Текст книги "Воспитание под Верденом"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
В одних помещениях усиленно трут на досках из волнистой жести намоченное накануне белье, в других готовится еда для многих сотен людей; красная от напряжения старшая сестра, уткнув нос в бумагу, выводит колонки цифр в хозяйственной книге. Повозка из обоза, тяжело взобравшись на гору, привозит консервы, солдатский хлеб, почту в больших мешках.
И сразу находится работа для многих рук: почта сортируется, распределяется, читается. От нее исходят целительные токи. Наборщик Паль получает письмо. Он читает его, весело ухмыляясь. Бумага о его затребовании уже в пути, и ходатайство, несомненно, будет удовлетворено. Вновь объявилась его войсковая часть, нестроевой запасный батальон в Кюстрине; она отзовет его на родину, торжественно отчислит, иначе говоря демобилизует его и вернет на производство, установив размер пенсии, которую благодарное отечество должно выплачивать наборщику Палю. Большой палец на ноге не так уж необходим наборщику, поэтому и неудобство от ранения, а следовательно и вознаграждение, которое за него полагается, будет не очень велико. Тем не менее Паль теперь – пенсионер; он уже не может оказаться в крайней нужде. Для него окончен поход, о котором солдаты поют, что это отнюдь не прогулка в – экспрессе. Для других война еще грохочет с прежней силой. Мирное предложение германского кайзера так же мало повлияло на эту войну, как ноты американского президента Вильсона и молитвы папы Бенедикта X.
Лейтенант Флаксбауэр тоже получает письмо; он читает его, вздыхает, прячет под подушку. Есть письмо и для лейтенанта Кройзинга. Оно написано матерью, – отец раз навсегда поручил ей вести переписку. Она с нетерпением ждет того мгновения, когда Эбергард будет переведен в один из нюрнбергских лазаретов. Она просит его ускорить перевод. Ей снятся плохие сны, она цепляется за каждую весточку о нем. Матери кажется, что только в ее объятиях сын будет в безопасности от убийственных когтей войны.
Наморщив лоб, Кройзинг думает: там, в Германии, могли бы предоставить все эти рассуждения базарным торговкам. Когти войны! Хотел бы он знать, что тут может с ним еще приключиться! Верденский фронт совершенно потерял значение, дальнобойные орудия у французов уже замолчали. А что касается летчиков, то на крыше и на поднятом флаге красуется красный крест – этот священный знак охраняет госпиталь. Кройзинг чувствует, что о своем намерении сделаться летчиком лучше сообщить родителям после отпуска, в устной беседе. «Мы твердо рассчитываем, дорогое дитя, что ты отныне останешься в Германии; если возможно, – вернешься к своим занятиям, и притом где-нибудь совсем поблизости от нас. Мы очень сожалеем о многом, что перед войной способствовало холодности и отчуждению между нами. Может быть, это было нужно для твоего развития, но теперь, дорогой мальчик, мой большой долговязый Гарди, теперь тебе надо подумать о том, что ты – наше единственное дитя и должен помочь нам обрести радость в жизни. Семья тогда только семья, когда в ней есть дети. Мы уже отдали нашего Кристля. Я не из числа матерей-героинь и откровенно признаюсь тебе, что меня постоянно душат рыдания; я могла бы неустанно плакать о твоем талантливом, дорогом, добром брате, и так же неустанно, так же горько я плакала бы, если бы наш большой, гордый, мужественный Гарди никогда больше не взбегал по лестнице своими длинными йогами. Я не плачу сейчас, потому что это бессмысленно и потому что это лишь терзает сердце отца, ведь он все равно не в состоянии облегчить мое горе. Если отечество действительно нуждается в новых жертвах, чтобы дожить до мира, пусть другие отцы и матери несут эти жертвы, – нас судьба достаточно покарала! Иногда я спрашиваю себя: суждено ли мне будет когда-нибудь нянчить внуков, обрести эту единственную настоящую радость, которая еще может быть в жизни такой старой женщины?..»
Да, думает Кройзинг, внуки в самом деле дадут ей новый стимул к жизни. Надо бы, собственно говоря, написать ей об этом. Недаром, когда мы философствовали с Лохнером, строили башни и рыли колодцы, я дал согласие отказаться от скальпа Нигля, если только патер поможет преодолеть известные затруднения, о которых мне после ужина сообщит сестра Клер. Это достойная мена, и патер Лохнер как будто одобряет ее.
Он садится, чтобы тотчас же ответить матери. У него как-то особенно тепло и радостно на душе. Он совсем забыл о злобе, на которую намекала мать, нежные, хорошие слова приходят ему в голову. В неудобной позе, скрючившись, склоняется он над столом и крупными буквами пишет домой письмо – последнее письмо,
Глава первая ПОМОЩЬ
Патер Лохнер семенит маленькими нервными шажками в монашескую келью сестры Клер; он приглашен туда в обеденный перерыв на чашку кофе.
– Какие новости? Что я слышу, сестра Клер? И не от вас, а от самого нашего одержимого!
В маленькой комнатке приятно пахнет настоящим кофе – это единственная роскошь, в которой сестра Клер не отказывает себе и друзьям. Она спокойно сидит на кровати, устремив на взбудораженного священника испытующий, почти суровый взгляд.
– Безразлично, от кого вы услышали это. А если долговязый и преувеличил кое-что, то я еще тут и могу поставить все на свое место. Но вы одобряете это? Или говорите: нет?
Полковой священник опускается на табуретку, размешивает ложечкой сахар в чашке, манерно отставляя при этом мизинец.
– Вот это я называю – взять быка за рога! Вот она какая, сестра Клер! Право, в вас пропадает талант настоятельницы большого монастыря! Лет тысячу назад вы, наверно, опекали бы, неся свет и утешение, целую провинцию!
– Вы говорите вздор, патер Лохнер, несусветный вздор, и только для того, чтобы уклониться от ответа. Но вам придется ответить.
– Вы его любите? – осторожно спрашивает патер.
– Да, – отвечает сестра Клер, – люблю, очень люблю этого долговязого, но люблю и мужа, люблю детей, – я не глупый ребенок, любовь еще не так въелась в меня, чтобы нельзя было выжечь ее, как дикое мясо. Если вы того мнения, что трудности слишком велики, что потрясение' для мужа и детей будет слишком чувствительно, – я сегодня же вечером скажу Кройзингу, что нам нельзя поступать так, как хотелось бы, и что мы, если переживем войну, вынуждены будем облечь нашу дружбу в иную форму или разойтись.
Патер Лохнер высоко поднимает брови, испуганный ясным и решительным тоном, которым говорит эта светская дама с лицом красавицы-монахини и в одежде сестры милосердия.
– Как вы полагаете, – продолжает он нащупывать почву, – выздоровеет ли подполковник Шверзенц? Сможете ли вы опять жить вместе с ним, вновь занять какое-нибудь место в его жизни?
– Нет, не думаю. Мать пишет мне из домика в Гинтерштейне, что мой муж живет еще более уединенно, чем» когда бы то ни было, и проводит все время над картами. Он, как завороженный, занят лишь мыслями о битве на Марне, совершенно чужд окружающей жизни, редко спрашивает о детях и всегда называет их внуками; подполковник физически здоров, аппетит у него прекрасный, он совершает длинные прогулки – топографические разведки, как он их называет, но и гуляя, видит перед собой одни лишь стратегические дороги или обдумывает тактические проблемы. Она стала настоящим знатоком военного дела, военным ученым, пишет о себе старушка, – самый умный человек из всех, кого мне приходилось видеть, – и именно она с растущей тревогой думает о моменте, когда Шверзенц захочет пуститься в путь, чтобы у кайзера или в рейхстаге, а может быть, и вовсе на какой-нибудь площади дать объяснения народу по поводу сражения на Марне и его участия в нем, что, конечно, кончится тем, что его упекут в сумасшедший дом.
– Ужасно, – восклицает патер Лохнер, – какой благородный ум погиб!
– Это из Гамлета, не правда ли? Да, вы правы. Но если я в самом деле уж не в состоянии проникнуть в его внутреннюю жизнь…
– Тогда христианский брак с ним становится невозможным, – заключает священник и опорожняет чашку.
Наступает молчание. Сестра Клер обдумывает, продолжать ли ей разговор, и решает: продолжать!
– Я не из тех, кто жалуется, но и не очень интересуюсь мнением людей. Я только хочу сказать, что его теперешнее состояние – последняя стадия процесса, который начался уже много лет назад и зачатки которого, собственно, были всегда. Мой муж жил только в узком кругу своих интересов, как ученый или монах. Он был солдат телом и душой, иначе он как простой бюргер не сделал бы такой военной карьеры. Но все живое, включая и меня, мало занимало его. До войны мне казалось, что так и должно быть, такими были мой отец и мои братья. Но теперь мне уже так не кажется.
– Понимаю, – говорит патер, следя за том, как дымящаяся струя кофе льется на новый кусок сахара, и предвкушая удовольствие от второй чашки. – На войне ваши глаза открылись, и вы познали простые человеческие чувства во всем их многообразии; война раскрыла вам земное царство во всей полноте его радостей и тяготеющих над ним проклятий; она приблизила вас к искупительному подвигу жизни. Вы не можете более оставаться в стороне. Но как вы представляете себе, сестра Клер, влияние, которое оказало бы это замужество на ваших детей?
Сестра Клер снимает чепец и поправляет своими сильными руками гладко причесанные полосы.
– Я убеждена, – говорит она, – что такой молодой, энергичный отчим, как Кройзинг, может оказать на них только хорошее влияние. Конечно, у детей бывают свои страсти, стремления, скрытые интересы, которые могут привести и к другому результату. У подростков свой мир – они до известной степени непроницаемы и не поддаются влиянию. Я знаю это, и, конечно, это надо принять во внимание.
– Человек – не страховое общество, – говорит патер' Лохнер, обтирая носовым платком гладкую лысину, – были бы только у вас добрые намерения и уверенность в своей правоте.
– Это так, видит бог, – говорит сестра Клер.
– Тогда, я полагаю, вы можете, если только захотите, признать недействительным ваш брак с подполковником
Шверзенцем. Я сделаю все от меня зависящее, чтобы поддержать вас.
– Да, – говорит она, – я этого хочу,
Клер снова надевает чепец.
– Боже мой, – патер смотрит на часы, – вам пора за работу. Мне же еще надо попрощаться с этими беднягами; они хотят облегчить свое сердце, и католики, и другие. Я начну с палаты номер один и закончу палатой номер три. Паль займет у меня немало времени. А после ужина главный врач пригласил меня распить с ним бутылку вина в награду за воздержание во время лечения. Вот и вся моя маленькая программа.
Сестра Клер застегивает халат.
– Значит, мы еще не раз встретимся с вами.
Шевеля пальцами за спиной, она, как бы мимоходом,
прибавляет:
– Вам известно, что Кройзинг – протестант?
– О, – говорит патер Лохнер и подымает, как бы защищаясь, обе руки на уровень стола, – этого казуса мы пока совсем не будем касаться. После того как ваш брак будет расторгнут или признан недействительным, начнется новая страница, обсуждать которую пока не приходится. Я только признаюсь, – улыбается он виновато, – что и я не без задних мыслей хочу оказать вам услугу. Кройзинг обещал мне – он сам вам об этом расскажет – действовать по-христиански, а не по-язычески, по-вотановски: простить врага, по крайней мере не преследовать его, не затевать ужасного процесса, который вызвал бы сильнейшее волнение во всей Баварии и поставил бы нашу церковь в тяжелое положение. И поэтому, сестра Клер, я готов благодарить святую деву за то, что тут многое соединилось для общего блага и никто не пострадает оттого, что вы будете счастливы. Можно ли желать еще большего здесь, на земле?
Глава вторая ЧЕЛОВЕК
К концу дня приходит Бертин в сопровождении Карла Лебейдэ. У кровати Паля собралось необычное общество: многие больные стоят вокруг, сидят на кроватях или слушают, прислонившись к стене. Кройзинг с плутоватой физиономией третейского судьи садится па стул, положив забинтованную ногу на матрац Паля. В голове у него мелькают воспоминания о студенческих спорах, сопровождавшихся ненужными резкостями и взаимными оскорблениями. Но патер Лохнер, имевший в этом отношении большой опыт еще со времен своей деятельности в Рурском районе, среди кельнских портовых рабочих и эльберфельдских пуговичников, вовсе не собирался доставить ему это удовольствие. Живя в Рейнской области, он привык к обхождению с горожанами. Паль давно уже поджидал его; привлеченный его магнетическим взглядом, Бертин в течение нескольких минут завязывает разговор, намереваясь держать его нить в своих руках. Но это, оказывается, не совсем просто. К ним подходит Кройзинг в сопровождении врача в белом кителе, спор идет о происхождении и смысле праздника пасхи. Паль видит в этом празднике отражение общей весенней радости людей и животных, идею о плодородии пробуждающейся жизни, символом которой является пасхальное яйцо. Патер Лохнер, с своей стороны, хочет объяснить пасху исторически.
Когда Бертин и Лебейдэ присаживаются к своему другу, беседа приобретает еще более общий характер: идет разговор об искуплении, о жертвенной смерти на Голгофе, о «злом начале» в природе человека, о божестве.
– В воздухе разлито томление, – говорит Лохнер, – с каждым месяцем возрастает тоска по миру у всего человечества, особенно с тех пор как кайзер скрепил слово о мире печатью имперского орла. Папа и кайзер, профессор Вильсон и вожди рабочих всех стран – все они как будто объединили свои усилия, чтобы вернуть земле утраченный мир? Но напрасно! Что, собственно, случилось? Кто сопротивляется делу спасения? Не солдаты во всяком случае. Они всем этим сыты по горло, не так ли? И если сегодня в полдень, в двенадцать часов, сигнальная труба затрубит «отбой», то, наверно, в половине первого уже нельзя будет здесь, на фронте, найти ни одного немца, француза или англичанина, чтобы сыграть ;партию в скат.
Общий смех, общее одобрение, один только Паль не смеется. Он садится на подушку, прислонившись спиной к кровати, и хладнокровно и очень осторожно начинает.
– К сожалению, – говорит он, – все высокопоставленные особы готовы заключить мир только на определенных условиях: они напоминают человека, который поймал чужую собаку и держит ее на веревке. Собака чужая, условия должна выполнить противная сторона, а вот, поди же, собака злится, она не хочет вести себя так, как того требует собачник: вот почему мир, к сожалению, еще в сун-дуке за семью печатями.
– Только никаких политических разговоров! – требует врач.
Далеко посаженные глаза, квадратный лоб, зачесанные наверх волосы придают его внешности внушительность, слегка смягчаемую негромким голосом.
– О господин штабной врач, – говорит Кройзинг, – предоставьте калекам спокойно заниматься политикой! Вреда от этого никому не будет.
– Конечно, нет, – подтверждает патер Лохнер. – Обратите внимание на то, что единственный среди всех, на ком еще есть подобие мундира, это я…
– Воинствующая церковь! – вставляет Кройзинг.
– …и среди сплошных больничных халатов, – продолжает Лохнер, – мне трудно было бы собрать армию для ведения войны. Тем не менее я за войну. Да, воинствующая церковь! Но не за войну между артиллерией и пехотой, а за войну против дьявола, неутомимого врага рода человеческого: только он в состоянии изгнать с земли мир и помешать делу спасения.
– Какое уж там спасение! Чорта с два! Оглянитесь вокруг! – заявляет спокойно, без горечи, главный врач.
– И все же мы должны верить в то, – говорит почти страстно патер Лохнер, – что жертвенная смерть Христа освободила нас от худших сторон нашей животной природы. В противном случае нам всем надо было бы поставить точку и отравиться газом.
– Вы, значит, полагаете, – говорит Кройзинг, – что без этого события все вокруг нас выглядело бы еще хуже, если допустить, что событие действительно произошло?
– Никаких религиозных споров, – напоминает главный врач, не без насмешки над самим собой.
– Было ли в самом деле нечто подобное, или нет, – это не так уж важно по сравнению с той верой, какую 'вызвало это событие, – замечает Паль. – Можно, стало быть, обойтись без богословского спора на эту тему; ведь эта вера – общеизвестный факт, не отрицаемый ни христианами, ни евреями, ни атеистами. Патер может спокойно продолжать.
– В сущности, – говорит патер с веселыми искорками в глазах, – надо бы послушать по этому поводу нестроевого Бертина, ибо весь этот эпизод, от исхода из Египта до осуждения Иисуса из Назарета римским правителем Иудеи, разыгрался среди евреев.
Бертин принужденно смеется. Когда-то он способен был свободно, с достаточным знанием предмета говорить о борьбе, которую пророки вели с сильными мира и с косной толпой для того, чтобы внедрить нравственность в жизнь человеческого общества. Но теперь – чорт возьми, как я отупел! – думает он, собираясь с мыслями, чтобы ответить Палю.
– Да, – говорит он наконец, – то, что греки выразили в трагедии – я разумею борьбу человека с роком, – то со всей суровостью разыгралось в истории еврейства, вылившись в борьбу пророков с бунтующей плотью собственного народа. Пророки не щадили его, они даже создали ему из-за его строптивости очень плохую репутацию. Но на деле все народы, по-видимому, вели себя так же строптиво, только об этом не говорили. Есть что-то такое, – заключает он, удрученно глядя перед собой, – что противостоит делу искупления. Поэтому дьявол играет такую большую роль во всех культах и во нее времена, хотя христианство в принципе и учит, что самые ядовитые зубы у дьявола вырваны. Пожалуй, можно согласиться с поэтами, скажем с Гете, что власти, оставшейся в дьяволе, с избытком хватит и на сегодняшний и на завтрашний день.
Паль и Кройзинг горячо протестуют, патер тоже недоволен. Первые двое и слышать не хотят о таких отдающих суеверием мыслях. Патер же Лохнер требует, чтобы к реальности существования дьявола относились с большим доверием.
– Увы, – снова берет слово Бертин, – вот я уж и попал впросак. Одним дьявол вовсе не нужен, а для вас, господин патер, он недостаточно реален. Как мне тут выпутаться?
– Я вам скажу, – бубнит Кройзинг. – Отбросьте раз навсегда детские страхи. Мы не нуждаемся в ребусах.
Паль больше не вмешивается в разговор, но про себя решает, что надо будет намылить голову Бертину: зачем ему понадобились такие рискованные архаические образы, от которых любой подросток, любой рабочий покатился бы со смеху.
В разговор вступает Карл Лебейдэ, до сих пэр избегавший раскрывать рот в этой компании.
– Когда приходит контролер газового общества и требует, наконец, уплаты по счету за январь, в то время как уже наступил март, а дома нет ни гроша, тогда моей жене кажется, что дьявол во плоти – это контролер газового общества. Ибо в квартире только одна газовая плитка, и если городское самоуправление закроет газ, то положение будет безвыходным: как стряпать, как накормить семью? Таким образом, для моей жены дьявол во плоти существует. Если жена глупа, то она напустится на контролера газового общества, будто бы виноват он. Если же жена не будет вести себя так глупо, а я бы ей так и посоветовал, то она уяснит себе, где, собственно, сидит дьявол. В газовом обществе? Нет. В берлинском муниципалитете? Тоже нет. В областном /управлении? Может быть. В прусском государстве? Так полагают теперь англичане, забывая, что их собственные контролеры газа тоже не ангелы. Может быть, дьявол сидит в белой расе? Так утверждают по крайней мере индусы и чернокожие. Таким образом, мы приближаемся’ к мнению господина патера: дьявол простирает свою власть над всем миром и довольно крепко зажал его в своих когтях.
– Полегче, полегче, – восклицает Паль, – тут ты, пожалуй, забегаешь вперед.
– Нет, – вмешивается патер Лохнер, – этот ландштурмист вовсе не забегает вперед. Тяготы жизни, недостаток любви к ближнему, нехристианский дух общества – все это народный ум вложил в образ чудовища с рогами и лошадиными копытами, с волосатым хвостом и цинично издевательским отношением к миру. И незачем нам возмущаться этим. Мудрые египтяне вместо букв употребляли рисунки, а народы – все еще дети, как поэты и египтяне, вот они и думают символами. Глупы лишь те люди, которые все образы воспринимают буквально и ведут себя так, как будто все остальные – дураки. А ведь никто, наблюдая грозу, не утверждает, что молния – это зигзагообразная, брошенная вниз накаленная проволока.
– И тем самым мы снова вернулись к вопросу об искуплении, – сухо бросает Кройзинг.
Стоящие вокруг солдаты смеются. Долговязый лейтенант всегда встречает с их стороны одобрение: он не позволяет этим скучным болтунам втирать себе очки.
Внезапно в круг спорящих протискивается сестра Клер; ее длинный халат и накрахмаленный чепец сияют белизной. Она топотом сообщает врачу какие-то цифры, читая их с таблицы на длинном листе бумаги, который дрожит в ее руках. Врач одобрительно кивает по поводу большинства цифр, поднимает брови при некоторых других, по поводу двух-трех коротко, как бы гнойно мотает головой.
– Дьявол – это непокорная плоть, – говорит он, – это проклятая органическая жизнь, в тайны которой мы никогда не проникнем. И спасенье – если позволите выразиться коротко и по существу – в одной только смерти, ныне и всегда. Пока плоть жива, она страждет. И все наши уловки, направленные на то, чтобы заглушить голос плоти, оказываются ложью, когда дело становится серьезным.
– Но погодите, – псе прежние противники вдруг единодушно протестуют. – Это невозможно! – Все почти кричат, перебивая друг друга.
– Как раз смерть, – возмущенно сопит патер Лохнер, – это чудовищная глупость, которая пришла в мир лишь благодаря греху. Она растоптала все своими неуклюжими ногами, она загнала Новалиса в могилу, именно она вырвала у тысяч уже рожденных талантов почву из-под ног.
– Ненавидеть смерть – это дело чести солдата, – соглашается Кройзинг. – Смерть – бегство в могилу, великое дезертирство. Тот, кто умирает, как бы оставляет в беде отечество и правое дело. Он не виноват, но вечная борьба, неугасимая жажда споров вошли в плоть и кровь рода человеческого, и все воинствующие религии считались с этим. Он сам, Кройзинг, будь у него выбор, предпочел бы, как Вечный немец, метаться по свету, подобно
Вечному жиду, и включаться в любую борьбу, быть участи ником любой победы.
Тусклые глаза Паля загораются: такие мысли хороши, если только за ними кроется идея, если речь идет об освобождении гигантского созидающего слоя людей от гнета, эксплуатации, несправедливости. Люди уж позаботились о том, чтобы дух борьбы овеял землю, чтобы создана была новая основа, на которую будут опираться будущие поколения в своих поисках более разумного выхода; и тогда Пали, Бертины или Кройзинги займут надлежащее место, соответственно их способностям, на благо человечеству и делу его спасения!
– Вот, – вставляет Кройзинг, – мы опять договорились до спасения.
Но Бертин, бледный, дрожа всем телом, заявляет:
– Если в чем-либо и можно узреть дьявола, так это в физическом насилии, в неистовой жажде растоптать, убить, сделать другого безмолвным и безжизненным. Не смерть является злом; смерть, несомненно; таит в себе удивительно глубокий и притягательный соблазн – почить, как почили отцы, ничего больше не воспринимать, не отвечать и не спрашивать. Дьявольским, однако, является самый процесс убийства, уничтожение жизни тысячами способов. Если в природе каждая особь умирает, как выгорает свеча, – пусть, против этого нельзя возразить. Но если у человека, у целых поколений отнимают право на жизнь и, значит, и самую жизнь, подобно тому как сильнейший вырывает из-под другого стул, – тогда против этого надо бороться всеми средствами, надо восстать, объединиться со всеми, кому угрожает такая же судьба.
Он сошел с ума, думает сестра Клер, он накличет на себя беду.
– Спать! – восклицает она. – Кончайте разговоры!
Солдаты ворчат. Им хочется, чтобы Бертин продолжал. Вот это настоящий парень! Правильно, каждый имеет право на жизнь.
– Солоно вам придется у пруссаков с вашими мнениями, – говорит патер Лохнер враждебно, но с некоторой почтительностью.
– Если вы против насилия, значит вы прежде всего и против жизни, молодой человек, – вмешивается главный врач. – Ваше возмущение, к сожалению, свидетельствует об отсутствии жизненного опыта. Человек плодит страдание, это его самое первое занятие: до рождения, при рождении и после рождения – все равно. Он насильно вторгается, или, вернее говоря, его насильно выталкивают в мир, когда приходит его час. Здесь все – насилие, мучение, кровь, крик, – так он вступает в жизнь, юный герой: вы, я, все мы! И если вы умеете вникать в такие простые факты, вспомните, как он сам ведет себя? Каким первым проявлением деятельности человек встречает жизнь?
– Криком? – спрашивает Бертин. – Да, мы гневно кричим, возмущаемся тем, что нас выдают миру…
Никто не понимает, почему все они так напряженно ждут ответа врача. Но на его устах продолжает играть загадочная улыбка.
– Не знаю, – говорит он, задумчиво бросая слова в тишину, – не знаю, будете ли вы довольны моим ответом. Вы хотите, чтобы я подтвердил идею революции? До известной степени я ее подтверждаю. Но мое подтверждение не придется вам по вкусу и, наверно, покажется даже странным. Для того чтобы новорожденный в состоянии был закричать, его надо хорошенько шлепнуть. Побои – вот его первое переживание. Только таким образом, и не иначе, ему удается сделать первый вдох.
Кое-кто из солдат одобрительно смеется. Представление о шлепках создаст веселое настроение.
– И тем не менее, – продолжает главный врач, – это еще тоже не начало, не первая заявка о себе. Ибо младенец, вступая в мир, испытывает страх, что, по-видимому, установлено. И от страха оповещает о своем бытии испражнениями. Так он приветствует жизнь. На нашем медицинском языке эта визитная карточка называется «меконием», молодой человек. Я так и знал, вам она не понравится. Мало геройства в этом акте, не правда ли? Но народ сохранил воспоминание об этом в грубейшей поговорке, которой он характеризует определенное отношение к жизни.
Все четверо открыли рты, чтобы ответить. Но воздержались. В голове Бертина вспыхнули возражения: существуют же анализирующий разум, деятельное мышление, стремящиеся устранить лишние страдания, смягчить Муки, созданные природой, посредством усовершенствованной техники родов!
Но он не решался высказать все это: слишком властно и определенно была взята нота, которой надо было дать прозвучать до конца.
Люди с уважением расступаются, чтобы пропустить врача. Уходя, он еще раз оглядывается.
– Я надеюсь, – говорит он, – что все сказанное останется в стенах этого зала.
– Это вовсе не зал, – смеется сестра Клер, – это жалкий барак. Стоит швырнуть в потолок пуговицу от штанов, и он рухнет.
Она убегает вслед за доктором. За вею поднимаются все остальные. Паль на прощанье пожимает руку Бертину.
– Сегодня ночью я стою в карауле, – говорит устало Бертин, – и Лебейдэ также. Нам нужно поторапливаться.
– Желаю тебе благополучно пробыть в карауле, дружище, – говорит почти нежно Паль. – Приходи поскорее опять. Ты здорово отчитал их. Я да ты – вместе мы уж добьемся толку!
Лебейдэ решает про себя, что надо на обратном пути предупредить Бертина: пусть будет поосторожнее, хотя его выпад был для него-самого менее неожидан, чем для многих других. Бертин уже созрел для таких выводов; правда, слишком поздно – после того как он так много испытал и видел.
– Подожди меня на, улице, Лебейдэ, – говорит Бертин, – мне надо еще задобрить моего лейтенанта, а то он загрызет меня, когда я опять приду к нему.
Поддерживая Кройзинга, он медленно плетется с ним по палате и просит извинения: ему самому непонятно, какая муха его сегодня укусила. Прежде духовные лица приводили его в бешенство, но за последнее время это случилось с ним впервые.
– Так вот вы какой! – бубнит Кройзинг. – Кажется, вы дошли до точки, милейший.
Они добираются до коридора. Дверь открывается, сестра Клер проходит, мимо них. Глядя на Бертина, она говорит:
– Сударь, вас собираются здорово припечь. Необходима срочная помощь. Сегодня вечером я буду кое с кем говорить по телефону о вас.
Она прощается с ними кивком головы и быстро спускается по лестнице. Кройзинг останавливается. Его рука тяжело ложится на плечо Бертина.
– Вот и спасение, – говорит он сопя. – Ваше спасение.
Глава третья ХЛЕБ ГОЛОДАЮЩИХ
Без одной минуты десять трактирщик Лебейдэ, он же ландштурмист, в серой клеенчатой фуражке с медным крестом, подпоясанный кожаным поясом, передает ландштурмисту Бертину длинное ружье – пехотную винтовку 71 с усовершенствованным затвором. При этом он говорит лукаво:
– Вот, получай, брат, ружьишко, и желаю полного удовольствия.
Оба они в шинелях. Шинель Лебейдэ висит па нем мешком. Пройдя вместе с Бертином несколько шагов по направлению к бараку, в котором находится отряд Баркопа, он мимоходом объясняет, что взял на себя смелость ближе ознакомиться с содержимым огромных бумажных мешков во французских товарных вагонах. И натолкнулся на великолепный сюрприз.
– Попробуй-ка, – он сует ему в рот нечто твердое, четырехугольное. Бертин откусывает кусочек: белые черствые булочки! Он удивленно смотрит на Лебейдэ, который блаженно кивает ему в ответ.
– Да, белые булочки, друг! Для французских военнопленных в Германии, чтоб они не подохли с голода. Красный Крест снабжает их этим. О наших женах он не думает, о них приходится заботиться нам самим.
Лебейдэ похлопывает себя по карманам.
– Лакомая будет еда.
– Этот твердый, как камень, хлеб?
– Друг, – с состраданием отвечает Лебейдэ, – если намочить его в кофе и поджарить на сковороде с маслом и искусственным медом, получатся чудеснейшие гренки. А если жена раздобудет изюм, подбавит его к сухарям и запечет все в форме, даже среди пасхальных яств не найдется пудинга повкуснее… Что за пшеничная мука!
Императрица, и та скажет, что давно не видывала такой муки.
Болтая таким образом, Карл Лебейдэ берется за ручку двери, но еще раз оборачивается и шепчет Бертину:
– Если бы ты там, в палате, не отделал их так хорошо, я не поделился бы с тобой этим приятным открытием; ведь ты в последнее время частенько забывал поделиться с нами искусственным салом.
Бертин, с ружьем через плечо и в высоких сапогах, в смущенье, возвращается к месту караула и начинает расхаживать взад и вперед между двумя товарными путями крохотного вокзала в Вилон-Ост.
Весенняя ночь мягко стелется над долиной, спускающейся к реке. Направо высятся крутые холмы, на которых притаился госпиталь Данву. Земля прилипает к сапогам, но влажный воздух вдыхаешь, как бальзам, особенно после дыма и вони солдатского барака. Вокзал Вилон-Ост! Тут выгружались прошлой весной прибывшие из Сербии солдаты нестроевой части фельдфебель-лейтенанта Грасника, чтобы под его начальством, почти под французским огнем, как в дурном сне, пробраться к дулам баварских орудий. Вот уже скоро год, пожалуй чуть больше года. Странный год! С таким же чувством десятиклассник Бертин, кончая школу, взирал бы сверху вниз на первоклассника Бертина, или уже обучившийся танцам юноша, с усиками и в длинных штанах, – на мальчугана в коротких штанишках, с доверчивыми глазами. Правда, он еще не уверен, что этот год близится для него к концу. Но сестра Клер обещала сегодня вечером с кем-то поговорить о нем по телефону. Нестроевой Бертин теперь уже не так наивен, как в первые дни их знакомства. Например, в тот день, когда она гладила белье в комнате Кройзинга… Судя по словечкам, которые дошли и до него, у красавицы, по-видимому, было что-то с кронпринцем. А это, конечно, совсем по-новому освещает положение вещей. Почему бы и нет? Кто имеет право вмешиваться в частную жизнь взрослых людей? Кронпринца не любят в армии. Он не желает подвергать себя всем тем неудобствам, которые он навязал десяткам, сотням тысяч людей. Это сказывается на отношении к нему: стоит только вспомнить пачки папирос, которые остались лежать в грязи на дороге Муаре – Азанн. Но вместе. с тем у него репутация кавалера, неспособного отказать в чем-либо женщине, с которой он был близко знаком. Заступничество сестры Клер сулит успех. Слава богу! И если майор Янш, эта маленькая ядовитая гадина, даже станет на цыпочки и изо всех сил постарается плюнуть, все же в эту точку ему не попасть.