Текст книги "Воспитание под Верденом"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
– Гм, – произносит Зюсман. Его взгляд, обращенный к полу, как бы ищет под слоями бетона спрятанные ящики со взрывчатыми веществами или пачки с динамитом. – Вам легче говорить, вы здесь только гастролер.
– Нет, – отвечает Бертин, – это не так. Я чувствую, что мое назначение – быть летописцем ваших страданий и подвигов для грядущего поколения. И тогда не случайно то, что я встретился здесь с вами и выслушал вашу историю; с обоими Кроннингами и узнал их историю. Об этой войне будет написано столько лжи, как ни о каком другом побоище между народами. Тот, кто выберется отсюда живым, обязан будет сказать правду. А кое-кто из тех, у кого есть что сказать, выйдет отсюда живым. Почему не вы? Почему не я? Почему не Кройзинг? Есть ли тут мины, или нет, Зюсман, вы свое уже сделали, дважды смерть не гонится ни за кем!
Зюсман упрямо выпячивает губы, потом смеется и хлопает Бертина по плечу.
– А я-то думал, что у нас на фронте нет хороших полковых раввинов! Только вы облачились не в те одежды» Бертин.
Бертин тоже смеется.
– Мои родители охотно сделали бы из меня нечто вроде раввина, если бы чтение и сомнения не испортили меня. Лицо духовного звания должно обладать верой: ведь верит же в свой крест тот патер – там, у лейтенанта. А я не верю.
Зюсман с облегчением вздыхает:
– И вы еще говорите о судьбе и предназначении? И скептик же вы, референдарий Бертин… – У Зюсмана это звучит почти нежно. – Чего только не делают слова! Теперь уж и я почти верю: может быть, и наши муки будут вознаграждены; может быть, те, на позициях, куда мы отправляемся, не сумасшедшие.
Глава пятая «…И ВСЕ-ТАКИ ПОДПИШЕТ!»
Патер Лохнер уже больше не восседает в самоуверенной позе на твердой темно-коричневой деревянной скамье с невысокой спинкой.
– Изложите ваши требования, господин лейтенант, – говорит он тихо. – Поскольку это будет зависеть от меня, я заставлю капитана Нигля принять их.
Лейтенант Кройзинг берет со стола второй листок бумаги, коротенький и аккуратно обрезанный, и читает: – «Нижеподписавшийся признает, что он, имея целью спасти репутацию третьей роты своего батальона и предотвратить военно-судебное разбирательство, намеренно и систематически-, совместно с начальствующими лицами третьей роты добивался смерти унтер-офицера Кройзинга. Дуомон. 1916», Отсутствуют еще день, месяц, подпись.
Патер Лохнер умоляюще простирает сложенные руки:
– Во имя милосердия божия! Этого никто не подпишет, это самоубийство!
Кройзинг пожимает плечами.
– Лишь исправление содеянного, – щурится он. – Если этот листок* подписанный надлежащим образом, передадут в Монмеди военному судье Мертенсу, который знакомится с материалом, относящимся к моему брату, тогда все обойдется мирно. Господину Ниглю можно будет тогда заняться подысканием более спокойных помещений для себя и для своих людей, поскольку это позволят интересы службы. Но до тех пор, пока он не подписал, патер Лохнер, он останется в моей кротовой норе, хотя бы даже из него весь дух вышибло.
– Вымогательство! – восклицает патер Лохиер. – Принуждение! Насилие!
Кройзинг приятно улыбается, сверкая волчьими глазами.
– Око за око, господин патер.
Патер Лохнер как бы задумывается, не замечая собеседника.
– Я согласен со всем, – вздыхает он наконец. – Не вы, господин лейтенант, впутали меня в это дело. Не ваша вина в том, что я приехал сюда как наивный полковой священнослужитель и внезапно столкнулся с ужасающей низостью человеческой души. Не только столкнулся, но и вмешался в дело и иступился за одну из сторон. Я вынужден признать: сын из лона* моей церкви поступил с вашим братом, как подлый убийца. Это было бы мерзостью и в том случае, если бы даже ваш брат принадлежал к обыкновенным средним людям. Между тем его письмо свидетельствует о том, какой благородной, достойной любви душой наделил его создатель. Такая потеря не может быть возмещена ни родителям, ни брату, ни нации. Но если это так, то любая месть на земле, от кого бы она ни исходила, становится нелепостью. По-видимому, это ясно и вам, тут ничего не поделаешь. Чего же вы, собственно говоря, добиваетесь?
Эбергард Кройзинг морщит свой наполовину загорелый белый лоб.
– Мы далеко зайдем, если будем отталкиваться от мысли о тщетности наказания, от того, что восстановить разрушенное оно не в состоянии. Я предлагаю, чтобы мы оба отнеслись к делу просто. Я стремлюсь очистить от клеветы репутацию Кройзинга, которую запятнал капитан Нигль. Все остальное – оставим в покое.
Патер Лохнер вздыхает, ему самому непонятно, почему он так страстно вступился за такого негодяя, как Нигль. Не потому, что он такой негодяй, быстро и заученно мелькает у него в голове, но эта низкая душа нуждается в большем милосердии именно потому, что она так низкая.
– Я так и знал, – говорит он с облегчением, – в конце концов всегда оказывается, что неясность в выражении мыслей является причиной того, что два. разумных человека не в состоянии договориться. Разрешите мне составить текст, который даст полное удовлетворение вашей семье, не губя при этом капитана Нигля.
Он хочет схватить листок бумаги и уже начинает отвинчивать автоматическую ручку, но лейтенант Кройзинг взглядом останавливает движение его проворной руки.
– Виноват, ваше преподобие, – вежливо говорит он, – в этом пункте я согласен с Понтием Пилатом, сказавшим: «Что написано, то написано». – И когда рука патера опять опускается, он продолжает: – Я физик, инженер. Капитан Нигль развил вращательное движение против моего брата, которое в конце концов по касательной ввергло моего брата в небытие. Но движение этим самым не прекратилось. Оно захватывает его самого и тоже бросает по касательной в небытие. Или, если вы предпочитаете, другое сравнение: дело сводится к нарушению равновесия. Мой брат был мелкой гирей на чаше весов добродетели. Для равновесия я тоже попробую уничтожить какой-нибудь противоположный элемент, а может быть, и целых три. И надеюсь этим путем заслужить лавры как гражданин, – заканчивает он.
Патеру Лохисру становится страшно: его пугают неистовая убежденность и острый ум этого человека. Затем он выпрямляется, его глаза, кажущиеся маленькими на заплывшем-лице, приобретают неумолимое выражение фанатика, нижняя челюсть выдвигается вперед, рот при свете электрической лампы кажется извилистой чертой.
– Господин лейтенант, мы здесь совершенно одни. Наш разговор давно вышел из тех рамок, в которых обычно два официальных лица ведут беседу между собой. То, что я сейчас скажу вам, всецело отдает меня в ваши руки. Никто из высшего духовенства моей церкви не стал бы меня защищать, если бы вы сообщили командованию армии, что полковой священник Лохнер, принадлежащий к ордену святого Франциска, высказался в беседе с вами так-то и так-то. Но чему быть, того не миновать, – заканчивает он на нижненемецком наречии. – Факт бытия или небытия капитана Нигля уже не окажет никакого влияния на болезнь нашего народа, моральную болезнь.
Я был с нашими рейнскими частями в Бельгии, когда насилие попирало нейтралитет и право. То, что я видел там, то, что с гордостью проделывали наши люди, выполняя долг службы, было стократным убийством, грабежом, насилием, поджогом, осквернением церквей, проявлением всевозможных пороков человеческой души. Они делали это потому, что так было приказано. И они с радостью повиновались: бес разрушения всегда живет в душе человека, в том числе и немца. Я видел трупы стариков, женщин и детей, присутствовал при том, как обращались в пепел маленькие города, потому что надо было повергнуть в страх народ более слабый, чтобы не мешать нашему вторжению. Как немец, я содрогнулся от ужаса, как христианин, я проливал горячие слезы.
– Мне кажется, что вы упускаете из виду одно: зверства бельгийских партизан, – мрачно говорит Кройзинг.
– Кто доказал это? – Патер Лохнер встает и начинает мелкими шагами ходить по помещению из одного конца в другой. – Об этих безобразиях говорили мы, бельгийцы отрицали их. Мы обвинители, обвиняемые и судьи в одном лице. Мы не допустили никакого нейтрального расследования. Тем хуже для нас. Но в Бельгии есть человек с непоколебимой совестью. Как католик и член ордена, я горжусь тем, что он является князем нашей все-святейшей церкви. Это кардинал Мерсье. Он самым категорическим образом опроверг эту легенду о партизанах. И, как солдат, вы должны признать мою правоту, когда я говорю: если бы даже бельгийское гражданское население приняло участие в этой борьбе, что, однако, все отрицают, то и тогда наше поведение в Бельгии было бы отъявленнейшим язычеством. Не война христианских государств между собой, а вторжение варваров в католическую страну! Полагаете ли вы, милостивый государь, что все это не нанесет глубоких ран нашей немецкой душе? Истребление тысяч невинных людей, сожжение тысяч домов, обитателей которых толкали в огонь пипками и ударами прикладов, вздергивание священников на церковные колокольни, массовое истребление пулеметами, штыками, дубинками согнанных в одно место граждан? А волна лжи, которую мы затем пустили в мир, чтобы опровергнуть все эти факты? А наглость, с которой мы отрицали обвинение со стороны более осведомленного мира, чтобы поддержать в нашем несчастном народе самообман, веру в то, что бельгийские ужасы – лишь страшная сказка? Мой дорогой, мы так согрешили против нашей души, как еще ни один цивилизованный народ в мире. Что же вы докажете вашим Ниглем? Мы вернемся с войны тяжело больными. Нам понадобится лечение, о котором мы пока еще и представления не имеем, Правда, и другие народы недалеко ушли от нас: американцы с их неграми, англичане с бурской войной, бельгийцы с Конго, французы с Тонкином и Марокко и даже храбрые русские. Но это не дает нам права па индульгенцию. И поэтому я говорю вам: передайте спокойно ваше дело в руки божьи и удовлетворитесь тем, что капитан Нигль…
– Подпишет бумажку, – непоколебимо вставляет лейтенант.
– Видите ли, – начинает он снова, набивая трубку, которой хватает надолго, большую коричневую трубку с изогнутым чубуком, – видите ли, патер Лохнер, то, что вы сказали здесь, вы посмели сказать только потому, что вы уже знаете меня. Ваше мужество делает вам честь, ваша откровенность мне нравится, ваши знания даже внушают мне уважение. Но в целом вы вызываете во мне чувство сожаления. Почему? Потому что при всем том вы пытаетесь сохранить иллюзию, пусть очень важную, но все же лишь иллюзию: идею христианского государства, христианской цивилизации. Не знаю, имели ли мы основания в мирное время называть наши государства христианскими; как инженер в будущем, я – слуга предпринимателей и нахожусь в полной зависимости от тех людей, которые, еще до того как прибыли начинают плыть к ним в карманы, располагают деньгами, чтобы покупать машины и платить рабочим. Я вовсе не касаюсь вопроса о том, могут ли итти нога в йогу христианство и капитализм. Доказано, что они шагают рядом по всему миру. Но еще ни один священник в мире не лишил себя из-за этого жизни, и если вы оставляете себе лазейку – бедность, целомудрие и послушание, – то это ничего не меняет. Это увиливание, если не хуже. Не будем поэтому касаться мирного времени. Но ваше утверждение, что эта война, небольшое предприятие, которое вы развернули два года назад, имеет что-то общее с христианством, я считаю прискорбным. Я знаю, что вы хотите сказать, – и Кройзинг отклоняет возражение патера, – вы поддерживаете в душах наших солдат остатки христианских чувств, поскольку они уже переварили их, и приносите им утешение в несчастье. Это действительно больше того, что мог бы им дать кто-нибудь другой, – то самое утешение в несчастье, какое невзрачный землекоп Бертин дал моему брату, когда ни одна христианская душа не сжалилась над ним. Вернемся, однако, ж нашей теме: мы по-истине живем в настоящую языческую эпоху. Мы убиваем – и притом всеми имеющимися у нас средствами. Мы не останавливаемся ни перед чем, сударь, мы используем силы природы, эксплуатируем законы физики и химии, производим расчеты выпуклых парабол для того, чтобы снаряды могли описать их. Мы изучаем направление ветра, чтобы выпускать ядовитые газы. Мы покорили воздух, чтобы сбрасывать дождем бомбы. И, клянусь душой, я не хотел бы погибнуть, участвуя в таком грязном и низком деле! Через полчаса, подкрепившись, каждый из нас водрузит стальной горшок на тонзуру, – он, смеясь, наклоняет свою длинную голову и показывает пальцем на редкие волосы, – и отправится в радостное царство незамаскированной действительности и европейской цивилизации. Как цитировал недавно наш ученый гимназист Зюсман, уже однажды побывавший на том свете: «Ничто не истинно, и все дозволено». Там, куда мы направимся, действует только это положение, там забыто правило: «Возлюбите врага и благословите проклинающих нас». И это – основное. Ибо подобно тому, как иода всегда устремляется к наиболее глубокому месту; человека тянет к наиболее низменному поступку, который он, как член общества, может совершить, не боясь наказания. Это и есть язычество, милостивый государь. А я честный последователь его. И если я выйду невредимым из этой войны, что ни в коем случае не написано в книге судеб, то уж позабочусь о том, чтобы все мое окружение приняло такую действительность. В этом непримиримом противоречии между действительностью и христианством в году 1916 я на стороне действительности.
Патер Лохнер со страхом смотрит на него… Не говоря ни слова, он берет со стола записку, складывает ее и идет к двери. На пороге он оборачивается:
– Я желал бы, господин лейтенант, когда-нибудь облегчить горечь вашей души.
– Жду вас через полчаса, – говорит язычник Кройзинг.
Глава шестая ЗАПИСКА ВОЗВРАЩАЕТСЯ ОБРАТНО
На западе блекнет, превращаясь в коричневатую дымку, последний багрянец вечера. Трое мужчин и юноша в стальных шлемах останавливаются перед южным выходом, этой «горловиной» Дуомона, и созерцают растерзанный ландшафт – лощину, которая спускается вниз крутыми уступами. Отважно, как средневековые рыцари, выглядят они в своих металлических головных уборах; рыцарем чувствует себя и молодой Бертин; он высоко держит голову, он полон решимости, эти часы войдут в его жизнь ни с чем не сравнимым воспоминанием.
Налево от них, у подножья Ардомона, как тлеющий кусок дерева, блестит какая-то лужа. Весь остальной мир – это развороченная земля, тонущая в фиолетовых испарениях вечера. На' юго-западе полукруг маленьких облачков заволакивает горизонт лавровым венком. Трое мужчин и юноша разглядывают небо. На востоке поднимается широкий, все увеличивающийся серп луны. Он цвета меди и окружен венцом.
Юноша, унтер-офицер Зюсман, самый бывалый из них, указывает пальцем на небо:
– Через три дня будет новолуние, тогда хорошей погоде конец!
Патер Лохнер, который выделяется среди них своей крупной фигурой в пелерине, спрашивает, не опасается ли Зюсман возможности атак в темные ночи.
– Я опасаюсь гораздо худшего, ваше высокопреподобие, – дождя!
– В самом деле, не мешало бы дождю задержаться на месяц, – бубнит Эбергард Кройзинг. – Мы еще совсем не готовы.
– Да, следовало бы, но не похоже на то, – говорит юноша. – Здешние места вообще неприветливо встречают своих завоевателей, – и он смеется собственной шутке.
Четверо солдат, столь разных по рангу и военному опыту, медленно идут вниз по склону; несмотря на глубокие сумерки, протоптанные дорожки легко различить: глаза уже приспособились к темноте. У каждого в руках палка. Оба солдата плотнее запахивают шинели, офицеры пытаются согреться в своих пелеринах. Над полем уже стоит пронизывающий холод, который обещает еще усилиться в течение ночи. Зюсману эта местность так же хорошо знакома, как дорога в школу в Берлине. Он шагает впереди всех, за ним в напряженном ожидании идет Бертин, а лейтенант Кройзинг, позади патера, замыкает шествие.
– Прежде тут был окоп, – поясняет Зюсман, когда, свернув, они доходят до места, где когда-то была деревня Дуомон с ее прекрасными домами и церковью.
Теперь здесь, как, впрочем, и повсюду, одна развороченная земля. Эта земля испускает зловоние; четверых пешеходов обдает сладковатый и гнилостный запах горелого, серы, разложения. Монотонным мальчишеским голосом Зюсман предостерегает: «Проволока!» Под нес приходится часто подлезать, она тянется вверх по горе к форту. Зюсману хорошо знакомы все эти запахи неглубоко зарытых трупов, старых, плохо засыпанных испражнений; запахи гранат с ядовитым газом, пропитавшим все окрестности; зажигательных снарядов, банок из-под консервов с отвратительными, сгнившими остатками пищи. Он пояс* няет Бертину, что при солнце и ветре все здесь издает еще. большее зловоние, смешиваясь с пылыо и вонью всех этих тронутых разложением, истертых в порошок полей, которые тянутся отсюда почти два с половиной километра до французских позиций и в другую сторону – почти до внутреннего пояса фортов Вердена. Их путь идет наискось через отсечную позицию – форт Адальбёрт.
Дальше продвижение становится опасней: прежняя дорога между деревнями Дуомон и Флери ведет прямехонько к фронту. Она в равной мере заманчива и для французской полевой артиллерии и для ее объектов: сменяющихся частей, носильщиков, вестовых и прочих двуногих.
Жуткая тишина, только сердито мечутся крысы. На проволочных заграждениях, мимо которых они теперь проходят,‘развеваются клочки материи и бумаги, занесенные
сюда ветром. В одном месте, недалеко от выхода из окопа', за поворотом покачивается на проволоке какая-то бесформенная черная масса. Тотчас же за углом четверо идущих встречают несколько запыхавшихся солдат, заговаривают с ними. Это проводники, которые рысью мчатся к Дуо-мону, чтобы привести вниз сменный батальон. Гробовое молчание противника кажется полку таким подозрительным, что он передвигает обычный час смены на полтора часа вперед. Внезапно Бертин замечает, что окопы полны людьми; небольшие бугорки – это, повидимому, стальные' шлемы. Через каждые полсотни шагов приходится прыгать с отвесной стены, представляющей собой отсечную позицию. Направо от них какая-то фигура пристально всматривается в сторону юга. От нее исходит напряжение, которое передается пришельцам. Становится трудно дышать. Разве нельзя присесть или прилечь здесь на прохладной земле? Разве обязательно нужно спускаться вниз, к этому невозделанному, окутанному туманом полю? Зюсман и Бертин слегка обгоняют своих спутников.
– Туман идет с реки Маас, – объясняет Зюсман, – иногда он является причиной газовой тревоги: лучше одной тревогой больше, чем меньше.
Слева, напротив, расположена ферма Тиомон, а дальше, впереди, форт Тиомон; его темные очертания сливаются с ночным небом.
В этом окопе немного людей: всего несколько офицеров и вице-фельдфебелей из штабов рот и батальонов; но сколько нервных сил поглощает'у них – это вдруг становится ясно Бертину – ответственность за все, что может произойти! Ясно, что здесь нет той уверенности, которой даже в Дуомоне проникнута повседневная работа. Повышенное настроение Бертина сразу падает: в первый раз, со дней своей юности, он замечает, что воздух насыщен враждой.
Он уже кое-что пережил, приучился к каждодневному обращению с военным снаряжением, ему уже не в диковинку трупы, рвущиеся снаряды, воздушные бомбы; за два года он уже наслушался донесений с фронта. С мыслью о том, что идет война, он евьжея, как со своим мундиром. Но в нем самом нет враждебности, он не охвачен страстью к разрушению и, когда думает о французах, не испытывает чувства ненависти к ним. Поэтому в его представлении о жизни все еще отсутствует война как реальность, как опыт, как содержание жизни. Теперь он прежде всего реагирует физически: его грудь превращается в теснящую дыхание доску. Орды людей подстерегают, выслеживают друг друга в ночи, чтобы убивать себе подобных. Там, далеко, солдат-француз, с более плоским стальным шлемом на голове, жмется к стене окопа, устремив взор на север, чтобы ранить, убить его, приближающегося Бертина. Там, во тьме, как и здесь, повинуясь приказу, человеческие массы соединяются в атакующие части, рассыпаются цепью, всегда готовы ринуться вперед. Не то чтобы с охотой, не то чтобы они радостно встречали смерть, – но по приказу устремляются вперед, чтобы грудь с грудыо схватиться с врагом.
Как далеко мы зашли, думает ои с горечью, мы, европейцы тысяча девятьсот шестнадцатого года. Еще весной тысяча девятьсот четырнадцатого мы встречались с теми же французами, с теми же бельгийцами, с теми же англичанами на международных спортивных праздниках, научных конгрессах; нас охватывала радостная дрожь, когда немецкие пожарные бригады при несчастьях во французских шахтах мчались через границу или французские спасательные команды приходили на немецкую землю. А теперь и мы и они формируем колонны смерти. Что за проклятие! Неужели нам не стыдно, чорт возьми?
Эбергард Кройзинг и бледный от волнения патер Лохнер заворачивают за угол.
– Вперед, – нервно говорит Кройзинг, – я не сомневаюсь, что сегодня ночью будет жарко.
Зюсман, как охотничья собака, нюхает воздух.
– Не здесь, – говорит он с уверенностью, взбираясь по ступенькам на бруствер окопа, и идет прямо вдоль проволочного заграждения. Он ведет Бертина по узеньким переулочкам, которые зигзагами пересекают колючее железное плетение. Проволочные заграждения очень широкие и совсем новые.
– Работа нестроевых частей, – говорит он, как бы хваля Бертина.
Слева от идущих тянется цепь холмов. Они стараются держаться долины, торопливо перебегают поля, изрытые
воронками, обходя широкую дорогу, которая, чуть светясь, выступает из тьмы. Тут им приходится опять свернуть: перед ними взлетают в туманный воздух далекие белые сигнальные ракеты, отвесно подымаясь или паря в молочном тумане. Иногда мимо них тянутся телефонные провода. Протоптанная дорожка постоянно меняет направление, хотя все время идет вниз, все время – на юг. Вдоль всего пути – земляные откосы воронок; люди видны то в половину роста, то торчат одни лишь головы. Внезапно, как если бы искра сравняла слишком высокую зарядку электрических полюсов, впереди раздаются резкие, как удары кнута, ружейные выстрелы, неистово бушует огонь пулеметов. Какое-то мгновение Бертин видит только, как цепи красных вспышек пересекают долину, затем чья-то рука пригибает его шлем к земле. Над их головами стоит свист, словно от полчища крыс; что-то невидимое с треском вздымается в воздух, осыпая их рыхлой землей.
– Ложная тревога, – говорит рядом с ним Зюсман.
– Кое-кто подох и от ложной тревоги, – раздается голос из соседней ямы. Затем до обоих солдат доносится возбужденный шопот, но ничего нельзя разобрать, так как впереди все еще диким вихрем бушуют пулеметы, теперь уже немецкие.
– Господин лейтенант, я останусь здесь, – стонет патер Лохнер у самого уха Кройзинга.
– Вот это неправильно, – уверенно отвечает Кройзинг, – здесь вы как раз в зоне шрапнели.
– Но я не могу больше, – охает тот, – ноги не идут.
– Пустяки, ваше преподобие, – увещевает Кройзинг, – небольшой нервный припадок; глоток коньяку – и все пройдет, – и он подает ему флягу. Когда Кройзинг открывает се, вокруг распространяется запах коньяку. – Пейте, – прибавляет он спокойно, с материнской заботой и едва заметной насмешкой. – К этой бутылке прикладывались только здоровые люди.
Священник дрожащими руками хватается за фляжку, подносит ее к губам, отхлебывает два-три раза: тепло разливается по телу.
– Вот увидите, это подействует, – говорит Кройзинг, пристегивая опять флягу к поясу. – Вам следовало подкрепиться заблаговременно.
Затем он замечает, что патер нащупывает что-то под пелериной, берет в одну руку серебряный крест, другой —* протягивает ему что-то белое – бумажку, сложенную в несколько раз.
– Спрячьте-ка лучше ваш листок, – говорит патер, – было бы небезопасно для вас, если бы он очутился в руках врага.
Кройзинг резко поворачивается к Лохнеру лицом, оно кажется диким в стальной оправе.
– Чорт возьми! – восклицает он, хватая бумагу и засовывая ее под кожаные краги. – Благодарю! В самом деле, это могло* бы легко вызвать представление о вымогательстве, но уже с моей стороны. Но на словах вы передадите ему вс§, не правда ли, ваше преподобие?
– Если вернемся невредимыми, – отвечает уже более спокойно Лохнер. – Что зп божественная штука алкоголь!
Кройзинг, все еще раздосадованный допущенной им ошибкой, удовлетворенно бубнит:
– Три вещи нужны для ведения войны: алкоголь, табак и солдаты. – Затем склоняется всем корпусом над земляным скатом, – В самом деле, всего лишь ложная тревога.
Благодарность – прекрасное качество, думает он. Действительно, сидя за собственным письменным столом, я допустил чертовскую неосторожность. С. этим клочком бумаги в руках Нигль черным по белому доказал бы, что я из личной мести сунул его в Дуомон и оказал на него давление, чтобы заставить его подписать лживую и гнусную бумажку. Тут бы мне и конец, как всаднику на Боденском озере. И оп вытирает нот иод шлемом.
– Ну что, пришли вы в себя? – спрашивает он соседа.
Лохнер глубоко вздыхает:
– Да, ничего.
– Ну, тогда двинемся.
Последние тысячу метров они крадутся вниз, пригнувшись, все время ища укрытия. Как только напротив вспыхивают белые огни, они останавливаются, если только их не защищают глубоко вдающиеся в землю окопы; узкая и извилистая дорога, непрерывно обстреливаемая, вся в выемках и завалах, образуемых воронками, ведет их вперед – через поперечные окопы, исполинские кротовые норы, через части штолен, черные дыры, обозначающие вход в окопы. Наконец они, обливаясь потом, замечают на горизонтально расположенных насыпях спины солдат, круглые очертания немецких шлемов.
Вдруг возле них вырастает пулемет. На краешке его сидит в ожидании бородатый унтер-офицер, сапер, с трубкой во рту.
– Ну и точны же вы, господин лейтенант, – говорит он ухмыляясь. – У нас все в порядке. Батальон уже, можно сказать, устроился. Офицеры ждут господина лейтенанта в большом блиндаже.
Он говорит вполголоса, с некоторой фамильярностью, к которой, по-видимому, лейтенант Кройзинг уже привык. Затем он озабоченно морщит лоб.
– Там, рядом, происходит, должно-быть, что-то серьезное. Француз ведет себя чертовски тихо. Надо полагать, он хочет уловить топот сменяющихся частей, а смены все нет.
– Тут мы его и разыграем, – отвечает Кройзинг. – Вам, господин патер, лучше всего прилечь ненадолго; в ближайшем санитарном блиндаже найдется для вас местечко, а потом я зайду за вами.
Он исчезает с одним проводником. Лохнер – с другим.
Бертин идет за Зюсманом по узкой и глубокой выемке, над которой как клубы Светлого дыма стелется полоса Млечного пути. Мимо них пробегают пехотинцы, вылезают из одних блиндажей, исчезают в других. В одном месте люди роют землю лопатами, расширяя ход, для чего они используют большую воронку. Все делается молча, по возможности бесшумно. По одну сторону от этого места покоится на лафете короткое толстое орудие, какого Бертин еще никогда не видал; внизу, наискось, к орудию плотно прилегает вновь вырытая минная штольня. Они садятся на кучи снарядов больших калибров, уложенных в ивовые, о двух ручках, корзины. Это легкие мины.
– Если это легкие мины, – говорит Бертин, – хотел бы я посмотреть, каковы тяжелые.
Щит из проволоки и ветвей, покрытый землей, скрывает миномет от глаза летчика. Из блиндажа им приносят горячий скофе;-. Зюсман предлагает спуститься вниз, а Бертин предпочитает остаться наверху. Холодная сырая земля, запах, исходящий от нее, противны ему. Он с ужасом смотрит на измученные лица худых, низкорослых саксонцев, занимающих свои посты; с ужасом оп убеждается в их малочисленности. Вот оп – фронт, серая стена героев, защищающих завоевания Германии; они уже сейчас изношены, переутомлены. Осторожно глотая горячий кофе, он расспрашивает Зюсмана: выдерживают ли эти блиндажи обстрел. Зюсман только смеется. Они защищают лишь от осколков, не более; в крайнем случае они еще устоят против одного 75-миллиметрового, но дюжины таких снарядов не выдержат. Даже когда идет дождь, он проникает в окоп. И, показывая на луну, бросающую тусклый свет в бледном тумане, добавляет:
– Будет дождь, это так же верно, как то, что нам выплатят жалованье.
Во вновь пополненном батальоне свыше семисот человек; в его распоряжении двенадцать ручных и шесть станковых пулеметов. Ои занимает вдвое большее пространство, чем месяц назад. А француз все время подвозит на передовую линию свежие дивизии, дает им по-настоящему передохнуть короткое время, сытно кормит, не истощает нервную систему своих людей недостатком жиров, плохим мармеладом, хлебом, выпекаемым из неудобоваримых отбросов.
Эти четыре миномета должны заменить две изъятые батареи. Все созрело для заключения мира, что и говорить, но этого мира нет и в помине! Мимо них торопливо проходят солдаты в фуражках или стальных шлемах; они спотыкаются, то и дело поминают чорта. С другой стороны окопа, из-за нагроможденной земли, надвигается, как мрачная туча, всеми ощущаемая угроза. Двести» метров земли – большое пространство, но для ружейной пули это ничто. Атакующая пехота в пять минут пробегает его; снаряды в мгновение перелетают через него. Вот это и есть война, Вернер Бертин, вот она – перед вами! Теперь вы прилипли к крайней линии окопов, как муха к клею, ваше сердце трепещет, а между тем враг еще молчит. Сверху падает мягкий свет, ложась черной тенью в окопе. Разве они не слышали, как взлетела ракета? В эту ночь обязательно что-то случится.
Бертин замечает, что у него дрожат руки и ноги от все усиливающегося волнения. Он хочет выйти наверх из укрытия, добраться до уступа, врезанного в стену окопа.