Текст книги "Воспитание под Верденом"
Автор книги: Арнольд Цвейг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
Я пе хотел бы, чтобы меня повесили, не хотел бы также, чтобы меня задушили. Я никогда не открою кран от газа, и наши газовые атаки вызывают у меня тошноту, стоит мне только о них вспомнить. Нет, порядочный снарядный осколок в голову или хорошую'пулю в сердце – вот и все, о чем я мечтаю.
Затем я застегнулся, даже поднял воротник и медленно поплелся. У меня кружилась голова, я кашлял – это причиняло боль, кроме того голова дико трещала – и это все. Младший врач, первым увидавший меня, широко раскрыл глаза от удивления. «Ну и повезло вам, дружище», – только и сказал он. Тогда я уже был унтер-офицером, но я забыл об этом, я все еще был немного ошеломлен и представился: «Доброволец Зюсман». – Говорят, что я при этом идиотски хихикал. Но думаю, что это враки. Мне дали пить, аспирин против головной боли, две-три затяжки кислорода, после чего я уже был в состоянии несколько минут подряд говорить о том, что произошло. Я немного мог сообщить в тот момент. Но и этого было достаточно, чтобы принять решение не заниматься более чисткой потухшего кратера. Наш капитан приказал отнести обратно всех погибших. Но тем временем я уже спал в прекрасной кровати, конечно на стружках, во вновь оборудованном госпитале, а когда проснулся во второй раз, я, собственно, был уже в полном порядке. Я больше не кашлял, – внутри, в глотке, что-то лежало комом, как сырое мясо, в голове шумело еще – и только. Позже я видел, как наша строительная часть замуровывала эту штольню. Там, позади, они и лежат теперь – мертвые обитатели Дуомона, почти целый батальон, никак не менее тысячи человек, все, кто находился в задней части флигеля, баварцы, саперы, землекопы, весь госпиталь.
… Что представлял собой взрыв в Дуомоне. О нем не сообщалось в сводках, но, если вам угодно, я поведу вас, позднее к этому месту, и вы помолитесь за упокой души павших воинов. С тех пор я пристально приглядываюсь к вещам, и они не представляются мне более в розовом свете. А теперь вам, кажется, пора в обратный путь,
Бертин спохватывается, что ему надо итти. Он благодарит за рассказ. Но чувство недоумения не покидает его.
– И вы, тотчас же после этого вернулись к исполнению служебных обязанностей, как если бы ничего не случилось? – спрашивает он, вставая.
Унтер-офицер Зюсман грубо отвечает:
– Как бы не так!
Конечно, он заработал на этом «отпуск для поправления здоровья» на четырнадцать прекрасных майских дней, которые провел у родителей; дома ои не сказал ни слова о том, что с ним произошло, ибо штатские не очень любят, чтобы их представление о войне портили настоящей картиной войны. Кроме того, долг службы гласит: «Держи язык за зубами!»
– Правильно, – одобряет лейтенант Кройзинг. – Много будешь знать, скоро состаришься, говорят в народе. А что ответил капитан Нигль на мой участливый вопрос о состоянии его здоровья? Может ли он сегодня вечером выступить со своими людьми?
Унтер-офицер Зюсман, сделав огорченное лицо, докладывает: капитан все еще чувствует себя плохо, врач предписал или разрешил ему пребывание в постели. Кроме того, в настоящее время налицо заместители три фельдфебель-лейтенанта, командиры рот.
Кройзинг отвечает с таким же огорчением:
– Жаль! Как досадно, что приходится чинить одни только затруднения старому офицеру. Что греха таить, пренеприятный я малый. К тому времени, как вы опять придете, милостивый государь, – при этом он встает и подает руку Бертину, – его здоровье наверняка еще ухудшится.
Унтер-офицер Зюсман так низко надвигает фуражку на лоб, что обе ее кокарды приходятся на переносицу; он хочет проводить немного Бертина. Затем он спрашивает, не в слишком ли розовом свете лейтенанту представляется здоровье капитана Нигля? Центральная телефонная стан-дия по поручению его канцелярий разыскивала и нашла’ католического полкового священника. Он явится в ближайшие дни, если француз и впредь будет вести себя так же прилично.
Кройзинг чуть заметно улыбается.
– Капитану угодно исповедаться, – говорит он. – Это не вредна для того, кто размяк. Гниением называется такое состояние у яблок и груш. Благодарю, Зюсман. Значит, сегодня ночью я сам выступаю с людьми.
Глава третья НАТЕР ЛОХНЕР
– Суровая будет зима, – замечает сторож Швединенского парка Штрумпф, подходя утром к своей будке, бывшему французскому блокгаузу.
Сквозь туман проглядывает голубое небо; на позолоченных солнцем ветвях буков висит несметное количество орешков; повсюду – в листве молодых рябин, на ветках барбариса, среди колючек шиповника – блестят красные ягоды. Не обращая внимания на далекие глухие раскаты, беличья парочка хозяйничает на верхушке дерева и гонит оттуда пегую сороку, которая сердито кричит.
– Нам суровая зима некстати, – подхватывает на баденском диалекте Килиан, приятель Штрумпфа.
Сквозь открытое окно Бертин, в самом разгаре беседы с лагерем Кап, сидя за коммутатором, вслушивается в слова Фридриха Штрумпфа, который подробно рассказывает о суровых холодах. В эту пору природа милосердна к птицам и диким зверям, она запасает для них в изобилии плоды, принимая на себя заботу о невинных созданиях. Табачник Килиан, однако, смеется над таким объяснением: будучи свободомыслящим – дарвинистом, как он гордо заявляет, – он повсюду видит лишь подтверждение закона борьбы за существование. Он бы хотел, чтобы тяготы суровых зим были прежде всего смягчены для детей и женщин – там, на родине. Сам он блаженно греется в лучах раннего осеннего солнца и штопает серый шерстяной чулок. Теперь у него есть досуг, чтобы постигнуть это искусство; теперь жена работает вместо него на фабрике, воспитывает двоих детей – где же ей еще заботиться о его ним них вещах? Бертин, не снимая слуховых трубок с ушей, кивает головой: в армии каждый, и он в том числе, крепко держится за нити, которые ведут в тыл.
В аппарате опять затрещало. От инженерного парка в лесу Фосс Бертин получает распоряжения для передачи на позицию у разъезда. Его запрашивают о строительных командах и количестве грузовых платформ на запасном пути. Небольшой станционный мирок доставляет ему удовольствие. На этом крохотном звене огромного механизма начинаешь понимать все те усилия человеческого ума, которые необходимы для приведения в движение машины фронта; все, что должно быть гармонично налажено, чтобы в нужный момент целое действовало с предельной гибкостью и ударной силой.
Оба баденца довольны Бертином. Они только удивляются его непоседливости, когда он – в который раз отправляется мимо полевых гаубиц к Дуомону. Карл Килиан понимает его лучше, чем старший коллега.
– Журналисту, – поясняет он, – так и подобает Надо, чтобы впоследствии он сумел показать миру истину.
Бертин знает: блаженное время приходит к концу. Через несколько дней отпускник должен вернуться обратно. Придется собрать пожитки и снова отправиться в душный, шумный барак, в свою роту, где царит затхлая атмосфера Грасников и Глинских, где все тонкие душевные ростки сминаются, как трава, на которой вывалялся осел Скопление людей как бы отнимает силы у него, одиночки. Здесь он отдохнул, спал в прохладе. У пего были солнце и досуг, вкусная еда, так как Фридрих Штрумнф приправлял казенный паек разными специями. Часы ночного бодрствования при электрическом свете, с книгой, у безмолвного коммутатора – это одиночество, эта тишина позволяли ему быть самим собою. Из-за печатных страниц часто вставал перед ним маленький Кройзинг, отнесенный потоком пережитого так далеко, и его неукротимый брат, все более погружавшийся в этот поток, – сегодня по колени, а там, не оглянешься, и по пояс… Если когда-нибудь война нужна была человеку, то прежде всего – Эбергарду Кройзингу, чтобы найти себя, выявить свою сущность, нащупать для себя сферу действия, как он выражался. Погоня за такого рода опытом бросила целое поколение немецкой молодежи из предвоенного тупика в просторы войны: Кройзинга, Зюсмана, Бертина – всех. В 1914 году у всех было одно чувство: только сейчас начинается настоящая жизнь, опасная, закаляющая! И вот они очутились здесь. Их глубоко окунули в смрадную действительность: разделывайся с ней как знаешь. Кто предсказал бы гимназисту Зюсману, как он будет чувствовать себя спустя два года после начала войны, какие переживания останутся позади? Эх, парень, парень!..
В ушах Бертина вдруг раздается веселый голос Зюсмана. Он передает приветы от роты, в частности от команды землекопов, с которой он вчера хорошо поработал в лесу Фосс. Особенно вспоминают о Бертине два берлинца: один – забавный шутник с толстыми щеками, веснушками и очень живыми глазами. Лебейдэ, замечает про себя Бертин. И другой – сутулый, желчный. Ага, это Паль. В роте масса новостей, просят они передать, скорее бы он возвращался, чтобы, кстати, присутствовать при вступлении в должность нового фельдфебеля. Это, наверное, порадует его, – Бертина,
Что за мусорная яма! уныло думает Бертин. И она-то с будущей недели опять станет, изо дня в день, моим миром…
Он вспоминает поэта Шиллера: «Златые дни Аранжуэца пройдут бесследно для меня».
– Ведь вы же расстаетесь с нами, – напоминает Зюсман, – а у Кройзинга есть еще кое-что для вас в запасе. Он просит переночевать у нас завтра.
– Это легко-устроить, – говорит несколько удивленный Бертин. Он придет перед обычной вечерней пальбой, чтобы заградительный огонь не загнал его в кусты.
Во входном туннеле форта Бертин сталкивается с потоком людей. Это смспп пехотинцев. Один из батальонов дожидался наступления ночи, чтобы освободить для так называемого отдыха часть, которая дежурила в окопах. Большое событие: раздают горячую пищу. Может быть, в последний раз, во всяком случае на ближайшие недели, дымятся солдатские котелки. В глубине двора унтер-офицеры, нагнувшись над ящиками с почтой, вызывают фамилии солдат своих отделений: – Видхен! – Здесь! – Зауэрбир! – Здесь! – Клотше! – Здесь! – Фрауэнфейнд! – Здесь! о
Проталкиваясь среди солдат, Бертин вдыхает их запах, смотрит на утомленные, исхудалые лица – кожа да кости. Только немногие выше среднего роста, ни одного бодрого лица. Он чувствует себя как бы виноватым за то, что подтянут, выглядит сытым и отдохнувшим. Певучий саксонский говор как бы смягчает горечь, которой пропитаны речи солдат. В своих походных фуражках – шлемы они получают только на позициях – и поношенных мундирах они кажутся подростками и напоминают скорее учеников старших классов на загородной экскурсии, чем живую стену людей, которая, выражаясь бесцеремонным языком газет, защищает на французской земле свою немецкую родину – Германию.
Послеобеденный час, половина пятого. Сентябрьское солнце сплошным золотым потоком заливает огромный внутренний двор, образуемый крепостным пятиугольником, и выемку, которая ведет вниз, в казематы. Бертин терпеливо пробирается сквозь ряды солдат, которые отложили в сторону связки ручных гранат, походное снаряжение, противогазы. На ружьях блестят надульники, затворы завернуты в тряпки для защиты от пыли в узких ходах сообщений, в воронках. Одна группа, уже пообедавшая, останавливает его, просит огня для папирос и трубок. Бертин задерживается на несколько минут, его серая клеенчатая – фуражка с желтым медным крестом возбуждает любопытство. Очки вызывают надежду, что ему известно что-нибудь насчет мира. Печать усталости лежит – на лицах, и люди не скрывают этого. Бертин знает: это не помешает им до конца жертвовать собой. Как обычно, дни отдыха отнюдь не подкрепили их: они исправляли тыловые позиции, подвозили материалы, производили всякого рода смотры и учебу для поддержания дисциплины. Единственное отличие от передовой – горячая еда, спокойный сон и достаточное количество воды для умывания. Конечно, это уж кое-что. Не так уж много, однако.
Бертин видит, как они копошатся в форте, словно передвигающиеся обломки серых развалин, изъеденных проказой верхних сооружений, и кажется, что их сопротивляемость уже давно сведена ж нулю. Воронки здесь громоздятся на воронки, пожелтевшие куски дерна еще держатся в тени вала, кирпичные сооружения всюду сбиты, опрокинулись в ров и, по-видимому, завалили входы. Валы напоминают беспорядочно насыпанные кучи земли, нашпигованные осколками стали. Вдвойне удивительно, что они еще сохранились, если сравнить их с подземными укреплениями, с их непоколебимой устойчивостью.
Такое же впечатление производят и здешние пехотинцы. Эти фабричные рабочие, занятые разрушением, выглядят, как гонимое на убой стадо скота. У всех на лицах печать того равнодушия, которую накладывает на человека механический труд. Но внутренне они еще не сломлены; они идут на передовые позиции без воодушевлении и без иллюзий, движимые единственной надеждой – вернуться через десять дней невредимыми. И опять на позиции, и опять назад, пока рана не приведет их в госпиталь или смерть не принесет полного избавления… Но об этом они думают неохотно. Им хочется жить, они надеются еще вернуться домой. Пока же у них только одно желание – поспать еще несколько часов.
Потрясенный их обреченностью, Бертин спускается вниз мимо мешков с песком и исчезает в утробе ходов. Сначала он основательно запутывается без проводника. Наконец добирается до центральной телефонной станции, где человек в очках, как и он, дает ему разъяснения. В его ушах еще отдаются звуки саксонского говора солдат, и чистое ганноверское произношение телефониста ему почти неприятно. Сам он силезец, направляется в гости к франку и к коренному берлинцу. Да, немцы теперь основательно перемешались и стали относиться друг к Другу с уважением.
В комнате Кройзинга сидит гость, офицер. Хозяин зычно кричит:
– Войдите! На кровати лежит нечто вроде головного убора кавалериста, но с загнутыми полями. Фиолетовые нашивки па вороте, темный овал толстого безбородого лица с очень маленьким ртом, пара светлых глаз, уверенный взгляд: священник! Полковой священник с серебряным крестом на шее – здесь, в Дуомоне! Бертин знает, что этим людям надо отдавать честь так же, как и офицерам, что они придают этому величайшее значение; охотнее всего он тотчас же удрал бы отсюда.
Но лейтенант Кройзинг, сидящий, как всегда, за рабочим столом, говорит с подчеркнутой теплотой:
– Наконец-то вы пришли, дорогой мой. Позвольте представить: мой друг, господин референдарий Бертин, теперь нестроевой солдат; патер Бенедикт Лохнер, теперь кавалерист.
Патер сердечно смеется, при пожатии чувствуется мясистая, но сильная рука.
– Какой уж там кавалерист, господин лейтенант! Я прибыл сюда в прицепной каретке мотоцикла, которую берлинцы называют «авто для невест», а жители Вены —. «кукольной повозкой». Я, значит, невеста или кукла – как вам будет угодно.
Он благодушно поглаживает светлые редкие волосы, носовым платком вытирает тонзуру, находит, что здесь очень душно, отпивает глоток коньяку. Бойкая рейнская речь странно звучит в его устах.
– Мой друг Бертин безусловно может присутствовать при нашей беседе, патер Бенедикт, – возобновляет разговор Кройзинг. – Более того: в данном случае он, пожалуй, самый подходящий слушатель и участник беседы. Бертин говорил с моим бедным братом всего за день до его смерти, от Кристофа лично он узнал о том, что угнетало мальчика, обещал ему помощь, – единственный в этой пустыне или, может быть, следует выразиться: «В этой долине скорби»? Этого я не забуду до самой смерти. Что он еврей, вас, наверное, не смутит: по сравнению со мной – протестантским язычником – вы одного поля ягоды.
Бертин сидит, подавленный, на кровати Кройзинга; он охотнее остался бы с ним наедине. Патер смотрит на него умными глазами, разглядывает его выразительный череп, лысину на макушке. В самом деле, думает священник, этот молодой человек выглядит, как монах па каком-то известном портрете, не помню каком, вероятно итальянском. Возможно, что он облегчит мою задачу, а может быть, и осложнит ее. Во всяком случае он устал и подавлен. Вслух патер Лохнер говорит, что не знает, как отнесется капитан Нигль к этой беседе.
Бертин хочет встать. Кройзинг удерживает его широким жестом руки.
– Ни в коем случае, – говорит он. – Оставайтесь. Если вам угодно отложить нашу беседу, патер Лохнер, не возражаю. Бертин сегодня в последний раз здесь, ему надо вернуться в свою вшивую роту, а я собираюсь еще преподнести ему прощальный подарок – заметьте – совсем особенный! Сегодня ночью я отправляюсь на передовую линию, наши минометы уже установлены. Командиры участков хотят побеседовать со мной. Я полагаю, Бертин, вы рискнете сопровождать меня. Это зрелище следовало бы повидать всем.
Бертин краснеет.
– Конечно, – подтверждает он. – Когда Зюсман говорил со мною, я думал, что речь идет о попойке. Ваше предложение мне приятнее.
– Ба! – восклицает патер. – Такой случай представляется очень редко. – Я бы и сам не прочь воспользоваться им!
Высоко подняв брови, Кройзинг осматривает его длинный тонкого сукна сюртук свободного покроя, брюки для верховой езды, почти элегантные ботинки на шнурках.
– Вам не жаль вашей одежды?
Патер энергично протестует,
– Вы найдете там множество христианских душ, – говорит Кройзинг, – правда, лютеран; но там эти различия исчезают. Пулемету одинаково любы еврей или атеист, католик или протестант. На позиции, которую мы посетим, люди сменились уже вчера. Ребятам, еще оставшимся здесь, в укреплении, мне думается, не повезло: их двинут направо, дальше на запад. Вы хотели бы отложить наше дело? Как вам угодно. Я лично предпочел бы побеседовать сейчас.
Бертин подымается. Он нашел предлог для ухода.
– Если сегодня ночью, нам не придется спать, – говорит он, – то я, счел бы более правильным прилечь на часок: человек нуждается в отдыхе. Зюсман укажет мне койку.
Когда дверь за ним закрывается, патер говорит в раздумье:
– Нелегкая жизнь для образованного человека; приходится удивляться, как хорошо евреи приспособились к военному делу.
– А почему бы им не приспособиться? – возражает Кройзинг. – Они делают все, что делают другие, а часто и лучше других; они хотят доказать нам, что способны на это. Наконец я не знаю более воинственной книги, чем Ветхий завет с его громами и молниями.
Патер искусно отводит маленький укол, который ему слышится в этой фразе, придав разговору более общий характер.
– Фактически опыт позиционной войны уничтожил много предрассудков не только в отношении евреев. Прежде, например, мы сомневались в том, пригодны ли для войны солдаты из промышленных округов. А теперь?
– Теперь, – признает Кройзинг, – горожане, в особенности жители больших городов, составляют основной костяк обороны. Они меньше боятся машин, чем деревенские парни. Деревня в первый год войны давала, может быть, лучший человеческий материал; но современная окопная война требует высокой сообразительности и быстрого приспособления.
– Раз мы коснулись сельских округов, господин лейтенант, – прямо приступает к делу патер Лохнер, – почему, собственно, не ладятся ваши отношения с капитаном Ниглем?
Кройзинг откидывается на спинку стула.
– Я полагаю, капитан сообщил вам суть дела, когда по телефону просил вашего содействия? – бубнит он.
– Да, у нас был разговор, – отвечает патер, потирая руки. – Он производит впечатление человека, которого что-то мучает. Между вами возникло недоразумение по поводу вашего бедного брата, к которому он, как вы полагаете, несправедливо придирался или куда-то заслал его.
– И это все, что он вам сообщил? – спрашивает Кройзинг с тем же выражением лица.
– Да, все. По крайней мере я больше ничего не вынес из этой беседы. Все эти баварцы ведь из крестьян. В разговоре они так строят фразу, что из нее можно почерпнуть больше или меньше, в зависимости от того, насколько тебе знакомы их правы и обычаи.
Кройзинг закуривает папиросу, бросает спичку в сплюснутую гильзу.
– Предположим, что он солгал; как это сочетать с тем уважением, которым вы как духовное лицо пользуетесь у него? И с теми муками ада, которые он навлекает на себя?
Патер Лохнер добродушно смеется:
– Я два года был дьяконом в Кохле, у подножья гор. Я не слишком глубоко проник в души этих людей – для этого понадобилась бы целая жизнь. Но кое-какие представления о них у меня, однако, сложились. Вряд ли кто-либо стал бы лгать мне на исповеди. К тому же им дозволено каяться в своих грехах лишь в самых общих выражениях. Но в повседневной жизни они почитают за особую доблесть надувать меня и тут же прибегать ко мне как к духовному лицу.
– Очень хорошо, – говорит Кройзинг, – вы, значит, не пристрастны, как я опасался.
– Нет, нет, – с важностью отвечает патер Лохнер. – Я не дура-к и не сумасшедший. Человек немощен, и у католика только то преимущество перед вами, что он сознает свой первородный грех и. до некоторой степени восполняет свою немощность мистическими дарами святых таинств в церкви.
Кройзинг с мрачным удивлением слушает болтовню умного собеседника. Он не показывает виду, что это, собственно, небезинтересно ему. Неужели Нигль в самом деле так беззлобно изложил ему причины ссоры? Все может быть. Полковым священникам скучно – чем они умнее, тем скучнее им в тылу, в штабных квартирах, с этими идиотскими тыловыми свиньями и склеротическими командирами дивизий. Весьма возможно, что патер Лохнер решил развлечься поездкой на мотоцикле в Дуомон и не искал для этого особенно серьезных оснований. Улаживание ссоры между двумя офицерами могло показаться очень стоящим делом бывшему студенту-богослову. Вот уж удивит его это жаркое дело, завязавшееся в Дуомоне!
– Как вы относитесь, дорогой патер Лохнер, к истории царя Давида и его полководца Урии? Простите, что спрашиваю вас напрямик.
Патер пугается.
– Это было. убийство, – говорит он, – преднамеренное, бесстыдное убийство из-за женщины, смертный грех. Всему колену давидову пришлось искупить эту вину. Уже внук этой женщины потерял большую часть государства, несмотря на раскаяние Давида и заслуги Соломона.
– Вот видите! – бросает небрежно Кройзинг. – А какое наказание, по-вашему, закатят на земле и в небесах династии Нигля? Ибо это именно и есть тот грех, из-за которого я преследую капитана Нигля. С той только разницей, что в роли женщины в данном случае выступает не Батзеба а «репутация третьей роты».
Патер Лохнер неподвижно и церемонно восседает на стуле.
– Вам следует высказаться без обиняков, господин лейтенант, раз вы предъявляете такого рода обвинение.
Кройзинг радуется, что испортил хорошее настроение собеседнику.
– Вот именно этого-то я и хочу, – говорит он, открывая ящик, берет оттуда две бумаги, передает первую, большую, полковому священнику и просит прочитать ее.
Патер Лохнер неторопливо вынимает из футляра роговые очки; он читает последнее письмо Кристофа Кройзинга. При этом он шевелит губами и внимательно переводит глаза с одного слова на другое. Кройзинг одобрительно отмечает это.
– Вид письма, наделось, вас не смутит, господин полковой священник? Когда мы получили его, оно было немного склеено. Вы найдете еще следы в углу.
– Кровь? – содрогаясь, спрашивает патер Лохнер. – Какой ужас! Господин' лейтенант, я не хочу причинить вам боль: но какие у вас доказательства? Ведь капитан Нигль производит чрезвычайно добродушное впечатление. И хотя, конечно, мы привыкли к маскарадам и обманчивой внешности… – Он осекся.
– Милостивый государь, – издевается Кройзинг. – Вы еще придаете значение внешности? Разве после двух лет пребывания здесь вы еще не пришли к заключению, что полнота власти вредна для некоторых людей, а среднему человеку, чтобы сохранить свой облик, достаточно и среднего давления. Власть, которой обладает военная каста, переносит таких людей в слишком разреженную атмосферу, вот они и выходят из границ – все эти Нигли и компания. Какой-нибудь коммивояжер, торгующий вином, или казначей, с известной долей пронырливости, позволяет себе, без всяких угрызений совести, подвиги, какие подстать царю Давиду, с той только разницей, что он поспешно прячется за спины чужих людей, когда чувствует на себе кулак мстителя. – Сжав кулак, Кройзинг подымает правую руку.
– Говорите же, – просит вконец расстроенный патер.
Глава четвертая ДВА ПОДЧИНЕННЫХ
Тем временем оба солдата, Зюсман и Бертин, лежат, отдыхая, на железных койках, расположенных одна над другой в бывшей караульной, которая вмещает пятнадцать человек. Сейчас там пусто: саперы Кройзинга несут дневное дежурство в парке и вне его. Оба курят сигары и разговаривают как бы про себя. Бертин лежит на нижней койке, он слегка возбужден предстоящей ночной прогулкой.
– Производят ли и на вас такое же жуткое впечатление все служители культа, йе исключая и наших? – спрашивает Бертин.
– Редко сталкиваюсь с ними, – бормочет Зюсман.
– А У нам иногда приходится. Здесь, у Вердена, наша рота устроила примерно с полгода назад богослужение по случаю праздника троицы. И вот пастор проповедует о сошествий Духа святого, а тут же, в лабораторной палатке, направо и налево от него и от нас, стоят корзины, на ярлычках которых красуются желтые или зеленые кресты.
– Здорово, – говорит Зюсман (Бертину не приходится объяснять Зюсману, что желтые и зеленые кресты приняты для обозначения двух или трех видов ядовитых газов, которыми начиняют снаряды) *
– Остается предположить в его оправдание, что он близорук, – серьезно говорит Бертин. -
– В чем дело? – задает вопрос Зюсман. – Разве, по прусским понятиям, богу не угодно все то, что полезно государству? Впрочем, нам, евреям, надо помалкивать, – прибавляет он серьезно. – Эта война как раз под стать нашему старому богу.
– Да, – говорит беспечно Бертин, – «и в гневе моем я направляюсь туда, й тёнь моя в полночь падает на страну Ассур, и жители уползают в пещеры, и Рецин, царь Сирийский, предается стенаниям во дворце и в Дамаске, и й убиваю первенца египетского на юге и потрясаю дротиком и копьем, и топчу, словно копыта дикого осла, жатву у Аммона и уничтожаю стены Моаба, – сказал господь».
– Боже милостивый, – восклицает Зюсман, – где это написано?
– У меня в груди; мне ведь ничего не стоит придумать что-нибудь в этом роде.
– Вот и связывайся с поэтами, – рассеянно бросает Зюсман.
Он следит за большой черной паучихой, которая соткала сеть в углу над вентилятором и мечется взад и вперед, встревоженная дымом сигары.
– Поэт… – Бертин продолжает думать вслух. – Поэт? Очевидец, писатель. С представлением о поэте мы прежде всего связываем пестро расцвеченную фантазию, дар художественного творчества. Мы, поэты, не скупимся на небылицы и предпочитаем правдоподобный вымысел истине. Ныне, однако, истина более необходима, чем правдоподобие. Смотрите, Зюсман: четыре месяца, изо дня в день, паша рота изнемогает от работы па складе в Штейнберге, и за все это время не произошло ничего серьезного. Но вот меня посылают на позиции, в первый же день я встречаю молодого Кройзинга, и он просит меня помочь ему. Правдоподобно ли это? Разве могло мне притти в голову что-либо, хотя бы отдаленнейшим образом напоминающее то, что случилось? А между тем то, что случилось, сущая правда. Правда и все, что произошло после. На следующий день, не раньше и не позже, юноша попадает под обстрел; еще через день я опять ищу его, хочу отправить письмо, спасти его, а он уже сражен – его батальонное начальство добилось своего. По у меня открылись глаза! И с тех пор я не могу успокоиться. В настоящее время дело, значит, не в поэте. До тех пор, пока не будут изжиты последствия этой войны, добросовестные показания о ней будут важнейшей обязанностью тех, кто останется в живых. А кто не вернется, тоже выполнил все, что в пределах человеческих сил.
– А как же я? – слышится, отдаваясь эхом в своде, голос сверху. – Я ведь уже отдал все: я уже однажды
умер. Осколки наших собственных ручных гранат проносились со свистом мимо моих ушей, я уцелел лишь чудом. Я, значит, мог уже подвести черту, не так ли?
– Дорогой Зюсман, – успокаивает его Бертин, – от вас никто не требует большего.
– Благодарю за милостивое разрешение! – резко
звенит в серой мгле тонкий мальчишеский голос. – Не об этом я спрашиваю; я спрашиваю, имеет ли все это в целом смысл и оправдание? Я спрашиваю о том, стоит ли игра свеч? Приведут ли по крайней мере эти ужасные страдания, эти судорожные усилия хоть к новому целесообразному устройству общества? Будет ли новый дом более удобным, чем старый, прусский? Об этом начинаешь задумываться уже в обер-секунде, а <в унтер-приме 8воображаешь, что кой-какие этапы на твоем дальнейшем пути тебе уже ясны. К чему все это? – постоянно спрашиваю я себя. – Как это возникло, куда это ведет, кому это выгодно?
Бертин испуган. Разве не ему подобало задавать такие вопросы? Но он весь захвачен настоящим, впитывает его в себя, живет в нем, отдается ему. Чорт знает, думает он, почему я так доверчиво отожествляю действительное и должное? Прежде я этого не делал. Наверно, я пойму это потом.
– Если бы дело свелось только к таким невинным размышлениям! – откровенно говорит школьник Зюсман. – Но с тех пор как я рассказал вам мою историю со взрывом, мне не дают покоя и кое-какие другие мысли. Я вчера допытывал вашего обер-фейерверкера Шульца; он утверждает, что гранаты, стоящие на предохранителе, – и наши и французские, – взрываются сами по себе только в исключительных случаях. А между тем какой спектакль разыгрывался тогда, когда их рвануло: полы, развороченные до глубины канализационных труб, растерзанные пролеты окон, удар, отшвырнувший нас к стенам; а если бы на пустой орудийной площадке были не ручные гранаты, а что-либо похуже, что произошло бы тогда?
Он замолкает, как человек, мысль которого упорно возвращается к одному и тому же неразрешенному вопросу, лишая его возможности активно участвовать в разговоре.
– Не думайте, что я греюсь в лучах моего прекрасного прошлого. А что, если французы – они народ предусмотрительный – заложили минные поля, чтобы в случае необходимости отправить в небеса собственные форты?
Или, может быть, наши славные баварцы, пробираясь мимо баков с маслом для огнеметов, сигнальных припасов и ручных гранат, наткнулись па одну из таких мин? Бррр, – отмахивается он, внезапно сползает с койки и с побледневшим лицом продолжает, стоя перед Бертином: – Я не хотел бы пережить это еще раз. Пойдите-ка прогуляйтесь по заряженной мине, где от неосторожности любого дурака может замкнуться ток и взорвать вас на воздух.
Бертин тоже встает и заглядывает в проницательные глаза девятнадцатилетнего юноши. Всегда рассудительный, как взрослый, тот вдруг начинает дрожать.
– Садитесь сюда, Зюсман, – говорит он успокаивающе. – Предположим, что все это верно. Тогда, значит, вы и во сне подвергаетесь такой же опасности, как и во время бодрствования, вы и ваши товарищи па передовой линии, куда мы скоро поползем с вами. Меняет ли это существенно ваше положение? Не нахожу. Может быть, на какой-нибудь волос. Разве такой человек, как вы, дол-жен придавать этому значение?