Текст книги "Возвращение из Индии"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)
Пристально вглядываясь в женщину, которая была много старше меня, я пришел к выводу, что новая шляпка была лишь одним из признаков тех изменений, что претерпела ее внешность, – сюда же следовало отнести и отлично сшитый костюм, высокие каблуки, лишний раз подчеркивавшие красоту длинных ног, дорогие и изящные туфли и плащ свободного покроя, совершенно скрывший живот, – все это вместе взятое превратило ее в светскую даму, выглядевшую много моложе своих лет. Кончилось это тем, что она повернулась ко мне и спросила отчасти недоверчивым, отчасти насмешливым тоном:
– Так ты на самом деле заболел?
Опустив голову так, чтобы она не могла разглядеть краску стыда, заливавшую мои щеки, но могла разобрать, что я говорю ей запинающимся голосом, я попросил у нее прощения за вынужденную ложь, которая только и могла заставить ее прийти в это единственное на белом свете место, равно принадлежавшее нам обоим – единственное, где мы могли чувствовать себя свободными, не опасаясь порицающего мнения третьих лиц. Но она перебила меня голосом, в котором явно звучало нетерпение.
– Перестань извиняться и выбрось все из головы. Я знала, что ты здоров. – И словно для того, чтобы успокоить меня, избавив от угрызений совести, протянула мне букетик анемонов.
При вспышках молнии, я наполнил водой голубую вазочку, стоявшую на полке возле раковины, и поднес эти цветы к лицу, как бы желая сравнить их аромат с присущим только ей запахом ее тела, отлично сознавая, что цветы эти – вовсе не знак нашей возрастающей от встречи к встрече близости, но наоборот – это символ предстоящего расставанья. Когда я ставил этот букетик в вазу, то заметил, что она снова сидит на том же самом месте дивана, на котором сидела два года назад, безмолвно слушая мои признания, и волна боли окатила меня.
Долженли я начинать все сначала всякий раз, когда мы встречались? Было ли все случившееся с нами противно человеческой натуре, и настолько расходилось с жизнью, что испарялось от встречи к встрече, как если бы оказалось бессильным выдержать самое себя для собственной нашей же пользы? Если бы она только могла поверить, как поверила Микаэла, что душа ее мужа переселилась в меня, это, возможно, принесло бы успокоение в ее сознание. Мне не было необходимости лететь в Индию. Однако я представлял совершенно ясно, что она чувствовала, какое именно предложение я собираюсь ей сделать после того, как она отозвалась на мой звонок и сделала крюк на ее пути домой после долгого и утомительного рабочего дня.
Это не была моя предполагаемая болезнь, которая привела ее сюда; скорее, это был отъезд Микаэлы и Шиви, происшедший с такой скоростью, которая могла быть объяснена не бессмысленной вспышкой гнева, а результатом тех событий, которые произошли в ту ночь, когда я не явился домой. Тот факт, что я в принципе одобрил то, что задумала и предприняла Микаэла, с моего согласия оторвавшая ребенка от ее домашнего очага, с тем чтобы воспользовавшись туристическим рейсом, отбыть на неопределенное время в чужедальние края, известные своей грязью и неизвестными в Израиле болезнями, этот факт говорил сам за себя. И говорил он со всей недвусмысленностью о том, что отныне я обладал той же свободой, что и она, а это беспокоило Дори и тревожило ее. Ввиду тех обязательств, которые она, по моему мнению, должна была на себя взять. И когда она уже не в состоянии была больше сдерживаться, из нее вырвался странный и очень удививший меня вопрос:
– Так что же ты такое? – Вырвался раньше, чем ожидавшийся мною вопрос, чего же я от нее хочу.
Возможно, это был вопрос, которого я долго ожидал, потому что без малейшего колебания я начал говорить ей, глядя прямо в сверкающие стекла очков, вызывавших у меня странное возбуждение, о другой реке, пятой по счету, которая начала струиться во мне начиная со времени нашего путешествия по Индии; имя этой реки было любовь. Внешним выражением этой любви была неведомая мне до того и совершенно ни на что не похожая близость между нею и Лазаром. И если поначалу я был озадачен и даже смущен интенсивностью отношений между ними, которые так невероятно отличались от всего того, что я наблюдал у себя дома в отношениях между родителями, в конце концов я оказался совершенно этим пленен. Поскольку мне, фигурально говоря, довелось лишь обмакнуть кончики пальцев в те четыре реальных реки, текущих между Нью-Дели и Калькуттой, в эту, пятую реку я погрузился с головой и, как если бы этого было недостаточно, я также припал к ее водам, которые теперь, после смерти Лазара, будут вытекать из меня до тех пор, пока я не пойму, кто же я на самом деле. И хотя я знал, что разница в возрасте между нами делает нас неподходящими друг для друга, я знаю и другое – что один лишь я могу гарантировать ей уверенность, что никогда более впредь она не окажется одна.
«Но я хочу быть одна». Поразительный этот ответ она прошептала с каким-то даже неистовством; в глазах ее блеснула ярость – блеснула и исчезла вместе со светом, который заполнил не только комнату, но и всю квартиру, отразившись во всех окнах окружающих домов. А потом сила света как-то внезапно вдруг ослабла, и я услышал нечто вроде приглушенного вздоха – среднее между возбуждением и печалью, заставившее меня произнести с улыбкой, в которой была огромная доля сочувствия. «Но ведь ты не можешь…»
– Потому, что по-настоящему я никогда этого просто не хотела, – ответила она с поразительной уверенностью, как если бы опустившаяся неожиданная темнота позволила ей объяснить всю ее жизнь, как производное от силы воли. И ничего удивительного не было в том, что когда я отправился на поиски фонаря или хотя бы свечи, она сказала: – Зачем? Брось это. В любом случае скоро наступит рассвет.
Достав из сумочки тонкую сигарету, кончиком ее, осветившим окружавшую нас тьму, что выглядело как попытка разглядеть самые удаленные предметы в этой комнате, она заговорила не только о том, что нам предстоит неизбежное расставание, но и о необходимости, прямо-таки долге, каждого из нас поступить так, поскольку оба мы утратили доверие и потеряли защиту наших супругов. Теперь, когда сердце человека, взявшего на себя обязанность заботиться о ней, надорвалось, не выдержав постоянного напряжения, а сам этот человек был мертв, она чувствует, что тайные отношения, возникшие между нами, призванные облегчить ее ощущение удушья от его безграничной и сверхтребовательной любви, она готова признать и поверить в то, что душа Лазара и на самом деле нашла свою новую жизнь в теле человека, сидящего сейчас перед нею.
Когда я услышал эти слова, произнесенные устами той, что знала его лучше, чем кто-нибудь на свете, я не мог более сдерживать себя, а потому я встал с места, движимый сознанием того, что, как свободный человек, могу претворить в жизнь все мои надежды, причем не только связанные-непосредственно с нею, но и имеющие отношения к больнице, более того – к любой ситуации, которая могла бы возникнуть в моей жизни, как если бы передо мною раскрылись просторы не только города или страны, но и всего окружающего мира, освещаемого самыми яркими звездами вокруг нас и над нами. Но Дори, бесспорно так же почувствовавшая силу ужасающей свободы, желающей опять поработить ее, поднялась вместе со мной и выкрикнула с яростью, в которой я различил нотки близящейся истерики:
– Нет! Стой там и не подходи… Не надо ко мне прикасаться. Я… не хочу этого. Это невозможно. Эйнат знает о нас. Это ужасно. Ты должен отпустить меня… дать мне уйти. Скажи себе: «Ее нет. Она ушла. Она ушла, чтобы соединиться со своим мужем в мире мертвых».
XX
В пятницу вечером, сухим и ясным зимним днем, путешествие на самом верху двухэтажного автобуса, движущегося из Тель– Авива в Иерусалим может показаться не вполне реальным мотоциклисту, привыкшему нестись много ниже, по самой поверхности земли. Такое передвижение скорее всего покажется ему неспешным плаваньем, разворачивающим перед ним картины холмов и лесов, точно так же, как продавец в лавке тканей мягко разворачивает перед покупателем штуку материи. Что до меня, мне было приятно, что я держу слово, отказавшись от рейда на моем мотоцикле, хотя мне и хотелось испытать его возможности на крутых улицах, ведущих к родительскому дому. Удобное путешествие с его приятными воспоминаниями о езде на английских двухэтажных автобусах призвано было смягчить и облегчить горечь моих мыслей.
Я проиграл сражение за свою любовь. Насколько быстрым и великодушным был ее ответ на мое первое признание в любви, настолько резкой и упрямой была она в этот раз, не разрешив мне далее приблизиться к ней, словно она опасалась за свою жизнь. Даже темнота, окружавшая нас, казалось, призвана была помочь ей в ее попытках избежать моих прикосновений. А когда я, несмотря на ее возражения, настоял на том, чтобы снять покрытый пылью подсвечник, остававшийся стоять на полке с давних еще времен ее матери, и зажег два толстых красных огарка, я с тревогой увидел в розовом пламени свечей, что лицо ее, хотя и раскрасневшееся, было твердым, как если бы битва за то, чтобы расстаться со мною, потребовала от нее мобилизации всех ее сил. Чувство острой жалости к ней на миг пронзило меня. Но я, оцепенев, не издал ни звука, с тем чтобы ей было легче меня оставить.
Когда мы добрались до центральной автобусной станции на окраине Иерусалима, я не обнаружил на остановке никого, кто собирался бы ехать в нужную мне сторону. Похоже было, что я опоздал на последний автобус. И хотя я, разумеется, мог бы позвонить домой и попросить отца, чтобы он приехал и забрал меня, я предпочел сесть на автобус, идущий к центру, с тем, не в последнюю очередь, чтобы отложить трудную встречу, ожидавшую меня. С того самого вечера, когда я, не подумав, признался во всем моей матери, я больше не встречался с нею лицом к лицу, а наши телефонные разговоры стали деловыми и короткими. Даже прощание моих родителей с Микаэлой и Шиви происходило без меня.
Впервые в моей жизни мне было страшно идти домой. Двигался я неторопливо, срезая углы на маленьких улочках, о которых успел ужезабыть, хотя прежде, в течение многих лет, проходил здесь пешком, а теперь удивлялся, видя огромное количество верующих, одетых в тяжелые пальто, которые исчезали в дверях частных строений, с приходом пятничного вечера превращавшихся в переполненные молящимися маленькие синагоги. Еще раз осознал я, как с каждым годом суббота [5]5
Под субботой автор имеет в виду систему запретов, накладываемых на евреев Торой и ультрарелигиозной частью населения Израиля.
[Закрыть]все явственнее накладывает свою руку на Иерусалим, в отличие от Тель-Авива, где она опускается на город тончайшим покрывалом тишины, начиная с верхушек деревьев, как мне не раз приходилось наблюдать из окон квартиры Дори. И хотя она тоже была верующей (а верила она в то, что, проявив должное упорство, она в конце концов добьется права остаться в одиночестве после смерти, позволившей ей вырваться из сумасшедшего любовного урагана), я абсолютно точно знал, что в этот момент наступающей темноты она не пребывала в вожделенном одиночестве, но была окружена всеми членами ее семьи – ее матерью, ее сыном-солдатом и, может быть, даже Эйнат, с которой мне следовало заключить мир; все были здесь, в ярко освещенных комнатах, помогая ей готовить ужин.
Полный тоски по городу, который я покидал, я вошел в дом моих родителей, увидев остатки субботних свечей, еще тлеющих в двух старинных серебряных подсвечниках, стоящих, как обычно, по разным концам стола, который в недалеком прошлом был окружен пятью стульями, включая высокое креслице Шиви. Но этим вечером стол снова вернулся к тому виду, который имел в то время, когда я был еще холостяком – три стула, напротив которых на столе знакомые мне по прошлым годам бледно-синие, довольно унылого вида тарелки.
Я пребывал в известном напряжении ввиду предчувствуемой встречи, зная, что и родители боятся ее из-за накопившихся в их сердцах претензий ко мне. Поскольку они до конца не были уверены, что я сдержу свое обещание и приеду автобусом, моя задержка добавила им тревоги, которая и без того постоянно висела в воздухе со времени отъезда Микаэлы и Шиви. Хотя первое извещение о том, что они благополучно приземлились в Индии, уже было зафиксировано на автоответчике, оно было слишком кратким, чтобы удовлетворить моего отца, который беспокоился обо всем касавшемся Шиви больше, чем мать. Будучи человеком застенчивым и скромным, он никогда не перекладывал возникающих проблем на ее плечи и не усложнял ничью жизнь своими чувствами. И тем не менее с рождением Шиви в его сердце поселилась постоянная тревога за нее, которая приобрела вид глубоко скрытой и несвойственной ему агрессии, направленной против меня, особенно после бездумного, как ему казалось, разрешения увезти любимую его крошечную внучку в это безответственное путешествие. И хотя моя мать – которую никто бы не назвал человеком излишне эмоциональным и чье отношение к Микаэле и Шиви было всегда прозаичным и уравновешенным, не раз и не два пыталась отвлечь его мысли от подобных тревог, взывая к его трезвому уму и прибегая к доводам логики, успеха она не достигла. Уныние и депрессия, обрушившиеся на нее после моего столь поразившего ее признания, суть которого она любой ценой решила утаить от моего отца, похоже, удерживали ее и от попытки прийти мне на помощь по той простой причине, о которой сейчас я раз за разом пытался убедить моего отца – что Микаэла была вправе увезти своего ребенка туда, куда она считала нужным, включая Индию. Но этот аргумент не в состоянии был рассеять мрачную атмосферу вокруг обеденного стола. Ни сдержанность, присущая моим родителям, ни хорошие манеры, ни обязательное чувство юмора – черта, неотъемлемая от характера истинного англичанина по праву первородства, – ничто не могло эту атмосферу рассеять.
Особенно тревожил меня совершенно новый феномен – моя мать последовательно и непреклонно не желала встречаться со мной взглядом. Даже обращаясь ко мне, она отворачивала голову, глядя куда-то в сторону. Она еще не знала, что моя любовь была отвергнута и не сулила мне отныне ничего, кроме страданий. Встречаясь взглядом с отцом, который встречал его бестрепетно и открыто в абсолютном молчании, я с горечью думал о несправедливости всего этого. Когда я упрекнул его за то, что он не ответил на мой вопрос, он признался с извиняющейся улыбкой, что не может думать ни о чем, кроме Шиви и того, что с нею происходит в Индии: что она ест, где она спит…
– Перестань изводить себя, – сказал я ему. – Ничего плохого с ней не происходит. У Микаэлы есть особый талант находить безопасный выход из самых сомнительных ситуаций. – Отец слушал меня и кивал. Но успокоенным не казался.
В конце нашей трапезы он попросил мать помочь ему найти его талес, поскольку выяснилось, что старый привратник на его работе пригласил всех сотрудников на празднование бармицвы его внука, которое должно было состояться завтра в синагоге, расположенной в одном из новых пригородов, выросших в последнее время вокруг города.
– Ты что, и в самом деле собрался тащиться туда? – в изумлении спросила мать. – Что ты там потерял? Я уверена, что на самом деле никто не ожидает, что ты придешь.
Но отец настаивал на своем. Он был убежден, что приглашение шло от всей души. Этому простому человеку было важно, чтобы мой отец удостоил бар-мицву его внука своим присутствием. С несвойственным ей пылом мать пыталась отца отговорить. И тут странная мысль пришла мне в голову – она боялась остаться одна! Наедине со мной остаться дома, после того, как я вовлек ее против ее воли в историю моей любви. Которая, по-видимому, до сих пор наполняла ее негодованием и шокировала до глубины души.
Это явилось причиной, почему, несмотря на страшную усталость – результат всех моих бессонных ночей, – я решил избавить моих родителей от своего присутствия и вскоре после ужина, взяв машину отца, отправился навестить Эйаля, которого я не видел уже тысячу лет. Он и его жена перебрались жить к матери Эйаля, которой становилось все хуже и хуже. И хотя я знал, что совместная жизнь со старым и больным человеком дастся Хадас нелегко, тот факт, что это избавляло их от необходимых расходов на квартиру, мог примирить Хадас с неудобствами. Хадас, открывшая дверь, тут же принялась целовать меня с необыкновенной теплотой, поминутно спрашивая, нет ли каких-либо новостей от моей, как она ее называла, «индийской леди». Эйаль, судя по всему, задержался в больнице, и Хадас собиралась вскоре заехать за ним на машине. А пока что мы сплетничали. Хадас заметно прибавила в весе и выглядела умиротворенной и довольной; похоже, семейная жизнь нравилась ей. Мы говорили о Микаэле и об Индии.
– Этого следовало ожидать, – сказала Хадас. – С минуты, когда она вернулась, она не переставала говорить о своем намерении уехать туда снова. Когда мы удивлялись той быстроте, с которой она, Бенци, согласилась выйти за тебя замуж, она сказала: «Бенци – врач. И как врач он всегда найдет там какую-нибудь работу. В Индии».
О Шиви Хадас даже не упомянула, как если бы девочка была естественным продолжением ее тела. А потому, когда я начал жаловаться ей, как я скучаю по ребенку и с какой болью смотрю каждый день на ее пустую кроватку, она спохватилась, что теряет время, и что ей давно уже пора было ехать в больницу, чтобы забрать Эйаля. Перед тем как отправиться, она разбудила свою свекровь, которая знала, что я собираюсь приехать, и просила Хадас как-то заполучить меня.
Мать Эйаля не вставала с постели, а потому пригласила зайти в ее спальню, в которой все оставалось таким же, как во времена моего детства, за исключением инвалидного кресла, которое стояло рядом с ее кроватью, что удивило мена и наполнило глубоким сочувствием. Она успокоила меня; легкий румянец промелькнул у нее на лице, когда она, заметив мою реакцию, сказала, что все не так плохо, и что на самом деле инвалидная коляска ей не совсем уж необходима – она пользуется ею от случая к случаю, да и то потому лишь, что ногам ее тяжело справляться с весом тела. Что, похоже, было чистой правдой – с тех пор, как я в последний раз видел ее, она прибавила немало килограмм. Она явно обрадовалась, увидев меня, и сразу начала рассказывать массу историй из жизни ее сына и невестки, но мое сердце, полное собственных моих печалей и боли, слабо отзывалось на заботы других людей, пусть даже они были старыми друзьями. Моя усталость, вызванная волнениями последней недели тоже давала о себе знать. А потому, глубоко утонув в обтянутом коричневым бархатом старом кресле, я вдыхал знакомый мне запах просторной спальни, до тех пор, пока под звуки ее голоса глаза мои не закрылись сами собой. Она улыбнулась. Сквозь легкий прерывистый сон, спустившийся на меня, я видел, как она поднялась, поразив меня невероятными размерами, закуталась в свой халат, втиснулась в инвалидное кресло и покатила ко мне, чтобы набросить мне на колени одеяло, а затем выкатилась из спальни, теплота и уют которой в соединении с моей депрессией пробудили во мне желание исчезнуть из этого мира или раствориться в нем.
Когда Хадас и Эйаль вернулись после продолжительного отсутствия, нам не удалось насладиться обществом друг друга, как мы на то рассчитывали, и вот почему: даже после долгого и тяжелого дня, проведенного в больнице, Эйаль не хотел говорить ни о чем, что так или иначе не было бы связано с медициной и его работой. Особенно интересовало его то, что произошло с Лазаром во время операции на открытом сердце, а также не изменится ли для меня к худшему ситуация в больнице после того, как директор, чьим благорасположением я, как ему кажется, пользовался, умер. Но я, несколько ошеломленный и не пришедший окончательно в себя после того, как ненадолго вздремнул, отвечал ему обще, абсолютно не удовлетворив любопытство Эйаля, который был страстным любителем сплетен, касающихся драматического противостояния между врачами и способных пробудить его переработавшуюся душу от усталости и летаргии. Лишь его мать, полностью проснувшаяся и нашедшая в себе даже силы подняться из инвалидного кресла, отправилась на кухню, чтобы, несмотря на полночный час, предложить нам как следует перекусить. И мы перекусили горячими – прямо из печки – пирогами, которые я, в основном, и смел, невзирая на поздний час.
Когда же я добрался до дома – далеко за полночь, – то не поспешил, как обычно, на кухню, чтобы поискать чего-либо съедобного, перед тем как отправиться в постель, а просто сидел в темноте гостиной, размышляя о том факте, что, хотя я, зная свою мать, мог поклясться, что в эту минуту она лежит в своей постели без сна, она не отважится выйти, как обычно, ко мне, как если бы ее пугала сама эта возможность. Что касается меня самого, то я совсем не возражал бы против тяжелого, но неизбежного выяснения отношений между нами прямо сейчас, в середине ночи. Молитвенная накидка моего отца, талес, лежала на столе, отглаженная и аккуратно сложенная, свидетельствуя о том, что его решимость оказалась сильнее ее страха перед необходимостью остаться наедине со мной, и завтра, хотим мы того или нет, его отсутствие вынудит нас это сделать. В этом была причина того, что я отворачивался, проходя мимо открытой двери их спальни, – а потому не видел, как она лежит без сна, – прямо отправившись в постель. И в совершеннейшем отличии от мук бессонницы, от которой я настрадался за прошедшие ночи, даже до того, как я мог свернуться в позе эмбриона, чтобы дождаться поддержки в виде настоящего сна, проблески сознания окончательно покинули меня, как если бы присутствие моих родителей в соседней комнате, пусть даже исполненное враждебности по отношению ко мне, в эту минуту действовало на мою нервную систему с той же силой, что и инъекция дормикума.
Возможно оттого, что сон так стремительно обрушился на меня, у меня не возникало ни малейшего желания просыпаться. Единственное, что я испытывал – это чувство подавленности, еще более усиливавшееся от шагов моей матери, мягких, но звучных. Было уже очень поздно, и то, что моя мать не пожелала разбудить меня до того, как отец ушел, говорило не о том, что ее заботила моя усталость, но о ее страхе перед продолжением моих признаний. Чтобы как-то облегчить ее жизнь, я не отправился прямо на кухню, чтобы позавтракать, а прошел в ванную принять душ, после чего долго брился, а вернувшись из душа в свою спальню, не торопясь, оделся и лишь после этого, умытый и одетый, точь-в-точь как какой-нибудь киногерой, чья обворожительная внешность свидетельствует о благопристойности и уверенности в себе, я заглянул в гостиную, которая утопала в умиротворяющем свете зимней субботы в Иерусалиме.
Она сидела в углу дивана, обитого материей зеленого цвета, которую они купили во время их последнего посещения Англии. На большом расстоянии от глаз она держала книгу; длинная напряженная шея делала ее похожей на печальную усталую птицу. Голос, полный сдерживаемых эмоций, струился из приемника, прерываемый лишь самодовольными пояснениями ведущего музыкальных программ. Она почувствовала мое присутствие мгновенно и посмотрела прямо на меня, не сделав попытки подойти, а затем произнесла:
– Все готово и ждет тебя на столе, Бенци. Сначала поешь, а потом мы поговорим.
Это странное, но определенное различие, которым она подчеркивала разницу между завтраком и разговором, яснее чего– либо иного показывало, что ее страх перед предстоящим нашим с нею разговором о моей любви есть в ее представлении нечто постыдное. Я тут же притормозил свое движение и, несмотря на пересохшее горло, жаждавшее хотя бы глотка кофе, вошел в гостиную и сказал:
– Не беспокойся. Я поем позднее. Отец вот-вот должен вернуться. Давай поговорим прямо сейчас.
Я выключил приемник и безо всякой видимой причины, не спрашивая у нее разрешения, захлопнул книгу, которую она раскрытой положила на столик, – то был английский перевод романа израильского автора, о котором она с восторгом отзывалась вечером во время обеда. Затем я не торопясь опустился в кресло и спросил:
– Ты все еще сердишься на меня? – И до того еще, как она собралась ответить, добавил: – Если ты сердита или просто беспокоишься – то теперь ни для того, ни для другого у тебя нет больше причин. Те отношения, о которых я тебе говорил, больше не существуют. Их нет. И честно говоря, чего ты ожидала? Что был хоть какой-то шанс для подобной любви?
Можно было почувствовать, какой шок она испытывала всякий раз при слове «любовь», произносимом мною.
– О чем ты говоришь? – спросила она, с трудом справляясь с прерывистым дыханием.
– О моей любви к этой женщине, – отозвался я быстро и твердо, пытаясь поймать ее взгляд и не дать ей уклониться от моего.
– Но как это может быть? – Она взглянула на меня с извиняющей улыбкой, словно борясь со странным ребяческим упрямством.
– Это возможно, – сказал я голосом негромким, но дрожавшим от ярости. – Возможно… – Сколько длилось это молчание? – Это возможно. Я утверждаю это. Я тебе об этом уже говорил. Послушай меня. Я очень несчастлив, потому что я полюбил эту женщину всем своим существом. Всем сердцем и душой.
Мать сжала кулаки и поднесла их ко рту жестом, полным отчаяния. Снова над нами царило молчание.
– Но… когда это началось? Эта твоя любовь? – выдавила она из себя это слово, и длинная кривая улыбка исказила ее лицо, как будто таким лишь путем она могла заставить свои губы произнести его, не веря в возможность реального его существования и отрицая саму его природу. – Когда?
На мгновение я растерялся, потому что вдруг мне показалось, что говорим мы о чем-то, что имело место в незапамятные времена.
– Вероятно, во время нашего путешествия по Индии. Но не с самого начала… даже, точнее сказать, в конце. А поначалу она очень действовала мне на нервы. Но в конце все мои чувства претерпели полную трансформацию. Я не исключаю, что они взяли с собой молодого врача, надеясь, что он влюбится в Эйнат. Но взамен этого я влюбился в нее.
Моя мать слушала меня с неотступным вниманием, непроизвольно кивая головой.
– Но чего ты хочешь сейчас? – мягко спросила она, все еще держа тонкие, словно у девушки, руки у рта.
– Чего хотят обычно, когда кого-нибудь любят. Всего, – тихо отвечал я, чувствуя внезапно, что только чистая правда, правда, которая всегда была высшей ценностью в этом доме, может спасти меня от ее презрения, если только я раскрою перед ней то, что происходило рядом с ней последние два года. – Да, именно все, – без уверток повторил я. – Потому что все это я уже имел. Я имел все. Я был с нею… Даже до того еще, когда Лазар умер. Еще до свадьбы с Микаэлой… но и после нее тоже. Несколько раз. В Англии, например, когда вы ушли из дома, где вы остановились – но не в вашей комнате, в другой, дальше, в глубине дома.
Лицо моей матери пошло красными пятнами, как если бы упоминание определенного места сделало случившееся настолько реальным, что у нее закружилась голова. Она отвернулась от меня в глубоком волнении… но без гнева. Думала ли она о том, что именно происходило в нескольких футах оттого места, где стояла их супружеская с отцом кровать? Полагала ли она, что именно это явилось причиной смерти Лазара – так же, как это вынудило Микаэлу забрать Шиви и скрыться в Индии?
Но если даже подобные мысли и приходили ей на ум, она подавила их и ничего не сказала, в надежде прервать неожиданный поток моих откровений, не дав мне возможности изложить остальные подробности моей любви, столь неприемлемой для нее. В минуту, когда я ощутил всю силу правды, мне стало жаль мою мать и я тоже замолчал.
– Но сейчас, Бенци… ты сказал, что все кончилось? – с большой осторожностью продолжила она внезапно. Я опустил голову, подтверждая ее слова. – Но почему? Сейчас, когда Лазар мертв?
Моя мать чего-то в этой ситуации не понимала, ее приверженный логике ум требовал логичного же объяснения, вопреки испытывавшемуся ею отвращению. И что-то непонятное творилось в моей душе, когда я начал описывать ей женщину, хотевшую всего лишь испытать свою способность к самодостаточности и независимому существованию. Ведь даже и ее отказ от меня проистекал от ее желания преодолеть боязнь одиночества, облегчив груз невероятной любви к ней ее покойного мужа, опутывавшего ее столь прочными, неразрываемыми узами. Моя мать слушала меня в полном изумлении, чуть приоткрыла свой тонкогубый рот; морщины на ее лице обозначились четче обычного, вырисовывая черты прямодушной и наивной шотландской девушки, которой она когда-то и была.
– Но я полагала… – запинаясь, начала она.
– Так же, как и я, – прервал я ее, не зная на самом деле, что же она собиралась сказать, и, прилагая все силы, чтобы избежать вопрошающего взгляда ее небольших покрасневших глаз. – Может быть, именно в этом причина, что я так несчастен и растерян? Потому что чувствую, как его любовь заставляет меня делать для нее то же, что делал он. Господствовать над нею, хочет она того или нет.
Смертельная бледность покрыла лицо моей матери, как если бы эти странные, эти абсурдные, с ее точки зрения, слова были много более опасными, чем моя невероятная влюбленность в женщину, бывшую всего на девять лет моложе нее самой. А затем она, всегда являвшаяся для меня образцом сдержанности и самообладания, не в состоянии более сидеть неподвижно, вскочила в порыве невероятного возбуждения; согнутая ее спина превратила ее в опасную птицу, закрученный узел ее прически ослаб, и высвободившиеся редкие волосы рассыпались по плечам, на что она не обратила даже внимания, а руки так и остались прижатыми к груди, как если бы она хотела успокоить биение своего сердца, после чего она взволнованно заходила туда и сюда по просторной комнате, все время поглядывая на настенные часы, и так продолжалось до тех пор, пока она не взяла себя в руки, не остановилась напротив меня и уже значительно более спокойным голосом не предложила мне все-таки пойти и позавтракать, как если бы яйца, сыр, кофе и тосты значили бы больше, чем ее обращенные ко мне слова, вернув меня – но не исключено, что и ее тоже, – в ту реальность, которая, по ее убеждению, единственно заслуживала этого имени.
* * *
Увидев, что я колеблюсь, она добавила:
– Ну, пошли же… может быть, я тоже выпью с тобой чашку кофе.
Я встал и двинулся за нею в кухню, сел на свое обычное место и стал смотреть на кусок масла, начавший таять на черной сковороде. Она разбила яйцо, вылила его на сковороду и обложила кружками салями. «Следовало ли мне пожалеть ее и закончить разговоры? – спросил я себя. – Или я должен был выложить всю правду до конца?» Яйцо пошло пузыриться, кусочки салями подплыли к его краям. Она нарезала хлеб и опустила его в тостер, затем положила в тарелку порцию овсянки, которую отец приготовил себе, перед тем как рано утром выйти из дома, чтобы подкрепиться как следует перед долгими часами, предстоявшими ему в синагоге. Не спрашивая меня ни о чем, она поставила тарелку с овсянкой передо мною, полагая, по-видимому, что традиционный завтрак моего детства приведет меня в чувство. Но приятный запах корицы, поднимавшийся над сморщенной белой поверхностью овсянки, аромат моего детства, навеки отложившийся в памяти единственного сына, знавшего, что, хочет он того или нет, жизненный путь его всегда будет означать начало и конец существования его родителей, поверг меня в столь глубокую печаль, что в глазах у меня потемнело. И я отодвинул от себя тарелку, чувствуя, что единственное желание, которое я испытываю, – это желание вернуться в постель, с тем чтобы погрузиться в как можно более глубокий сон.