Текст книги "Твёрдость по Бринеллю"
Автор книги: Ангелина Прудникова
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
2. Русский характер
История Маруси Колоба
Звали ее Маруся, а в деревне – просто Машка, да еще прибавляли «Колоб» или «Колобиха», а то и дразнили «Колобарило» – так в деревне принято было прозывать, по отцу или по мужчине в доме.
Но у Машки мужиков в доме не было, жила она с матерью да бабкой в старой, полутемной, большой, но неладно построенной избе, сиротевшей и рассыхавшейся, заваливавшейся без хозяйского глаза. Казалось, век в этом доме жили одни женщины, век тенью передвигалась по дому бабка Олена, в отличие от всех старух и женщин деревни, носивших платья из пестрого, "веселенького" ситца, всегда одетая в черное, как старообрядка; со старчески красивым, по глаза повязанным черным платком лицом; нелюдимая – из дома она никогда не выходила, со старухами дружбы не водила и казалась по-монашески загадочной, а в деревне просто слыла гордячкой, да и имела на то основание: говорили, что матка Олены в прежние времена была богатой, очень богатой.
Дочь же ее, Шунька[4]4
Шунька – уменьшительное имя от Марфы: Маршуха, Маршуня, Шуня.
[Закрыть], напротив, была женщиной разбитной, горластой и всей деревне известной – что-то навроде деревенской дурочки. Была она несколько ущербной: говорили, что в детстве, еще в зыбке, ее испугала собака, и с тех пор кисть руки у Шуньки была подвернута по-птичьи, и пальцы ладони всегда смотрели вовнутрь, к животу. Таким образом, Шунька могла работать лишь одной рукой – такие и трудодни получала, – да и ногу она приволакивала; но и сухую руку все же старалась использовать – вкладывала в неразгибающуюся уродливую кисть какую-нибудь поклажу, не давала ей бездействовать. В остальном она была женщиной обычной, на лицо не уродиной, только рот ее, когда она говорила и смеялась, кривился на бок; но все к ней в деревне привыкли – что ж, в семье не без урода – и всерьез ее не принимали, а Шунька, зная себе цену, хоть и держалась с достоинством, но так, как деревенские замужние бабы, уже не гордилась. С ней одной в деревне мужики позволяли себе пошучивать, и была к тому причина; не раз бывало, что молодые подрастающие ребята, благодаря ее второсортности и незлобивому характеру, учились на ней, как надо с бабой «дела иметь», и она на все мужское население деревни смотрела уже как на родню. Посему отношения между нею и мужиками были свойские, и на их шутки она только беззлобно отбрехивалась – или звонко горланила, когда кто-то очень уж ее донимал.
В первый раз, еще в молодости, ее, такую вот ущербную, подстерег однажды Сашка Колоб из соседней деревни, красивый, видный парень; решил подшутить над ней и загнал ее в лесок, что за Марфиным же домом растет. Шунька с визгом удирала от него, петляя меж ольховых кустов, но он настиг ее, свалил на влажной лесной полянке и там, среди низкорослых бледных цветочков, дал Марфе вкусить мужика, да она не очень-то и сопротивлялась – так, для виду разве. Тогда-то Марфа и забрюхатела, а вскоре родила дочку. Всяк в деревне знал, что с Шунькой в лесу приключилось, и когда девочку назвали Машей, к ней тут же приклеилось прозвище "Колоб" – по ее нечаянному отцу. Братьев Колобов в деревне было трое, прозвище свое они от отца унаследовали – за круглое лицо ли, еще ли за что, только все они были Колобами, и детям их суждено было так же прозываться; эта судьба не миновала и Машку.
Вот и бегала по деревне голенастая девчонка, стриженная "под колобок" из-за вшей. В батюшку она пошла красивой, а от мамушки унаследовала то, что в деревне они были как бы на особом положении: без мужа, без отца – нищета, неполноценные, – защитить некому, потому и отношение к ним было несерьезное – люди бросовые, – всяк обидеть мог; и поэтому в Машке с детства укоренились некоторые глуповатость и туповатость, она была очень пуглива и робка. В школе она училась плохо, но мать свою, которая воспитывала ее в строгости – и за себя и за отца, – боялась и уважала, во всем ей помогала: ходила по воду, мыла, скребла некрашеные серые полы в доме, выскабливая лучиной грязь из многочисленных щелей, бегала в магазин за четыре километра, в соседнюю деревню, за хлебом – была матери и бабке помощницей в ведении их немудреного полунищего хозяйства.
В год, когда бабка Олена умерла, Марфа, не видя больше никаких привязанностей в ставшей малолюдной к тому времени деревне, заколотила окна и двери дома и вместе с дочкой перебралась в соседнее большое село, устроившись там работать сторожем при клубе и получив в свое распоряжение маленькую каморку для жилья при сельсовете. Машка там заканчивала седьмой и восьмой классы и стала уже девушкой, на которую не грех было и посмотреть деревенским ухажерам на танцах в клубе, но кто бы на нее стал смотреть, на дочку Шуньки-калваногой, ведь история ее появления на свет всей округе была известна, и с Машкой разве что кто-нибудь мог пошутить так же, как с ее матерью пошутили в свое время, без каких-либо даже угрызений совести при этом – ведь то несерьезное отношение к ее матери, ущербной, "пахарукой" Маршухе, передалось по наследству и к дочери, и было так же неотъемлемо от нее, как и прозвище "Колоб", унаследованное от отца…
***
Закончив восьмой класс, Маша решилась ехать на заработки в промышленный город, ближайший к ее селу: поступить там в какое-нибудь училище, выучиться, работать и жить подальше от милой сердцу, но такой бездушной и безучастной к ней деревни, подальше от матери, которая в последнее время – то ли почувствовав себя вольготно в большом селе, то ли от тяжелой, безрадостной жизни своей – стала попивать винишко, да и мужикам, охотникам до бабских юбок, редко отказывала.
И вот Маша с подружкой – красивой, гордой, но такой же безотцовщиной, как и она (мать ее, солдатская вдова Таня, уже в тридцать четыре года залучила к себе единственного оставшегося после войны холостяка в деревне, семнадцатилетнего конюха Тольку, да и родила Олюшку), сели на теплоход и отправились искать счастья и другой жизни туда, куда подавалось и большинство их сверстников – в большой новый промышленный город.
Разместившись на палубе теплохода, девушки смотрели, как за кормой оставались, уплывали вдаль деревенские дома: село их стояло на крутом берегу реки; от него было рукой подать и до самого Белого моря, где раньше промышляли рыбу жители всех окрестных деревень. Потом остались видны только шатры церкви и колокольни, наконец и они скрылись из глаз. А с ними вместе – и та родимая земля, из которой девушки выросли, которая для них была всем – и домом, и школой… Ведали ли они в ту минуту, что сейчас навсегда отрываются от нее, что если когда-то и вернутся сюда, то, подпорченные городской гнильцой, уже не до конца приживутся на ней, да и разве кто назад возвращается?..
Когда вдали показались в дымке трубы города и начала вырисовываться незнакомая, пугающая картина, девушки заволновались. Что-то ждет их там, за этим таинственным, туманным пейзажем?
Теплоход, петляя по изгибам реки, приближался к городу и наконец ткнулся бортом в незнакомую пристань. Маша и Оля боязливо сошли на берег и на пристани расстались, разъехались в разные стороны: одна – искать свою родню, другая – свою, такую отдаленную и малознакомую.
Искать Маше пришлось недолго: город весь был словно расчерчен по линейке. Но когда среди одинаковых кварталов с огромными строениями она нашла нужный ей дом и постучала в нужную квартиру, на стук ей никто не ответил: дверь была заперта. Этого Маруся не ожидала: в их деревне дверей не запирали. Уходя ненадолго из дома, хозяин оставлял у дверей метлу или колышек, чтобы издалека было видно, что он отлучился. Дверь запирали, только когда уезжали надолго… Предполагая самое худшее, Маша решила все-таки ждать тетку, хоть до утра.
Прислонившись к стене у двери в квартиру, она изнывала в ожидании уже около часа, иногда робко, с тайной надеждой постукивая в дверь. Видимо, стук был слышен в соседней квартире – из нее выглянула женщина.
– Ты к Куроптевым, что ли? – спросила она, с любопытством уставившись на Машу. – Так они в отпуск уехали, на юг.
Маша ничего не отвечала, испуганно глядя на женщину, и, оттого что чужие люди застали ее в таком неловком положении, непроизвольно ерзала у стены, пытаясь то ли вдавиться, то ли провалиться сквозь нее.
– Уехали они, уехали, говорю тебе, – еще раз нетерпеливо произнесла женщина, с удивлением глядя на странную, похожую на пугало, гостью.
Маша, залившись краской, смотрела все так же непонимающе, и женщина, недоуменно пфыкнув, наконец закрыла дверь.
Маша осталась беспомощно стоять на площадке. Смысл до нее доходил только сейчас: "Уехали! А как же я? Куда мне теперь?.." Кто же ее направит, поможет? Придется ей тыкаться в чужом месте, как слепому котенку! И ей совершенно некуда деваться в незнакомом городе. Где искать здесь Олюшку, она не догадалась спросить заранее… Остается одно: идти куда глаза глядят, а завтра искать малярное училище.
Маша медленно спустилась по лестнице и вышла на улицу. Куда идти?.. Да все равно. Она медленно пересекла садик, заросший кустами рябины и черемухи, и поплелась куда ноги понесли среди чужих дворов, не замечая дороги. Очнулась она возле скамьи, что стояла подле цоколя большого каменного дома, и опустилась на нее.
Вечерело и было холодновато, плащишко ее не спасал. Оцепенение не отпускало. Где ей хотя бы заночевать? И что будет дальше?.. Сидя на скамейке и отвернувшись так, чтобы прохожие не видели ее лица, Маша настороженно, исподлобья поглядывала вокруг: ей было стыдно, одиноко и неуютно здесь – казалось, что все видят, в какой она попала просак, и осуждают.
Смеркалось. Вскоре стало быстро темнеть, да вдобавок закрапал дождь. Когда же он полил вовсю, вымокшая уже Маша подхватила свою авоську и, не видя иного пристанища, спотыкаясь в темноте, сбежала вниз по ступенькам, ведущим в подвал дома, схоронилась под большим, нависавшим над входом козырьком. Дождь зарядил, видать, надолго – он лил и лил не переставая, стекая уже ручьями с покатого козырька, и Маша, прижимаясь под ним к холодной стене дома, дрогла от сырости и отчаянно, с привыванием, стучала зубами.
"А дома, наверно, печка еще не остыла…" Оглянувшись, она увидела, что дверь в подвал позади нее чуть-чуть приоткрыта – из нее пробивалась тусклая полоска света и веяло немного затхлым теплом, напомнившим Маше сельсовет, да еще кошками. Сама не зная как, бочком, бочком, Маруся подвинулась ближе к двери, а потом, трясясь от холода, и вовсе протиснулась внутрь. Постояла, не решаясь сделать шага, но, почувствовав себя в тепле и одиночестве, смелее пошла по проходу между деревянными сараями в глубь подвала (или подсенья, как она предполагала), осторожно заглядывая за каждый угол. За очередным выступом она неожиданно увидела человека и, отпрянув, остановилась, готовая бежать назад при первой опасности. То был мужик – обычный, деревенский: одет он был в телогрейку, сапоги, на голове – шапка-ушанка, и Маша было успокоилась. Но что-то в нем было не так: она заметила, что черные штаны его сбоку разлезлись по шву и сквозь дыру просвечивает то ли очень темное, то ли очень грязное тело. Мужик, насторожившийся было при ее появлении, разглядев ее, ухмыльнулся, широко развел руки: "Иди сюда", – показал жестом, и Маша, как завороженная, сделала еще несколько шагов навстречу. Ее остановил запах спиртного. "Пьяный!" – Маруся опомнилась. И, когда мужик уже протянул руку, чтобы схватить ее за рукав, и улыбнулся криво и самодовольно, она развернулась и с визгом бросилась бежать, но, заблудившись, заскочила в тупик между сараями. Тут мужик ее и настиг, ударил по голове, железно обхватил руками; на ее визг откуда-то вынырнул другой, вдвоем они потащили ее, скулящую, с одеревеневшими, подгибающимися ногами, в плохо освещенный угол – в деревянную каморку, выгороженную под лестницей, и свалили на стоявший там старый, обшарпанный диван. Маша сопротивлялась отчаянно, но ей не давали скорчиться: двое мужиков были сильнее. Один заломил ей руки за голову, другой всей тяжестью навалился на ноги.
"Молчи, тебе же лучше", – зашипел один, когда Маруся, охрипнув, замолкла, а второй кольнул в бок чем-то острым: "Ножа хочешь попробовать?"
Оцепенев от ужаса, Маша застыла, сжала зубы и лишь смотрела огромными, полными ужаса глазами, всем нутром сопротивляясь насилию. Тело ее, устав бороться, слабело, не удерживало напряжения, а полудетское сознание куда-то вдруг провалилось, отключилось совсем…
Очнулась она на том же диване. Тело ее было неузнаваемо тяжелым и страшно болело. Тускло светила лампочка; она была одна. Сев на диване, Маша бессознательно начала подтягивать на ногах разорванные чулки, и вдруг ее словно током прошило: что же с ней сделали, ах, гады, что же с ней сделали?!.. Захотелось завыть, умереть, раздвинуть эти каменные стены и оказаться в деревне, на родном берегу… Зачем она уехала?! Зачем! От судьбы мамушки своей все равно не ушла… Сознанье уплывало и деревенело. Глядя на лампочку, Маша закачалась, залилась горючими слезами, завыла, как собака, что воет на луну неведомо о чем; но место было чужое, незнакомое, ужасное, потому она упала, сунувшись головой в стену, и, заткнув рот кулаками, долго выла, не вытирая слез и не открывая ослепших глаз…
***
Двое суток, закаменев от мучительного стыда и непоправимого горя, без слез провалялась она в каморке, с тоскливым безразличием думая о том, что опозорена теперь на всю жизнь, что никому она, такая, уже не нужна. Да и как можно после такого позора людям в глаза взглянуть, чтобы со стыда не сгореть?..
Но голод не тетка, пришлось выходить, пришлось искать кусок хлеба, чтобы не умереть. И Мария стала тайком выбираться из подвала. Опустив глаза, чтобы не видеть встречных людей, она шла на рынок, который обнаружила поблизости от "своего" подвала, там, в рыночной забегаловке, урывала, как зверюшка, кусок корма, чтобы съесть его, пунцовея под чужими взглядами, и по-быстрому уйти прочь. Возвращалась она в подвал, как на некое застолбленное место, на свою лежку – больше идти ей в этом городе, грязной, опозоренной, было некуда. Два раза она доходила до дома своей тетки, но, так и не решившись зайти в подъезд, поворачивала назад. Бывало, она часами сидела в безлюдных углах садика, иногда бродила по рынку, нигде не задерживаясь; в дождливую погоду отлеживалась в подвале. О возвращении домой, в деревню, со своим позором, об учебе, встрече в училище с Олюшкой, такой гордой и чистой, она и подумать не решалась.
Так прошли два месяца ее потаенной жизни. Несколько раз в подвале появлялись ужасные ее насильники – как оказалось, безработные бродяги. Поначалу удивились, снова встретив ее в подвале, потом стали подтрунивать над постоянной ее "пропиской" – де, мол, девчонка жизни не видела, а из подвала не выходит. Маша пыталась забиваться в дальний угол, но мужики требовали общения. По поводу их первого "знакомства" говорили, оправдываясь, что пьяные были, а то б не тронули, предлагали ей мириться, выпить вина, сами пили его, как воду, не закусывая, а напившись, приставали снова. Маша уже не кричала, не плакала, а только вжималась в дальний угол дивана и, отвернув голову, затравленно косила оттуда глазом, беспомощно прикрывая тонкими руками лицо от возможных неожиданных побоев. Потом подчинялась… Мужики и ночевали тут же, расположившись прямо на голом бетонном полу, и храпели до утра, свернувшись калачиками по привычке.
Однажды утром, когда Маша в очередной раз выбиралась из подвала наверх, ее окликнули. Поняв, что зовут ее, Маша замерла, втянув голову в плечи, и, не оглядываясь, ждала расправы. Грузная и грубая тетка-дворничиха, подойдя, с удивлением осмотрела помятую, затрепанную, не по сезону легкую одежонку Маши, ее ввалившиеся грязные щеки, затравленную позу – глаза в землю…
– Ты что это там делаешь, красотка? – съязвила дворничиха, с подозрением глядя на Машу.
В ответ Маша только глубже втянула голову в плечи: поймали ее, как вора, – о чем говорить?
– А ну-ка… – заскрипела дворничиха. – То-то я тебя не первый раз вижу, – заподозрила она неладное. – Пойдем-ка со мной! – сменила она тон на официальный. – Ты никак нездешняя? – продолжала тетка походя допрашивать Машу.
Маруся не отвечала. По ее грязным щекам медленно текли слезы. Не ждавшая никакого участия в своей судьбе, даже такого грубого, застигнутая им врасплох, она плакала. Слезами изливалась ее накопившаяся усталость от безысходности, ее полное безразличие к своей дальнейшей судьбе… Покорно, не утирая слез, она шла вслед за грозной, вооруженной метлой женщиной, которая вела ее через двор неведомо куда.
– Что ж ты молчишь? Не хочешь рассказать?.. – дворничиха сердито оглядывалась на Машу. – Ну да ладно, сейчас с тобой поговорят, – пригрозила она.
Привела она Машу в соседний дом, в казенное помещение, прокуренное насквозь, – наверно, теми ребятами с красными повязками, которые сновали туда-сюда по коридору. В комнате, куда они вошли, за столом сидел усатый участковый. Маруся как увидела его рыжие усы, так чуть не умерла со страха. Оторвавшись от бумаг, участковый сурово посмотрел на странную процессию.
– Евгений Петрович! Вот красотку к вам привела, – доложила дворничиха. – В подвале как будто обретается, второй раз уж ее вижу… Спрашиваю ее – молчит, кто такая – не знаю. Гордая! – поджав губы, пожаловалась она. – Вам, может, расскажет. Поспрошайте-ка ее, чего это она по подвалам шатается!
Бдительная хозяйка двора уселась у двери, приготовившись услышать, как расколется перед милиционером девчонка. Но участковый, уточнив, в подвале какого дома обреталась "жиличка", отпустил дворничиху.
– Осподи, и надаешь же ты… таких! – не удержалась рассерчавшая дворничиха, на прощание облив презрением Марусю. Но помещение ей пришлось оставить незамедлительно.
Маша осталась один на один с усатым участковым, который хмуро разглядывал ее, прохаживаясь по комнате и скрипя огромными черными сапогами. Лицо Маруси совсем покраснело от стыда и страха. "Ой, тюрьма, тюрьма мне, ой, тюрьма, – только и крутилось в ее голове, – а-Осподи, спаси и помилуй мя, а-Осподи!.." – тыльной стороной кулака она отирала со щек слезы и все ниже опускала голову.
– Ты что, из деревни? – рассмотрев Машу, задал первый вопрос участковый. – "На бродяжку не похожа, те слишком наглые".
Маша кивнула головой.
– Давно приехала?
– Давно, не помню…
– Родные здесь есть?
– Тетенька, да она уехала…
– Так ты что – в подвале жила?
Маша кивнула:
– Угу, – и заплакала тоненько, в голос, вспоминая свое, как у зверя, подвальное житье, и за все человечество жалея себя.
Милиционер крякнул. С рассказом у "пещерной жительницы" дело не клеилось: на вопросы задержанная либо отвечала односложно, либо кивала головой. Кое-как наконец картина прояснилась. Непонятным для участкового оставалось одно: почему девчонка забилась в подвал, не идет сейчас ни к тетке, которая давно уже, наверно, приехала, ни в училище, куда собиралась поступать и куда уже опоздала, ни домой не возвращается? Но Маша упорно молчала, когда вопросы касались главного, и только сильнее шмыгала носом. "Туповата, упряма…" – таких упрямых участковый уже знал: пугаешь – плачут, но свое все равно вымолчат.
– Значит, назад, в деревню, не поедешь? – строго подвел он черту.
Маша энергично замотала головой.
– Так… Но не в подвал же тебе возвращаться! – милиционер подумал. "И куда тебя… такую?" – Работать пойдешь?
Маша оживилась:
– А можно? – двумя руками отерев слезы, она с надеждой взглянула на участкового.
– М-м… дворы будешь убирать. В общежитии, в комнате, – жить.
Маша ошалела от нежданной радости.
– Буду-буду, дяденька, ой, как хорошо-то, дяденька, – забормотала, затрясла согласно головой она.
– Ну, договорились, – милиционер поднял телефонную трубку.
***
К вечеру Маруся получила койку в общежитии, а назавтра приступила к уборке дворов. «Вот и у меня такая метла», – горделиво думала она, с деревенской тщательностью выскребая тротуары и дорожки. Стало ей покойно, радостно – неожиданное счастье свалилось на нее. Правда, в комнате вместе с ней жили две соседки – шустрые деревенские девчонки, которые уже успели освоиться в городе, – их Маша как-то сторонилась. Ей было стыдно за себя перед ними, хотя они и не подозревали о ее тайном позоре. Но позор этот все еще ее тревожил, не давал покоя. Долго еще она пребывала как бы в полусне, и не могла отойти от этого состояния. Но работа ей нравилась, соседки были незлобивые, и она потихоньку, неделя за неделей, стала отходить, слушать вечерами болтовню девчонок, робко с ними посмеиваться.
Однажды, когда Маруся перед сном разделась и собиралась залезть под одеяло, старшая из девушек, кровать которой была рядом, обратила на нее внимание:
– Машка, у тебя что с животом-то? Объелась, что ли?
Маша испуганно посмотрела на свой живот. Действительно, стал он какой-то плотный, и неудобно с ним теперь стало: ляжешь – неудобно, и сядешь – неудобно.
– Ты что, может, трахнулась с кем? – со смехом спросила другая.
Маша вздрогнула и, не оборачиваясь, испуганно полезла под одеяло, натянула его до самых глаз.
– Ты, может, беременная? – подскочила к ней соседка. – Во даешь… Ну тихоня! Когда это ты успела? Расскажи, а?
Маша непонимающе, большими глазами смотрела на них из-под одеяла.
– Постой, постой, – сказала старшая, – да ты, может, и сама этого не понимаешь? Что ты беременная?
Маша замотала головой.
– Эх, ты, балда… Ну балда! Что же ты теперь делать будешь? Срок-то какой? Куда ты с ним? – показала на живот соседка.
Маруся отвернулась к стене, резко надернула одеяло на голову.
– Мамушка… – донеслось из-под одеяла. – Ма-ма-а…
На другой день Маруся исчезла из общежития, и на работу она больше не являлась.
…Если раньше внутренний стыд жег ей глаза, то теперь ей казалось, что позор ее просто выпирает из нее, что ее предательски вылезший живот мозолит всем глаза, что люди видят ее насквозь и скоро начнут указывать на нее пальцем…
Она снова поселилась в подвале, но теперь уже, имея некоторый опыт такой жизни, подвал выбрала в другом доме и вела себя осторожнее, а попросту – почти не выходила из него. Но не прошло и двух недель, как ее нашли, и тот же участковый, сварливо ругаясь, повел ее в участок. Оттуда ее, после недолгого разговора, отправили в городскую больницу – по договоренности с главным врачом ей нашли там принудительный приют, чтобы досматривать за ее здоровьем и хотя бы сносно ее кормить.
***
В приемном покое больницы Машу попросили раздеться, принесли ей больничную одежду, и она, мучительно краснея, кое-как переоделась – улучив минуту, когда медсестра не смотрела на нее. После этого ее подвели к высокому медицинскому креслу и указали, куда надо сесть. Маша забоялась: что с ней будут делать? Она сидела на кресле, плотно сжав ноги, и смотрела, как к ней подходит, натягивая резиновую перчатку, ухоженная и напомаженная докторша. Долго она не могла сообразить, что от нее еще требуется, наконец, с трудом поняв, попросила:
– Отвернись хоть…
Врач с усмешкой отвернулась, Маруся легла, как надо, но снова ее полудетское сознание спасовало перед такой страшной для нее минутой: провалилось куда-то; и она не видела, не слышала, как врач, подойдя к ней ближе, с руганью отскочила от нее: "Уберите ее, уберите эту паршивку!.." – на лобке у Маши шевелились вши, да и в стриженых волосах на голове их было не меньше…
Марусю подняли с кресла, с головой замочили в дезинфицирующую ванну, побрили, после этих мер предосторожности ее наконец осмотрели должным образом и поместили в больничную палату. Здесь Маруся и стала жить, в огромной палате на восемь человек. Женщин-соседок она стыдилась, чуралась, и не напрасно: они посматривали на нее, кто – с любопытством, больше – с брезгливостью, без участья, но вопросов не задавали; историю ее они знали, в пределах допустимого, из каких-то неведомых никому больничных каналов, и осуждали ее. Но были и такие, что жалели и даже подкармливали, подсовывали ей соки и сладости, которых у самих было вдоволь, ведь их всех частенько навещали родные и приносили передачки. Маша принимала все с благодарностью, ни от чего не отказывалась, потому что и ей хотелось, чтобы ее навещали и приносили ей всякие вкусные вещи, но она-то знала, что никто к ней не придет…
Женщины в палате сменялись, Маруся же оставалась в ней старожилом. Постепенно она привыкла к больничному быту, а время коротала тем, что помогала санитаркам да просиживала у окна, глядя на заснеженный двор. И лишь бессонными выматывающими ночами она тихонько, чтобы женщины не услыхали, скулила в подушку о своих бедах и напастях, о страшном городе, о своей милой, далекой деревне и родимой мамушке – "калваногой" и "пахарукой" Маршухе.
Однажды ее позвала в свой кабинет главный врач больницы – пожилая, усталая женщина с участливыми глазами, поговорила – может быть первая – с ней по-доброму, и там Маша, устав от всего напряжения и горя, вдруг рассказала ей все без утайки: где она раньше жила, зачем сюда приехала и что с ней здесь, в городе, приключилось. Врач, выслушав, в свою очередь, говорила с ней о будущем – о том, что ее ждет: рождении ребенка, материнстве, спрашивала, готова ли она принять на себя ответственность за воспитание ребенка, – она исподволь готовила ее к предстоящему трудному, неведомому событию, которое определит всю ее последующую жизнь, и Маша внимала, проникалась; нервы ее, сплетенные в тугой узел, понемногу расслаблялись, распускались, и, хотя она мало что поняла из беседы, из кабинета уже вышла спокойной, – зная, к кому теперь может обратиться со всеми своими горестями.
А доктор, обеспокоенная дальнейшей судьбой своей подопечной, написала письмо в деревню, матери Маши, с несложным описанием городской ее судьбы.
***
Живот у Маруси все увеличивался, и она уже прислушивалась к изменениям внутри своего тела, к неприятным и частым толчкам изнутри. Иногда они были столь неожиданными и сильными, что она испуганно вскрикивала, вскидывая руки вверх. Женщины спрашивали, что с ней, и она с испугом говорила, указывая на живот:
– Там… кто-то…
Ей объясняли, что это толкается ребенок, но Маша никак не могла поверить, что внутри нее сидит уже живой ребенок – как он может там быть? Но ребенок толкался все чаще, готовясь выйти наружу, и однажды утром Маруся ощутила неясную боль в пояснице, потом еще, еще, боль стала повторяться чаще, Маруся со страхом вцеплялась в простыню кровати, пережидая боль, но сказать об этом боялась, да и не знала, кому, и поэтому терпела; наконец женщины, проснувшись, заметили ее состояние и позвали врача.
Марусю со схватками отправили в соседний роддом, там ее осмотрели и оставили одну в предродовой палате, где она вскоре начала корчиться по мере усиления схваток, а потом и орать – от страха, что ее здесь забудут, никто не придет, и она родит одна, а как это делается и что потом делать с ребенком, она не знала. На ее бесконечный крик к ней подходила акушерка, совестила, ругала ее, осматривала, говорила: "Рано еще", – и уходила опять, а Маруся снова принималась орать благим матом. Наконец над ней смилостивились и, уже с полотенцем, пропущенным между ног для страховки, бегом отправили в родовую, где она благополучно и быстро родила девочку и вздохнула наконец удивленно-радостно и спокойно. Ребенка, показав ей, сразу куда-то унесли, и Маруся снова забоялась: где он, как он без нее – в ней, не знавшей, что это такое, заговорил животный инстинкт сохранения потомства.
Лежа в луже крови, с пузырем льда на животе, два часа она дожидалась, пока ей приготовят место в палате; наконец ей принесли чистую рубашку, дали переодеться, помогли перебраться с каталки на кровать, и она откинулась на подушку, заново вспоминая недавние свои роды, недавние страхи.
Вдруг она услышала всхлипы и тут только обнаружила, что в палате она не одна – напротив нее, на такой же кровати, отвернувшись к стене, тихо плакала женщина. Маша, глядя на нее с удивлением, умиротворенно спросила:
– Ты чего?
Женщина всхлипнула, высморкалась в пеленку; ответила не сразу:
– Девочку я мертвую родила, не спасли…
У Маши внутри все похолодело: как это мертвую? Ходить, ходить с животом, а потом – мертвую?
Женщина тяжело молчала. Как помочь такому горю, Маша не знала.
– Это первый ребенок у меня был… А мне уж тридцать два. Не везет мне – семь выкидышей подряд, первый раз до конца доносила, и вот…
Маруся смотрела на соседку с жалостью. Потом не удержалась, похвасталась:
– Я тоже девочку родила, – и с опаской посмотрела на женщину. Та снова громко завсхлипывала, потом, немного успокоившись, сквозь слезы взглянула на Машу внимательней.
– Да ты хоть замужем ли? Смотрю, молодая больно.
Маша потупилась, покачала головой отрицательно.
– Так… слушай, зачем тебе ребенок? Небось, мамка поедом ест? Небось, и не работаешь еще, кто же содержать будет?.. Знаешь, что… – глаза женщины дико загорелись. – Отдай его мне! – Она привскочила на кровати. – Ты молодая, родишь еще, а сейчас он тебе – обуза, ну куда ты с ним – сама еще ребенок! Отдай, здесь, в больнице, все и оформим, ей у меня хорошо будет. Ладно? Хорошо? Только не корми ее сейчас, когда принесут, откажись от кормления сразу, а?..
Возбужденная, она села на кровати и, блестя глазами, с надеждой смотрела на Марусю.
Маша ушам не верила: как это – своего ребенка отдать? Вот так, своего – и чужому?
– Ты что, с ума сошла, – отмахнулась она. Но вдруг мелькнула мысль: ведь если отдать, тогда никто не узнает, что она… Маша задумалась, кусая ногти.
– Решайся, и тебе хорошо, и мне тоже, – уговаривала соседка, видя ее колебания.
"А что, ведь так, пожалуй, лучше будет…" – теплилось решение у Маруси.
На другое утро к ней впервые принесли дочку – никуда не потерялась. Соседка из своего угла умоляюще смотрела на Марусю: "Откажись!" Сестра подала ребенка в руки и вышла из палаты. Маша с испугом смотрела на незнакомое красное, курносое личико с припухшими щелками вместо глаз – настоящее, не кукольное; ощутила, как что-то живое напряглось, изогнулось под одеяльцем, и… руки ее сами высвободили набухшую грудь из рубашки и неумело сунули твердый сосок в ротик спящего ребенка. Он шевельнулся, приоткрыл ротик и, облепив губами сосок, начал жадно сосать то, чего в груди еще не было…
– Гляди-ко – сосет, сосет, и кто ее научил, гляди-ко, гляди, – восторженно зашептала Маша соседке. – И нос есть, и бровки, и все настоящее – вот… И на меня похожа! Ой! – она тихо захохотала. – Она такая хорошенькая… – Маша оторвала взгляд от личика дочки и виновато посмотрела на соседку. Та неотрывно наблюдала, как сосет ребенок. При словах Маши лицо ее сморщилось, она закрыла глаза рукой и выбежала из палаты… Да, с той минуты, как ребенок начал сосать, Маша уже твердо знала, что никому и никогда она свое дитя не отдаст, пусть хоть грянут громы небесные и камни с неба повалятся.