты ее износишь, деточка, ведь ты же мертвая!». Он сочувствующе кивнул, а придя домой, записал сон про умершую девочку в свой дневник. Туда он собирал разные поразившие его случаи, мысли, сны, но тетрадь потом пропала при суетливом нервном переезде в военное время. Он сидел в комнате девушки и чего-то ждал, и тут в дверь застучали требовательно и часто. Он открыл щелястую, сочащуюся по низу ледяным ветром дверь. На пороге стоял его бывший начальник Федор Яковлевич Гогонов, по слухам – недавно расстрелянный, и сердито смотрел на лежавшую на столе тетрадь. Федор Яковлевич быстро вошел в комнату, схватил тетрадь и, стоя уже на пороге, пролистал ее. Покачал головой и поднял указательный палец вверх: «Новое распоряжение поступило от учетно-счетного отдела. Сны необходимо тоже протоколировать и контролировать! Будешь теперь и сны собирать!» Дальше – он уже шагал по коридору, едва поспевая за быстро удаляющимся товарищем Гогоновым и отчаянно выкрикивая в зыбкую, еле видную в пепельном сизом мареве спину начальника: «По какой методике контроля и учета – сны собирать, Федор Яковлевич, где инструкции получить?!» Товарищ Гогонов внезапно остановился, хватил ногой по ближайшей двери и вошел в комнату. На каменном полу лежала высохшая трехглазая – с двумя маленькими закрытыми запавшей сморщенной кожей и большим открытым круглым глазом во лбу – татуированная мумия. Товарищ Гогонов склонился над ней и сказал: «Теперь смотри, Пронозин, внимательно. Вот все тебе инструкции – устным секретным спецпакетом, в моей наглядной передаче». Федор Яковлевич вытряхнул из кармана красные резиновые перчатки, натянул их и ловко просунул два пальца правой руки в глаз на лбу мумии. Пронозин нагнулся, запоминая последовательность движений, и увидел, что во лбу высохшего трупа вовсе не свирепый сумрачный открытый глаз, а понятное, строгое и неотвратимое, как игольное ушко для каната – убойное отверстие, куда давным-давно рухнула жизнь этого густо исколотого человека.
Федор Яковлевич долго и с натугой ковырял что-то невидимое пальцами внутри черепа. Потом вынул их, понюхал, весело посмотрел на Пронозина и пару раз ударил ногой по голове мумии. «Подмерзли, понимаешь», – сказал он и снова вогнал пальцы в дырку во лбу. Затем он торжественно вытащил несколько черных зерен-катышков и показал их Пронозину: «Вот они – мысли, вот они – сны! Готовься, следующим рейсом будешь их собирать». Пронозин не удивился, последним указанием было собирать бутылки с запечатанными в них посланиями, выловленные в реках и морях, в вечно бегущей и прячущей все водной стихии. Работа становилась все ответственней и сложней. «Федор Яковлевич, – осмелился спросить Пронозин, – а говорят, вас расстреляли?..» – «Допустим, – неожиданно легко согласился Федор Яковлевич, – однако дело свое продолжаем дальше делать, а, товарищ?!» Гогонов осмотрел по-хозяйски мумию, выхватил из-за пазухи стальной блестящий нож и воткнул его трупу в пах. С усилием разрезал мочевой пузырь и вынул закаменевшую сферу мочи величиной с гусиное яйцо, всю в бледно-изумрудных солевых прожилках карбоната. С размаху бросил это яйцо о каменный пол и осторожно разгреб осколки. Поднял мелкий в темных пятнышках голубой камешек и важно произнес: «А это вот, наши, русские кристаллы воли! Ничего, что в сифилитических язвах... Кристаллы эти пока в разработке, нет еще по ним полной ясности, но уверен, вскоре тоже будем собирать!» – «А почему они здесь, в мочевом пузыре?» – спросил Пронозин. – «А где же еще им быть? – удивился Федор Яковлевич, – у какого-нибудь Ганса Кафки Зигфрида, да, кристаллы упакованы в гипофизе, да, кровь – лучше, сердце – тверже, нервы – крепче, но что значит – глупое, гордое сердце! В мочевом пузыре вся сила, Пронозин, когда ссышь кровью: патроны кончились, гранат нет, но встаешь и, грозно замахиваясь скрюченным от мороза кулаком – как ледяным молотом, – харкаешь презрительно на фашистский танк! Воля, – Федор Яковлевич подкинул на красной ладони темно-голубоватый камешек: – русская воля, заключенная в кровавой моче и туберкулезной мокроте и обеспечила нам победу! Вот так-то...» Товарищ Гогонов вышел и унес с собой кристалл русской воли и мысли-сны трупа, а тетрадь-дневник вернул, доверительно сказав: «Сожги, советую настоятельно». Пронозин понимающе моргнул глазами и услышал за спиной протяжный мучительный стон. Он обернулся и увидел встающую с пола мумию. Блатные наколки собирались в пугающие картины с ножами, обвитыми толстыми змеями, яростно коптящими сухую кожу горящими факелами, туго оплетенными колючей проволокой, и оскаленными мордами костлявых пляшущих демонов на дыбящемся трупе. Длинные руки мумии держались за пах, откуда капала под ноги пенящаяся, словно бы горячая, кровь. Труп встал и шатко зашагал босыми ногами по хрустящим осколкам своего мочевого пузыря, разбросанным на полу. Губы его начали шевелиться, он что-то силился сказать стоявшему перед ним растерянному человеку, но Пронозин видел только ввернутое вовнутрь, страшное своей прогнившей бесконечностью забвенья отверстие во лбу трупа тащившее его в себя будто клещами, и, развернувшись – побежал прочь, крепко сжимая в руке свой юношеский дневник.
Он бежал, а звук торопящихся тяжелых ног догонял его, становился все громче, увесисто-судорожно бился эхом: «На-ледь-лед-люд!» о деревянные стены коридора и осыпался с них ему на плечи полуночным холодом, который, несмотря на бег – постепенно, начав с сердца и закончив пальцами ног – обесцветил яркую разогретую спиртом кровь, сделал ее похожей на ртуть. Звук шагов становился все громче и громче, и Пронозин понял, что он давно уже не спит, а лежит и слушает чьи-то шаги у вагона.
Он начал медленно шевелиться, круговыми движениями рук разваливая на обе стороны от себя мешки с почтой, но они упрямо наваливались снова, откуда-то сверху и осаживали его назад, и тогда он вспомнил про едва початый осьмак чая, лежащий в его дорожном майдане, и добавил остервенения своим откидывающим мешки рукам. Наконец он выбрался в пустое порожняковое пространство вагона и на одеревеневших ногах побрел в темный тамбур, где приник к стылому забранному снаружи мелкой стальной сеткой стеклу в двери. Прижавшись к стеклу губами, он тремя сильными проспиртованными выдохами пробил серую наледь и затем, дыша часто и коротко, выдышал маленькое пятнышко, похожее на волчок в тюремной камере.
Его «почтовый-особый» был прицеплен в самом хвосте последним вагоном и глаз в «волчке» взял под наблюдение сразу все бесхозное слабо светящееся отраженным лунным светом поле. Состав стоял, вероятно, вот уже несколько часов на этой молчаливой ночной сибирской равнине, полной сухого, как порох, снега и старого, отсеченного когда-то со звезд и упавшего на землю тягостной плотью – льда, к которому, видимо, и примерзла сталь колес вытянувшегося почти на километр состава. Такое уже бывало в этих краях, рядом со станцией Ерцево; они могли запросто простоять полночи, пропуская вперед то воинские литерные, с северной техникой под брезентом, не терпящие промедления поезда, то шедшие порой косяками – один за другим – эшелоны в сторону колымской низменности, на Воркуту да Инту.
Он оторвался от ставшего мутным зыряка и, расстегнув ширинку, с усилием попрыскал под дверь, а потом еле смог застегнуть пуговицы негнущимися пальцами. Этим же негнущимся набором костей и мороженого мяса он с надеждой похлопал по карману штанов, где должны были лежать спички, и, встретив ответную уверенность коробка, вошел в сырую глубину вагона. Из своей дорожной изрядно похудевшей торбы он вынул пятидесятиграммовую пачку и почти всю ее засадил в пол-литровую кружку. Поставил на буржуйку большой закопченный чайник с водой, налитой еще в Боготоле семь суток в прошлое, и задумался о растопке. Вскипятить чайник было не на чем. Хотя вокруг него, в вагоне, повсюду было топливо для огня. Бумага. Завалы мешков с «мертвой почтой». «Мертвую почту» он собирал вот уже двадцать лет, с тридцать пятого года; месяцами, бывало, длилась его всесоюзная командировка, где только не стоял его «почтовый-особый» вагон, ожидая, когда прицепят к проходящему в нужном направлении составу. А свозил ее в итоге – в Москву. Дальше «мертвая почта» шла по ведомству Л.П. Берии, в учетно-счетный отдел при ГУГБ НКВД, откуда ее отправляли для разборки и изучения в спецотдел Глеба Ивановича Бокия.
«Мертвой почтой» почтовые работники страны называли между собой попадавшиеся изредка среди прочей корреспонденции письма с непонятными адресами, например, в несуществующие в СССР города, или же, письма адресованные давно умершим людям, или, более того, письма не значившимся в паспортных столах людям, а то и вообще – никогда не жившим. Работники крематориев в крупных городах тоже добавили свою толику писем: они неоднократно видели, как некоторые родственники сжигаемого тела вкладывали напоследок в гроб, чуть ли не в руки мертвеца, какие-то почтовые отправления. После оперативного сигнала в органы оттуда поступило указание изымать из рук сжигаемых мертвецов корреспонденцию. Органы подозревали, что в этих письмах – хула и жалобы Богу на власть.
Все долгие глухие годы железнодорожных скитаний по подводным путям начальник «почтового-особого» относился к своему бумажному грузу ответственно. Тогда так – ответственно – ко всему в стране относились: от алфавита и правил хождения людей по тротуарам до поведения в бою. Но когда умер Отец, все переменилось в худшую сторону. Напрочь исчезла ответственность. Это он видел прежде всего на примере своего груза: если раньше «мертвую почту» у него принимали с каменным лицом, под роспись, то сейчас приемщик раскрывал загодя в улыбке гнилозубый хохотальник и громко, наплевав на секретность, кричал: «Привет, Проноза! Смотрите, помощник смерти пришел! Ну, сколько «мертвых» мешков привез?!» А получив в руки мешок с бутылками, внутри которых были разные неизвестного содержания записки, поднял его и засмеялся: «Ты еще и посуду приволок! Вот это кипяток! Чичи-гага! Тащим все, что не прибито!»
А в последний раз приемщик просто схватил его за руку и остановил словами: «Увнутрь не заноси вовсе. Сразу пожгу. Погода позволяет». – «Как жечь?!» – осунувшееся в дороге лицо начальника «почтового-особого» посуровело. – «А так и жечь. А что еще с непонятно кому нужной бумагой можно делать? – простодушно кривил ряху улыбкой приемщик. – Раньше, конечно, эти головастики-мрачнецы геморройные, психофизики – моргачи, голова босиком, в кабинетах кумекали, что со всей этой трехнутой тоской людской делать, но как Лаврентия Палыча не стало, так и весь его «спецотдел» и другие затеи накрылись медным тазом! – злобно сплюнул приемщик. – Инструкции мы новые получили. Не до почты твоей... Да оно, может, и к лучшему, вон, брательник мой, он, конечно, изменник, власовец, – «Восточной звездой» к тому же награжденный, что ясно, только усугубляет, но все же – братан... Письмо, говорю, пришло: живой он! После десяти лет лагеря! Живой! Пишет, что раз в год посылал домой весточку, а где все эти десять писем?! Может, у тебя, Проноза, в мешках твоих были... Может, конечно, и у кого другого, в деле подшиты... Но теперь по грузу твоему новое указание получено – жечь по поступлении... Ты вот, положительно, месяцами по всей стране мантулишь, голодуешь порой, но делу верен, собираешь, как приказали когда-то... А я все, что ты за три месяца собрал, – теперя пожгу за три часа! Сегодня жечь буду. На задворках пакгауза. Да недолго и тебе осталось. Думаю, сократят должность твою скоро. Ты куда приписан то?» В нагрудном кармане начальника «почтового-особого» лежала справка, выданная народным комиссариатом обороны, о зачислении его в конвойный полк, относящийся к Управлению шоссейных и железнодорожных дорог НКВД. – «А с бутылками что будешь делать?» – сухо спросил он приемщика, брата власовца. – «Побью, натурально побью!» – заржал приемщик.
Вечером он пришел к пакгаузу. Большой металлический бак был полон остывающей золы, в которой темнело битое бутылочное стекло. Когда он медленно проходил мимо всегда молчавшего репродуктора, тот внезапно захрипел ему вслед песню: «Мы отцовскому долгу верны – сыновья не пришедших с войны...». От неожиданного этого хрипа он вздрогнул, поднял голову вверх и долго глядел на прибитый под репродуктором выцветший, перекособоченный от времени и дождей плакат с едва читаемой надписью: «Могила Ленина – колыбель челове...».
После этого случая у пакгауза он долго приходил в себя. И спасло его рождение сына. Заботы навалились и заняли все предназначенное для раздумий время, отменили любопытство, добавили хмури и недосыпа. Сын быстро рос – вытягивался в молчаливую, объяснявшуюся только на языке странных жестов длину; он мог подолгу глядеть на висевшую над кроватью журнальную репродукцию картины «Героический бой канонерской лодки «Ваня-коммунист» с белогвардейской флотилией на реке Каме под Пьяным Бором»; на свое имя – Георгий – не отзывался, словно бы давал понять, что оно – бесполезная, преждевременная, несогласованная с ним выдумка родителей. Но они все равно продолжали упрямо и медленно произносить его, преследуя свою, явно чуждую сыну цель. Непринятое имя, как мертвая рыба, безжизненно болталось на поверхности горьких родительских разговоров, а сын терпеливо и безучастно наблюдал за ним и ждал, когда оно утонет. И однажды отец не выдержал, он спросил, глядя в жестокие глаза сына: «Тогда скажи сам, как тебя зовут?», и сын, будто давно ожидал этого вопроса, тут же ответил: «Саша».
И снова замолчал.
Но однажды жена, встречая, прямо на пороге радостно закричала: «Заговорил, о тебе спрашивал!» – «Что спрашивал?» – растерялся он. – «Кем папа работает, спрашивал, я сказала, – начальником почтового вагона...» – «Почтового особо специального», – поправил он, а жена продолжала: «...и тогда он письмо тебе написал! Правда, с адресом начудил, написал «Папе», и все. Да, еще спросил у меня, папа точно письмо получит? А как же, говорю, ведь он – начальник почтового вагона! – «Где письмо, где?» – закрутил он головой, – «Мы пошли за хлебом и он сам его в почтовый ящик бросил! Достает!» – гордо выделила рост сына жена.
Но рождение омраченного молчанием сына, как оказалось, лишь добавило начальнику «почтового особого» внутреннего сиротства; ночью, во сне, он часто озирался, будто бы искал кого-то, потерянного то ли в прошлом, то ли в будущем.
А днем он иногда начинал судорожно чиститься, ему все казалось, будто лопнул какой-то гигантский гнойник и зараженная зловонной злобой слизь потекла наружу, пятная прошедшее время и прожитую жизнь; и наравне со временем что-то лопнуло в нем самом...
Везде, и снаружи и внутри, все стало одинаково непрочно. Что-то, казавшееся надежным и прочным, на раз разваливалось, стоило лишь дрыгнуть головой в нужном направлении лысому оратору с трибуны, открывая постыдную правду ненужности и несоответствия времени – людей делавших когда-то казавшимися важными дела. Вот и почтово-бумажное сырье, которое он исправно подвозил для укрепления фундамента власти, в чем он был уверен, теперь оказывалось никому не нужной золой на задворках пакгауза. Да и само время, пропитанное студенистой суетой новых противоречивых указаний, часто не выдерживало разрушающей его нагрузки, рвалось, и многие выпадали из него, проваливаясь во внерассудочную жизнь.
Он дернул посильнее, и гнилые нитки мешка, сданного ему на станции Сарепта, судя по бирке, – легко разошлись. Он зачерпнул рукой из мешка письма и забросил их в зев печки. Он черпал и забрасывал, черпал и забрасывал, утрамбовывая бумагу кулаком. В результате вошел почти весь мешок, лишь несколько писем упали. Он вытянул из кармана коробок, чиркнул спичкой и – сам – поджег «мертвую почту»!
«Понятно ли, во имя чего трудишься, человек? – спросил его однажды крепко выпивший товарищ Гогонов, когда они обмывали в сорок пятом награждение Пронозина знаком «Заслуженный работник НКВД» (за то, что в слепом улове писем, сданных им в сорок первом, оказались три поминальные открытки сорок третьего года с именами немецких гефрайтеров погибших в Сталинграде ) и, не дожидаясь ответа продолжил: – Во имя порядка, установленного здесь Отцом. Хаос с изнанки мира рвется сюда, к нам. Этот беспорядок атакует со всех направлений: из якобы случайных, не поддающихся логике совпадений, из безудержных, пропитанных горечью несбывшегося – «а могло бы быть иначе» – снов, из тюремных, открытых до срока исправления камер, из мечтаний подвальной крысы о крыльях, да что там, уже и из родильных домов! Из этого бесконтрольного хаоса прорываются полулюди, жившие до этого в абсцессах времени скрыто, будто сухарящиеся вши на швах зэковской робы. У существ этих одна цель – убить Отца. Любым способом. А чекистская наша задача, Пронозин, она тяжелее, чем у того сфинкса! Проверять появляющиеся в мире существа и предметы на соответствие, подобие и лояльность Отцу. Не допустить, чтобы иудин дым предательства выел глаза нашим детям! Вот и твоя работа с неучтенными письмами, тихой сапой подплывающими из небытия в нашу реальность – дело большой политической важности! Помни это всегда! Вскрытие абсцесса времени, – подчеркнул он рубящим движением руки, – требует только хирургического вмешательства!»
Так когда-то говорил товарищ Гогонов. Но что он сказал за секунды до расстрела, ловя бритым затылком рыскающую пулю, изготовленную хаосом из черного человеколюбивого металла; что говорил он, вглядываясь с подозрительным прищуром в убивающие его новые времена глазами цвета заплесневелого серого хлеба? – Не удержали плацдарм? Или их дело всегда было зряшным: Отцу никто никогда не угрожал, и нет никакой гибельной, парализующей изнанки у нашего мира, а есть только одна жизнь – сначала живая, а потом – мертвая, подлежащая сожжению, как вот эта почта?
Письма загорелись сразу, пламя шустро перебегало с одного конверта на другой. Он поднял упавшие письма и стал разглядывать их перед тем, как сжечь. На одном из конвертов пляшущие дрожащие буквы старческого почерка складывались в строчку-адрес: «Поручику Тенгинского полка», – этот ветхий конверт он бросил в огонь не задумываясь; на другом было написано – «в город Китеж», и он упал в печку; на третьем вместо адреса было крупно: «Письмо-счастье». Этот конверт он вскрыл и начал читать нечеткую машинопись: «Само письмо-оригинал находится в городе Манопелло. Это копия. С получением письма его надо послать дальше, даже если вы не верите в счастье из параллельных миров. Сейчас все в ваших руках. Отправьте письмо и вы благополучно доживете до глубокой старости, но если...». Он втянул в себя холодный воздух и, с силой смяв бумагу, отправил письмо в печку. Всегда он делал свою работу не размышляя, что в мешках, какие письма, и сейчас убедился, что не стоило ему их читать... Он смотрел на следующий конверт в его руках. Конверт был сложен знакомым военным треугольником, но вот только треугольник этот был из какой-то жесткой серебристой бумаги. Вместо адреса стояли непонятные значки, цифры. Он хрустнул треугольником и обнаружил внутри русский текст: «Привет, хозяйка губ своих и плеч! Шлю тебе письмишко в стиле ретро, как прадеды мои писали с Великой Отечественной. А мое тебе с фронтов Третьей Мировой. Устраивайся поудобнее, я расскажу тебе, как ревет в небе мой «русс-фанер» – ракетоплан «Василиск», и как от его мертвящего (хисатс!) дыхания небо кипит, словно ртуть в адском градуснике! Как падает вниз сбитый мною хваленый арабский «Сирруш», разваливаясь на три свои составные части, и дымный шлейф его выводит в небе напоследок мне проклятие: «Аузубилляхиминашшайтани!», а радуга от разрывов висит над городом, как мост Ал-Сират, и вот уже по нему пошли, оскальзываясь в геенну и джаханнам, первые обугленные тени сожженных марабутов и чучас...
А внизу, подо мной – целая секунда Ада! Это чистит теперь навсегда нашу землю – выжигалка «Буратино», а ракетная система «Гармонь Сталина» рвет, растягивает пространство, решительно и открыто поет русскую духовную песнь о всепоглощающей любви к человекам и загадочной, всепостигающей нашей душе – наигрывая своими каскадными залпами попеременно «Славянский марш», «Сербскую фантазию», а то и «Петрушку» – и эта честная русская победная музыка освобождает неблагоразумную гневную плоть восставших ракшасов от лжи и греха, а все их «летающие колесницы» просто стекают с неба жидкой магмой к той середине мира, где все сходится! Шурави вернулись! Наш Император снова собирает Русскую империю и мы, его солдаты, верим в правду «окопного капитана», давно сказавшего, что «лучше гибели невесты не найти!». Ждешь ли Ты меня, девочка-недотрога?! Мне сверху видно все, ты так и знай! Но вот прозвучала козырная фраза: «Полковник Нюк укололся!», – и в небе появился африканский ракетоносец «Газурмах» и воздух тотчас загудел от криков – «Джеронимо»! Это пошел вниз десант янки. Америкосы наконец-то поняли, с кем делить мир пополам. А высоко-высоко в колоземице – парит боевой космический крейсер «Улликум», и после нас он накормит оставшихся, недобитых кракенов десертом из плодов дерева Заккум, что растет в ихнем адском саду! Ну, на этом круглю. До встречи, Твой киберкровник, вирус сербской мести – «Руски Хрт».
Он долго, прежде чем бросить в огонь, держал в руке этот серебристый листок. И думал, что зря тогда Отец остановил в Берлине победоносную русскую лаву.
Последнее письмо в его руках было сильно помятым. В графе от кого – наискосок было: Рящинский детский дом, от Саши Живцова. В графе – кому – написано лишь одно слово печатными буквами: ПАПЕ. Он напоролся на это слово, как на гвоздь, торчащий из доски, и спешно надорвав конверт, вынул и прочел исписанный детским почерком тетрадный листок. «Здравствуй, Пап! Как у тебя дела? У меня все хорошо. Знаешь, Пап, ко мне приезжала мама, все хорошо. У нас в приюте все живут по группам: мальчишки, девчонки и малыши. Там мы ходим в школу. Знаешь, Пап, мне тут скучно без тебя. А мама приезжала ко мне всего один раз. Знаешь, Пап, мне снилось три сна. В первом – мы: ты, мама и я – вместе делали пельмени. Во втором, как будто ты зарезал маму, и я тебе говорю: Пап, зачем ты зарезал маму, а ты говоришь, да пускай, и мы с тобой ушли, и все. А третий сон снился, будто тебя выпустили из тюрьмы, а потом к нам в приют приходят два милиционера, и я так спрашиваю, а что, моего папу выпустили, а они такие, говорят, да, только тише. Ну, вот и все мои сны. Знаешь, Пап, мне мама сказала, что ты от меня отказался. Я все равно тебя люблю, только вспоминай меня, и все будет хорошо. Только не переживай, Пап. Ты не расстраивайся, и все будет хорошо. Ну, давай, пока, пиши мне и не забывай про меня».
Он бросил письмо в жерло топки, и неожиданно состав резко дернуло; эшелон потянулся, расходясь, и тут в тамбурную дверь отчаянно, с криком, застучали.
Крик был надрывный, оглушающий:
– Парняга! Служивый! Пусти в теплоту! Зусман долбит! Обмороженный я!
За дверью кто-то скребся, бился об нее телом.
Он молча, сжимая в кармане стальной трехгранный ключ «выдру», подошел к двери тамбура и остановился.
За дверью кто-то загнанно дышал.
«На тебя наша последняя надежда, Пронозин, – услышал он голос товарища Гогонова, – вот, они, те, про кого я говорил, помнишь? Рвутся с изнанки... Держись стойко! Не дрожи!» – «Это я от холода, Федор Яклич», – вслух сказал он и прижался к стеклу, силясь рассмотреть враждебную темноту за дверью.
Тот, снаружи, услышал его голос.
– Старшой! Живой я! Впусти! У меня сопляк в детдоме. К нему бегу!
Эшелон набрал ход, и крик за дверью оборвался воем:
– А-аа! Бесявая нелюдь! Падаю! Ну, пусти же! А-аа!..
Смачно чавкнувший набрызг крови на стекло заставил его резко отшатнуться от двери, но наступившая затем тишина, лишенная чужого дыхания, укрепила его, и он, вытерев влажные руки о штаны, пошел туда, где, в удалении, выкипал чайник.
* * *
Привокзальный милиционер железнодорожной станции Канаевка Пензенской области – сержант Трухмаев пил горячий чай и смотрел в окно, залитое дождевой водой. За окном мелькали темно-зеленые вагоны притормаживавшей электрички, обычно здесь никогда не останавливавшейся, и почему-то надсадно-раздражающе выл ее гудок.
Минут через пять в дверь дежурки забарабанили:
– Сержант! На переезде машину замяло электровозом! Заглохла, встала на путях, а тут...
Трухмаев, выбегая, сбил дверью с ног тщедушного мужичка и быстро рванул к переезду.
– Да там водила наглушняк! Не торопись! – обиженно закричал ему вслед мужичок.
У покореженного «москвича» толпился народ – расступившийся при виде сержанта. Стекла машины побились и голова водителя, вся в крови, свесилась из бокового окна.
– Доктора бы надо, – растерянно сказала из толпы женщина.
Трухмаев, сердито сопя, дергал ручку двери. Дверь неохотно поддалась. Водитель вывалился под ноги сержанта.



























