Текст книги "Воспитание под Верденом"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
В эти последние часы года, открывшего ему глаза, не пристало предаваться иллюзиям даже в отношении самых любимых и признанных ценностей: например, в отношении отца. Знаменитый Готгольд Мертенс – отпрыск протестантских пасторов и мекленбургских чиновников, – разве смог бы он, этот старец, избежать тех капканов лжи, которые Германия расставила повсюду, для того чтобы прикрыть ими гнусные завоевательные вожделения, все вместе и каждое в отдельности, дать им полный простор? Конечно, нет. Не будем обольщаться. После объявления войны он воодушевлял бы юношей, посылая их на поле брани; весь первый год войны он «из глубокого чувства справедливости» защищал бы, отстаивал дело Германии и ее миссию; во второй год ссылался бы на грозный рок, повисший над страной, и, проповедуя священную необходимость, потрясал бы сердца, убеждая держаться во что бы то ни стало, взывая к чувству долга, к примирению с жизнью, к спасению своего народа. И потом, когда его сын, ныне прозревший, изложил бы ему все те факты, которые ему теперь стали известны, – как поступил бы в лучшем случае Готгольд Мертенс? Публично он продолжал бы молчать, но пытался бы тайными беседами и докладными записками воздействовать на рейхсканцлера, своего ученика, капитулировал бы перед командованием армии, искал бы утешения в мертвом прошлом – в неопределенных ссылках на дух европейской истории права, которое, стремясь к обузданию страстей, ставит себе целью создание непоколебимых правовых устоев, защиту и обеспечение мирных граждан, повышение уровня общественной морали, совершенствование носителей духовных ценностей и охранение драгоценного культурного наследия, которое передается от поколения к поколению и придает смысл жизни. А вот он, сын, не верит уже более во все эти высокие веления долга и обманчивые иллюзии. Глаза ему открыл лейтенант-сапер. Целых полгода он сам, с возрастающим недоверием, учился распознавать действительность, а теперь, когда он уже насытился знанием вещей, тот же самый лейтенант-сапер и его убитый брат довершают дело, – вот они, эти несколько исписанных листков, два, три сообщения.
Если оглянуться на все это время, то понимание действительности было обострено в нем, как это ни странно, книгами по искусству. Произведения художников не обманывали, их благоговение перед действительностью, мощная и страстная тяга к раскрытию сущности образа, возникшего из наблюдения человека или природы, – все это только развило в нем настороженность ко всякой маскировке и преднамеренной лжи, к разукрашенным полуистинам, которыми изо дня в день, из месяца в месяц удовлетворяются люди как в политике, так и в военных донесениях.
Он уже забыл, что такое состояние удовлетворенности. Столкнувшись с невероятным, он стал доискиваться. И его прозревшим глазам не дано было больше закрыться, пока перед ним с предельной резкостью не предстал простой, трезвый факт: нельзя больше принимать участие во всем этом; пока его не сразило отвращение, в буквальном смысле этого слова. К жизни его привязывает немногое. Ни женщины, ни чревоугодие, ни мужские развлечения не играли для него роли. Отец развенчал все эти радости, заменив их другими. Он любил путешествовать; но куда, не краснея, мог поехать немец после всех этих разрушений, причиненных войной? Он служил разуму и истине, но убедился в том, что их опоганили, осквернили. У него осталась только музыка, но одна музыка – изначальная, полная муки, подсознательная сила – не в состоянии больше удержать его. За освещенными стенами концертных зал навеки укрепился мир варварства; за восхитительными чарующими звуками пятидесяти скрипок и виолончелей слышатся стоны изгнанных, убитых, обездоленных. Он никогда уже не взглянет на поднятую палочку дирижера, не вспомнив обо всех тех покорных умах, которые, в такт*каждой официальной лжи, точно и предписанным темпом проделывали все, что от них требовали, – целиком покорялись, покорялись! Народ, подчиняйся, подчиняйся, подчиняйся!
Когда ему в первый раз изложили дело унтер-офицера Кройзинга, он сначала удивился, потом пришел в ужас.
Сложность дела не пугала его. Были основания предполагать, что возможно добиться удовлетворения; это нелегко, но достижимо. Но вот уже две недели, как он знает, что это недостижимо. Первоначально письма, представленные лейтенантом, не давали достаточного материала, чтобы начать дело. Затем падение Дуомона, невидимому, вырвало Кройзинга из рядов живых. Его воинская часть сообщила, что он пропал без вести, так по крайней мере значилось в рапорте, ибо в октябре гарнизон форта рассыпался во все стороны. Потом неделями шли розыски, надежда возродилась: лейтенант Кройзинг жив, его видели в одном из окопов на позиции у Пфеферрюкена. Командующий саперами принял от него рапорт и знает, где он находится, А две недели назад французы новой атакой захватили и эти немецкие окопы и холмы. С тех пор пропал всякий след его. По последним показаниям одного из унтер-офицеров, Кройзинг, на глазах спутника, провалился под градом французских снарядов в промерзшую воронку и исчез. Кройзинга опять считают без вести пропавшим; на этот раз в рапорте слышатся безнадежные нотки. Как раздобыть достоверные сведения в районе, который беспрерывно отстреливается французскими пулеметами? Нет, братья Кройзинг исчезли. Справедливость недоступна даже для отдельных людей, даже для собственного народа. На чго, в таком случае, можно рассчитывать для общества, для народов? Ни на что.
– Пи на что, – говорит вполголоса военный судья Мертенс в вечерний сумрак комнаты, и чудится ему, что эти страшные слова тихим эхом отдаются в стенках рояля.
Да, у Карла Георга Мертенса открылись глаза. Он больше не верит утверждениям, не верит, когда их опровергают. Они только помогли ему выяснить картину. Никто не примирится легко с сознанием, что любимый человек в безнадежном состоянии, безнадежном – выражаясь не фигурально, не в переносном, а в прямом и настоящем смысле слова. А здесь дело идет ведь н& о любимом человеке, а о том, что прежде всего достойно любви: о родине, стране, где ты родился, об отечестве, о Германии.
Человека с безбородым лицом ученого, в тонких золотых очках, знобит. Комендатура соорудила перед великолепным камином из белого и черного мрамора простую маленькую печурку, одну из тех, что обезображивают теперь множество комнат в немецких домах. Мертенс при-; двигает кресло к красноватому огню, дрожащему сквозь стекла никелированной дверцы, садится, протягивает руки с растопыренными пальцами к печке, излучающей приятное тепло. Он устало съеживается в низком плюшевом кресле. В его сознании мелькают бессмысленные обрывки стихов современных поэтов и тех, которые стояли в центре литературных споров, когда он, еще молодым студентом, стал впитывать в себя счастье науки и мысли.
Все длится, длится ночь,
Ни месяца, ни звезд, лишь тьма вокруг…
Кричат вороны,
Сбираясь в путь, и коркой льда готов
Покрыться пруд студеный.
Блажен имеющий и родину и кров…
Мы чувствуем сквозь хрупкое шуршанью
Лучей неслышный шаг с высот небесных.
И слышим в наступившем вдруг молчанье
Падение плодов тяжеловесных…
У него нет больше родины. К чему иллюзии? Он мог бы выбрать и другой день, чтобы уйти окончательно и наг всегда. Но сегодня все складывается так благоприятно. До завтрашнего полудня никто не помешает ему. Там, в казино, как это обычно водится, идет попойка, значит и завтра в полдень никто не придет. Кстати, штаблекарь Кошмидер того мнения, что если кто-либо действительно нуждается во враче, то не поленится послать за ним дважды и даже трижды. На эвакуационных пунктах, где не опасаются докторского счета 12, офицеры прихварывают просто для времяпрепровождения. И так, есть возможность поразмыслить, как ему поступить, у него достаточно досуга, чтобы взвесить все «за» и «против».
Дело Кройзинга открыло ему глаза. Затем откуда-то пришло утверждение, правда оно оспаривалось и опровергалось, что немцы не поскупились на пожары и убийства при вторжении в почти союзный Люксембург, беззащитную крохотную страну. В Карле Георге Мертенсе проснулся историк, человек, привыкший к неопровержимым сведениям и проверенным источникам, Люксембург совсем близко, служебный автомобиль всегда в его распоряжении. Он провел много воскресных и будних дней в люксембургской зоне вторжения и как военный и как частное лицо. В первое время он замечал только руины, развалины – они могли быть и следствием военных действий. Потом ему стало внушать тревогу упорное молчание бургомистров и местного населения. По-видимому, его считали шпионом. Только могильные кресты на кладбищах не отказывали в справках: безвкусные железные изделия с фарфоровыми дощечками, на которых красовались скопированные с фотографий оскорбительно безобразные овальные портреты похороненных здесь людей. Жуткое количество этих дешевых надгробных знаков говорит о. тех августовских и сентябрьских неделях… В городке Арлон он, наконец, столкнулся с почти дружески настроенным американским профессором, делегатом Красного Креста Соединенных Штатов, который объезжал, в сопровождении немецкого офицера, разрушенный район. Он намеревался выступить против чрезвычайно искусной пропаганды на тему о немецких ужасах, которыми агентство Рейтера и английская пресса оглушали здравомыслящих американских граждан, в особенности благоволивших к немцам американских евреев. Лишь после четырех часов разговора – от девяти до часу ночи – профессор Мак Корвин убедился, что профессор Мертенс, в противоположность Эйкену и другим германским ученым, остался верен себе. Тогда он раскрыл ему сердце. В одном только Люксембурге было сожжено тысяча триста пятьдесят домов, расстреляно, вне всякого сомнения, около восьмисот граждан. В Бельгии, в северной Франции те же методы дали еще более ужасные результаты. Конечно, корреспонденты газет допускали преувеличения в отдельных случаях и деталях, но в основном их сообщения всегда были достоверны.
Месяц спустя в охваченную бурным возмущением душу профессора Мертенса врывается, как новое подтверждение, донос на ефрейтора Гимке из полевой пекарни в Монмеди. Парень хвастался в пьяном виде, что в дни сражения на Марне он с двумя товарищами со-вершил героический подвиг: при сожжении деревни Соммейль они изнасиловали шестерых – бабушку, мать и внучек, спрятавшихся в погребе своего дома. В результате – шесть трупов. Болтун в простоте душевной настаивал, что может представить свидетелей, которые подтвердят, что им приказали жечь деревни, и притом в выражениях, мало располагавших щадить жизнь крестьян и крестьянок. Это вполне допускал и военный судья Мертенс. Исходя из этого, он с затаенной страстностью вел следствие.
Совершенно иначе отнеслись к это-му делу офицеры и будущие заседатели суда из воинской части Гимке. А к ним, в качестве высшей инстанции, присоединилась тыловая инспекция. Не за совершенное преступление, – чего, впрочем, эти господа не одобряют, – подлежит наказанию Гимке, а за то, что он хвастался, разглашая эту историю, и создавал неблагоприятное впечатление о нашем военном командовании.
– Нам, конечно, известно о всякого рода непристойных случаях, разыгравшихся здесь, – высказался в частной беседе один из этих господ, – но прохвост Гимке заслуживает примерной кары за то, что болтает о подобных делах.
Спустя несколько дней, когда Гимке под охраной ландштурмиста отправился к месту своей прежней работы," чтобы забрать еще оставшиеся там пожитки, он был схвачен несколькими неизвестными кавалеристами и лишь на следующий день, страшно изувеченный, обнаружен в гарнизонном лазарете Монмеди.
Что это такое? Война. Человек у печки улыбается про себя. С точки зрения истории права следует различать в войне два момента: незыблемые правовые устои, существующие для внешнего миря, и право возмездия, право мести, в основе которого лежат интересы любой воюющей части или группы. Оба момента хитро переплетены между собою: по форме, для внешнего мира сохраняется видимость европейской цивилизации, а по существу неограниченно царят инстинкты и страсти, в обуздании которых и состоит как раз процесс цивилизации. Одно и то же право для всех требуют библия и совесть человеческая. Двоякое, троякое право признают современные профессора и обычаи. То, что робко скрывалось и отрицалось в прайс государств до 1914 года, теперь воцарилось с полным бесстыдством, хотя все еще отрицается. И не видно силы, которая остановила, покарала, отменила бы подобный произвол. Это подтверждает и страшная история высылок из Бельгии, которая в последние месяцы так взволновала европейскую общественность, а с нею и профессора Мертенса. Это подтверждают концентрационный лагерь в крепости Монмеди, дело Кройзинга, подводная война – все, все! Сто тысяч человек гражданского населения незаконно изгнаны из своих домов и уведены в Германию для того, чтобы работать там, подобно рабам на нарушителей права и мира. Безнадежны были попытки нейтральных стран пресечь такую ужасающую несправедливость, похищение людей по образцу арабских работорговцев, африканских царьков. Темные слухи о тысячах смертных случаев, причиненных огнем снарядов, недоеданием, эпидемиями в концентрационных лагерях не прекращались. Виданное ли это дело? И это называется немецкой культурой с ее постановками классических произведений в театрах Берлина, Дрездена, Мюнхена? О, незабываемые времена! Поразительное сочетание! Сверху шелк, снизу щелк – говорила, бывало, тетушка Лотхен, придя в детскую: она хвалила чистоту рабочего стола маленького племянника, но затем открывала какой-нибудь из ящиков и находила там непорядок. Концентрационный лагерь в крепости был создан как возмездие и ответ на безобразия, якобы засвидетельствованные некоторыми корреспондентами в отношении германских военнопленных во Франции, их размещения и питания. Французское правительство отрицало эти безобразия, германское военное ведомство упорно на этом настаивало; оно приказало отвести для пленных французских солдат двор крепости Монмеди, натянув над ним, как крышу, колючую проволоку на высоте в три четверти человеческого роста, и люди в состоянии были двигаться только согнувшись – жуткое зрелище! Напрасно Мертенс, как влиятельный военный судья, добивался расформирования этого лагеря пыток. «Сначала, – отвечали ему иа это, – пусть господа французы научатся прилично обращаться с немцами». Привычка проверять факты отжила свой век, ссылки на то, что данное утверждение не доказано, вызывают лишь покачивание головой: этот ничему не верящий военный судья с лицом старого Мольтке! Он, по-видимому, устал, пусть убирается в отпуск. Не беспокойтесь! Он уберется совсем, вопрос лишь в том – как.
; – Ужасом веет от этого мира, он неизбежно становится все хуже, в нем не осталось ни одной искупляющей и облагораживающей силы: ни церкви, ни пророков, ни критической мысли, ни истории, ни даже представления
о том, что в этом есть какая-нибудь нужда. Невероятная гордыня, довольство нынешним бытием наполняют мир, но так будет и после войны, если такое время наступит когда-нибудь. Он, Мертенс, должен уйти. Он позорное пятно в этом мире, который пребывает в-таком великолепном согласии с самим собою. Есть такая степень стыда, которая убивает; она относится не к какому-либо действию и не к свойствам отдельного человека, а к изначальной силе, породившей тебя, – эпохе, народу, расе, назовите это как угодно!
Ежегодно в ночь под Новый год в больших городах и в маленьких множество людей кончает жизнь самоубийством. Почему бы на этот раз и ему не поступить так? Это будет честно: стоя на страже великой и любимой цивилизации, погибнуть во имя ее – молча, без подчеркиванья и суеты. Только выбор способа причиняет ему некоторые затруднения.
Мертенс встает, теперь он чувствует себя лучше, ясность составляет одну из основ его жизни. Он зажигает потушенные лампы, свечи на рояле, ночник. Выпивает рюмку-другую французского ликера, который хранит для гостей; ликер приятен на вкус. Затем собирает в одно место вещи, которыми запасся раньше; вынимает из открытого ящика письменного стола матово-черный казенный револьвер новейшей системы; на блестящей доске стола раскладывает трубочки с ядовитыми снотворными средствами, которые ом постепенно собрал. В Германии их можно получить только по рецепту врача, во Франции гражданину предоставляют больше свободы в выборе способа самоубийства. Как прусский офицер, он обязан выбрать револьвер: если уж умирать, то сообразно чину и званию. Но как человеку и интеллигенту, не расположенному к грубому насилию и разрушению, ему гораздо более по душе яд. Сын знаменитого отца, он в течение всей жизни слишком многим поступался, молчаливо пребывая в тени отцовской славы. Надо ли и сейчас, в последний раз, считаться с традициями и поступить так, как этого требует его происхождение? Или в этом последнем из всех челове-чёских действий он может следовать собственному убеждению и вкусам? Поставить вопрос – значит ответить на него. Если бы он меньше считался с окружающими, был бы менее послушным сыном, менее чувствительным ко всяким влияниям среды, если бы он храбро вступил в борьбу с ней, как иные друзья его юности, – кто знает, как протекала бы его жизнь, завершилась ли бы она теперь, здесь, таким безмолвным концом?
Велика была Диана эфесская, велика и праматерь Кибелла; но велика также услада музыки, эта таинственная изначальная сила бытия, выраженная в замечательных числовых соотношениях между путями планет, мировая гармония тех простых мер и пропорций, которыми только и можно измерить непознаваемое.
Если поближе ознакомиться с высказываниями физиков, то все сводится к колебательным движениям неведомого эфира, к его основным силовым полям, которые в свою очередь превращают массы и тела в вибрирующую нематериальную, следовательно духовную субстанцию. Почему же в таком случае не в нечто, очень родственное музыке? Почему не в самую музыку? Разве в основе этого удивительного сочетания звучащих воздушных волн, вибрирующих стальных струн, дополняющих друг друга пропорций не лежит нечто, уже не имеющее ничего общего со звуком и воздухом? Разве, ощутив сущность музыки и растворяясь в ней, не приближаешься тем самым к тайнам высшей математики? Физике предстоит большое будущее. Он это чувствует, хотя не все понимает в ней. И, может быть, с помощью уха, еще целиком погруженного в органическую материю, возможно иногда почуять, что пределы мира развернулись до звезд, иных звезд, лучших миров, о которых поэт, указывая на ночное небо, сказал: «Они – как диски золотой чеканки, и песней ангелов звучит любой из них».
Как бы то ни было, он уже знает, как удалится в небытие. Он удалится на крыльях музыки. Он поставит на рояль усыпляющий напиток и будет пить его, как бы по рассеянности, когда ему захочется. Наслаждением перед самой смертью, проникновением в мир непознанных созвучий и гармоний – вот чем будет его уход из жизни. И пусть вратами к этому прозвучат те звуки, которые он любит больше всех, потому что они мрачны, противоречивы и вместе с тем новы и прекрасны: квартет Брамса А-моль.
Рояль, поставленный у него в квартире, – парижский старый инструмент; порой чуть-чуть стеклянные тона, но в общем звук мягкий, благородный. Мертенс разводит питье горячей водой, взятой из термоса, долго помешивает. Он вспоминает о своих племянниках, которым оставляет почти все свое земное достояние; об убогой библиотеке маленького университета, где он провел несколько счастливых месяцев у подножия мало исхоженных гор; благодаря ценному дару – мертенсовским книгам – библиотека вдруг станет важным центром; там будут изучать историю права и развитие юридических теорий. Еще разные мысли мелькают у него в голове. Вот будь у него опыт и ловкость, он мог бы очень хорошо приспособить печурку для выделения углекислоты, что совсем избавило бы его от необходимости активных действий. Ладно, усмехается он, в другой раз! Затем он открывает нотную тетрадь – квартеты Брамса, аранжированные для рояля, – и начинает играть. Звуки мягко льются сквозь окна тихого дома, иной прохожий подымает на мгновение голову, кто-то даже останавливается, но погода, холодная, сырая и неприветливая, гонит их дальше.
Пальцы Мертенса скрещиваются, блаженная улыбка преображает его, он слегка кивает головой и раскачивается всем телом в ритме, уносящем его от действительности. Сердце ширится от счастья, его не выразить словами. Человек, в котором зазвучала эта музыка, прежде чем она Пыла записана потными знаками, слегка располневший курильщик стар с чересчур длинными волосами, тупым носом и бородой…….. и этом человеке обитал
ангел! Нежнее, чем прекраснейшие топа портретов Рембрандта или Грюневальда, были краски его души, когда в нем зазвучало без слов неземное, высшее счастье.
По шестнадцати крученым струнам, натянутым в полой деревянной коробке, несется это откровение, танец блаженных духов, исторгаемый десятью пальцами, которым суждено скоро повиснуть одеревенелыми и застывшими, но пока они еще продолжают играть. Разве радость весеннего ветра, когда он, ликуя, подымается с цветочных лугов, не вплетена в этот звук, и разве одновременно в душу не проникает мрачная стихия, все то тленное, из чего возникли цветы? Музыка – вторая вселенная, но более прекрасная, свободная от всех источников заблуждений, которые, увы, проистекают из инстинктов и примитивности нашей животной природы, заглушая в ней все скромное и чистое.
Как хорошо положить, всему конец, подняться и унестись неведомым путем в неведомую страну, на крыльях единственного блаженства, никогда еще не обманывавшего!
Мертенс отпивает из стакана, к содержимому которого примешан сладкий ликер, и начинает вторую часть. Глубокая скорбь прощания… Пальцы неслышно скользят по клавишам, ухо напряженно отдается звукам, непреклонная суровость сковывает уста. Он начинает ощущать вращение земли. Каждое мгновение новый человек, новое дерево возносится на вершину. Он только не знал этого. Вовлеченный в сферу вращения, он, Мертенс, не заметил, что очутился на грани пространства, которое, начинаясь над его головой, вело прямо в другие миры. Но человек, который сейчас музицирует, знал об этом. И тот, кто создал эту музыку, также чувствовал, что творилось вокруг, за его спиной, под ногами, над головой.
Слушал ли он когда-нибудь музыку так, как слушает сейчас? Вот в расцвете своего замечательного творчества мастер склоняется перед гением молодого австрийца Франца Шуберта и полностью повторяет мотив одной из его песен – «Оцепенение»: «Ищу в снегу следы ее шагов я тщетно…»
Чьих следов, станет искать человек, когда, очнувшись от оцепенения, он тихо откроет последнюю дверь и ступит на новый путь – к новым лугам, в но*вые города, созданные неведомыми обитателями из всего нематериального: благодеяний, милосердия, добра, мужественного уединения, любви к ближнему, самопожертвования, – из всего того, что в своем благородстве и великодушии способна источать человеческая душа, обитает ли она в теле философа Ницше, или негра, где ей так же хорошо, а быть может, и лучше, чем в теле императора Наполеона.
Какая прекрасная усталость – усталость от жизни и смерти, усталость от бытия и небытия, усталость от всего великого и ничтожного, всего бесцветного и красочного… Начало менуэта требует от играющего известного напряжения. Но вот он преодолевает порог, и начинается воздушная пляска одиноко шествующих духов, озаренных блеском блуждающих огней. Теперь уже неважно, чтобы в аллегро повиновались пальцы. Еще до начала, до звучания, до претворения в звук слышишь то, что хотел сказать мастер. И совершенно естественно, что мастер Брамс, в черном праздничном одеянии, приходит на помощь своему ученику и восторженному почитателю К. Г. Мертенсу и, пока тот отдыхает мгновение, садится сам за рояль, выпятив брюшко, с окурком сигары во рту, и играет своими мягкими руками то, что написал и что хотел выразить. Разве не так было, когда друзья пировали с Сократом! Не было ли и у него так же сладостно и торжественно на сердце! Духи струн танцуют серебряный менуэт в лунном свете в ночи, на горе, овеянные дыханием пиний и свежестью моря. Предгорья и бухты проносятся пред его взором. «…И головы откинулись па спинки, и юноша – мне помнится – идет…» Строгий и приветливый, выходиг он из-за приподнятой портьеры спальни, опираясь на двух стройных флейтисток, и мастер Брамс поводит своими косыми глазами и говорит по-латыни: «Ты любил справедливость и ненавидел беззаконие, поэтому…» 13Чего он хочет, испуганно думает Мертенс, я вовсе не умираю в изгнании. Разве можно уснуть праведнее, чем засыпаю я в этом кресле?
ВЕЛИКИЕ ХОЛОДА Глава первая ПЕЛИКАН
Земля – каменный диск под ледяным небом.
Зима сковала весь континент: своими окоченевшими челюстями она безжалостно стиснула людей и окружающие их предметы. В Потсдаме, например, термометр однажды ночью показал тридцать четыре градуса холода. У родителей фрау Бертин, живущих там, две жарко натопленные комнаты, но это мало помогает их зятю. Во Франции, в частности над высотами Мааса, холода не такие жестокие, семнадцать градусов, – но и этого совершенно достаточно.
С начала января все боги и полубоги роты уже возвратились из отпусков; они очень угнетены приемом, оказанным им в самых различных инстанциях, и происшедшими переменами. Артиллерийский парк, уже однажды снятый и вновь водворенный, еще раз снимают, на этот раз окончательно. Парк приютился в лесу, густом и нетронутом, расположенном за горой, у фермы Мюро. На перегоне между этим защищенным пунктом и вокзалом Романи необходимо проложить новый рельсовый путь. К тому времени, когда все будет готово, французские летчики уже давным-давно прощупают поредевший лес, сфотографируют его, дадут свое заключение, и снова придется скорехонько переносить все сооружение в новое место, в лощины возле деревни Этре. Но до тех пор пройдет еще немало времени, а пока только начинается прокладка новой ширококолейной дороги.
Под умелым руководством сержанта Швердтлейна в Ромаиь перебрасывается строительная часть, чтобы ускорить работы на дороге к ферме Мюро. Сержант живет в каменном доме и по неделям не видит роты. На рассвете, в жуткий холод, одна группа солдат нагружает платформы тяжелыми шестиметровыми рельсами, другая – дубовыми шпалами, третья – щебнем.
Сидя на платформах, солдаты едут к месту работы. Затем начинается разгрузка; тяжелые рельсы здорово давят плечо. Но вот грунт выравнен, шпалы и рельсы уложены. Стыки скрепляются тяжелыми накладками и гайками; этим заняты саперы из Вюртемберга – ландштурмисты, прибывшие, из Дамвилера. Большую часть дня они помогают русским в подготовлении трассы. Русским? Да. К нестроевым солдатам присоединили около семидесяти человек русских военнопленных, неизвестно где размещенных; это – изголодавшиеся люди, в темно-серых, цвета земли, шинелях, терпеливые, ловкие; за ними смотрят ландштурмисты-пруссаки, по возможности из тех, кто в состоянии понять две-три ломаные фразы на каком-нибудь славянском языке, В команду Швердтлейна входит и нестроевой Бертин. Иначе и быть не могло: ведь команда не из приятных. Все же Бертин проявляет сейчас больше выдержки, чем когда бы то ни было. Он как бы отупел, потерял всякую надежду на Железный крест, но зато это человек, который на протяжении короткого времени дважды избежал смерти. Пять дней он состоял в команде Кардэ, в ведении которой находился разместившийся в бывшей лабораторной палатке небольшой пункт для осмотра поврежденных снарядов. В шестой, роковой, день Бертин рано утром был отправлен в Романь, а в полдень взорвался снаряд и уложил его соседа по койке, крестьянина из Биденкапа в Обергессене, отца троих детей. А спустя еще каких-нибудь два дня самолет снес свое яйцо прямо в «лагере Штейнберг; правда, снаряд разрушил лишь офицерский нужник, но продырявил осколками наружную стену барака номер два, сбоку, там, где спал только Бертин. Подобного рода случаи располагают к размышлениям и воспитывают выдержку, тем болеё что, по слухам, этот же самолет побывал в Монмеди, где отправил одного, а может быть, и нескольких высокопоставленных чиновников на тот свет.
Счастлив поэтому тот, кто может спокойно ночевать в Романи, а днем орудовать киркой, согревая себя работой. Мерзлая глина тверда, как мрамор. Землекоп в состоянии разбивать ее только на небольшие куски, в форме ракушек. В такой жестокий мороз отдыхаешь иногда у костра, который разрешено раскладывать наиболее слабосильным из русских. Нетронутый лиственный лес прорезывает жилками веток небо. Трасса новой дороги отмечена поваленными стволами, взорванными пнями, срезанным кряжем холмов. Едва успеешь за день сколоть сантиметров десять мерзлой коры и добраться до более мягкого глинистого грунта, как уже садится солнце. За ночь земля опять промерзает на глубину десяти сантиметров, и на следующий день та же волынка.
Но самое ужасное из всех мучений, которого боятся поголовно все, – это разгрузка вагонов со щебнем. Стоишь там, наверху платформы, едва шевеля ногами, втыкаешь большую продолговатую лопату в неподдающиеся разрыхлению камни (они, как склеенные, плотно прилегают друг к другу) и швыряешь их, всегда с тем же тяжелым напряжением, на новую насыпь для железнодорожной колеи.
Благо тем, кто забивает и трамбует щебень: они еще в состоянии двигаться, ускоряя циркуляцию застоявшейся крови. Но на платформе умещаются, не мешая друг другу, всего три человека.
Сегодня щебень разгружают нестроевые Лебейдэ, Паль и Бертин. Карл Лебейдэ достаточно силен, чтобы, не переутомляясь, орудовать тяжелой лопатой, по Бертину и Палю приходится туго. Сияв шинели, напялив поверх мундиров рабочие куртки, поверх фланелевых рубашек – шерстяные свитеры, они обливаются потом и в то же время зябнут. Все удрученно молчат. Они между собою приятели., и Карл Лебейдэ воздержался бы от колкостей, обычно так и сыпавшихся с его языка, если бы эти двое слабосильных взвалили на него большую часть работы. Но порядочность не позволяет им отставать. Стук лопат и грохот камней прерывается короткими восклицаниями ободрения и проклятиями.
Так проходит целый день, от восхода и до захода солнца, а мысли людей только в самой ничтожной степени вращаются вокруг их работы. Люди размышляют о неизбежности неограниченной подводной войны, о том, что за этим последует объявление войны Северной Америкой* Их мысли вращаются также вокруг всяких посторонних намерений, желаний, соображений. Попадаются и очень странные желания. Хорошо, что у человека череп не из стекла! Бертин очень испугался бы, если бы знал, с какой серьезностью и как мучительно его сосед Паль решает вопрос о том, пожертвовать ли частицей своего бренного тела, чтобы живым вернуться домой. Потому-то Паль и Лебейдэ и не посвятили его в свои замыслы. Бертин – ненадежный парень, – нельзя сказать, что непорядочный, но слабохарактерный, очень слабохарактерный. Разве он не купил банку искусственного сала у какого-то мошенника-кашевара и не жует его потихоньку, даже не предложив друзьям? Раньше он так не поступал; надо будет при случае ругнуть его за это. Правда, нужда велика, в отделениях крадут друг у друга съестные посылки! Не будем поэтому так щепетильны – вот правило Карла Лебейдэ. Паль в этом отношении более строг к Бертину, и в какой-то мере даже разочарован в нем. Искусственное сало – приятная вещь, но солидарность лучше. Бертин ведет себя не по-товарищески; ужинает у себя на койке и прячет еду под замок. Конечно, и это пройдет со временем.