Текст книги "Валдаевы"
Автор книги: Андрей Куторкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
– Умирать пора… Истинно помру я завтра. Перед смертью говорю: нет на мне греха с Аксиньей, не было…
Весь следующий день Валдаев-старший лежал навзничь и тяжело дышал, сгонял своего любимца – большого черного кота – с высоко вздымающегося живота.
– Не до тебя, не замай…
Матрена ходила топить баню: в чистый понедельник моются все поголовно, и, вернувшись домой, первой заметила, что кот лежит на животе Варлаама безмятежно и неподвижно. Шепнула свекрови, чтоб поглядела, жив ли Варлаам, и Марфа, согнав кота, трижды перекрестилась на образа:
– Свекор-батюшка скончался. Царство ему небесное.
Когда деда Варлаама провожали на кладбище, мимо на тройке, запряженной в расписные сани, медленно проехал Андрон Алякин. Он подрядился отвезти в Митрополье художников, окончивших расписывать церковь. Поравнявшись с гробом, Шерлов и Иревлин встали и сняли шапки, а Андрон перекрестился и проговорил:
– С покойником встретились – по приметам добрый путь.
13
Зима вошла в раж – стояли лютые холода, с утра до вечера, свистя и извиваясь, ползли по Алову снежные змеи. Через неделю мороз немного сдал, а ветер чуточку поутих. Повалил густой, словно белый кружевной занавес, снег.
Поздним вечером Платон Нужаев услышал сквозь завыванье ветра приглушенное:
– По-мо-ги-ии-те-ее!
Бросил мужик под лавку недоплетенный лапоть.
– Кого-то черти носят в этакую непогодь. Может, пособить надоть…
– Сам, гляди, не заплутайся, – предупредила сына Марфа.
Но все обошлось, и через час Платон уже привел заблудившихся, до головы облепленных снегом, – старуху лет семидесяти, сморщенное лицо которой походило на вялую весеннюю картошку, и молодую женщину; у той и у другой спутницы на руках по ребенку. Как только они не замерзли!
– Здравствуйте, – сказала старая, перекрестившись, и кивнула спутнице: – Садись, несчастная! – Но по имени ее не назвала. – Слава богу, спас добрый человек!
Отогревшись, старуха затеяла с Платоном разговор. После каждой фразы она похрустывала суставами пальцев, чем немало позабавила Василису. Рассказывала, как выехали они из Зарецкого, а ямщик был подвыпивши, повез не той дорогой, заплутались, потом ямщик заявил, что пойдет поищет дорогу, ушел да и сгинул, – видно, сам заплутался, и тогда они слезли и пошли пешком, потому что лошадь не слушалась их, теперь, наверное, ямщик уже нашел свою лошадь и с ног сбился – ищет их, а может, и не ищет…
– Как звать-то тебя, спаситель?
– Платон.
– Поговорим давай с глазу на глаз. В сени-ка выйдем.
Вскоре вернулись – у обоих довольные лица. Платон потрепал за плечи отца, лежавшего на печи со свойственной тугоухим безмятежностью, и поманил его во двор. Через короткое время они внесли в избу большой короб с душистым сеном.
Старуха положила в него детей. Матрена умильно склонилась над ними и спросила старуху:
– Сами-то откуда будете?
– Мы дальние, касатка.
– А звать-то как?
– Петровной.
Старуха пытливо вглядывалась в собеседницу и по привычке хрустела суставами пальцев.
К утру пурга утихла, и Тимофей согласился отвезти заблудившихся, куда те попросят.
– А дети?.. – заикнулась было Василиса, когда увидала собиравшихся в дорогу незнакомых, по-барски одетых женщин, но Платон так строго поглядел на нее, что она больше ни о чем не спрашивала.
На дворе было так тихо, что слышался скрип калитки в дальнем конце улицы.
Возвратившись в избу, Платон только и проговорил:
– Уехали.
Помолчали. Наконец, убирая со стола, Матрена внешне безучастно спросила:
– Надолго ли барчат нам оставили?
– Кто знает… Красненькую в месяц обещали присылать за пригляд да уход. Наперед дали… Вот они, денежки!
– Дети-то чьи же?
– Знамо, не старухины. Близнецы. Вениамин и Виктор. У Вени-то под мышкой родинка… Так старуха сказала.
– А зачем нам про родинку знать?
– Чтоб не перепутать. Похожи друг на дружку. Гляди, и узел оставили. Ну-ка, что в нем? – Платон развязал узел, лежавший на лавке. – Ну!.. Рубашонки-распашонки… Приданое, значит. Можа, с ним счастье вошло к нам в дом.
– Молодая-то всю ночь проплакала, – заметила Василиса. – Барыня… Не нам чета, а вот, поди, детей оставила…
ГИБЕЛЬ АНИСЬИ
1
Обстоятельно обзаводился Роман хозяйством: купил у знакомых кобылу, потом – корову, четыре овцы, две дюжины кур. Не пропускал ни одного базара в Зарецком. Теперь сам себе голова!
Сегодня по дороге на ветряную мельницу он зашел в лавку Мокея Пелевина, купил пол-осьмушки заусайловского табаку, четыре конфеты в разноцветных обертках и кусочек кремня для кресала. Хотел что-то сказать лавочнику, но махнул рукой и вышел.
На окраине Алова, в широком проулке, встретил мельничиху Ульяну Барякину. На поклон Романа она высвободила из-под черной шали маленький ротик.
– Здравствуй, Роман. На нашу мельницу?
– Ну.
– Помольщиков полным-полно. Быстрей иди, если в хвосте не хочешь торчать.
Но Роман не спешил. Спросил, как поживает Елисей, муж Ульяны, хорошо ли идут у него дела на мельнице. И как бы между прочим напомнил, что когда-то встречались они с Ульяной в лесочке…
Улыбка тронула ее губки, похожие на спелую вишню-двойчатку.
– Вай, сколько лет с тех пор! Я уж первого мужика схоронила, за вторым хожу, да и ты жену нашел – куда меня краше.
– Не я нашел. – смутился Роман. – Тятька.
– А что, и в самом деле он с ней в шашнях был?
Больно полоснули Романа по сердцу ее слова.
– Сам не видел, греха на душу не беру, да ведь все судачат про то. Думаешь, мне каково, а? От этих разговоров хоть в петлю лезь.
– Проучил бы ее, змею подколодную.
– За мной дело не станет, – сказал Роман и подумал, что кулаками такую бабу, как Анисья, не проймешь; надо бы так проучить, чтобы не боками, а сердцем почуяла настоящую боль, какую испытал сам он, Роман, когда узнал от брата Прокофия о жениной измене. Чтобы кровью сердце у нее облилось! А Ульяна – очень даже нужное в таком случае средство…
Подмигнул и сказал ей:
– А ты, гляжу, хорошеешь год от году. Думаешь, я все забыл? Нет! Эх, прийти, что ли, в гости?
– Придешь – не прогоню, не придешь – не позову.
– Завтра вечером жди.
– Ладно. Боле пуда языком не мели. – Ульяна снова спрятала пылающие губки за складку шали, хотела было идти своей дорогой, но Роман задержал:
– На – ка вот, конфет тебе купил.
– А что, и вправду придешь? Шест бельевой под окном видел? Стукни им в стену три раза и за углом жди. Я мужа спроважу, а тогда…
День ото дня линял румянец на щеках Анисьи Валдаевой – от горьких слез. «Ослепнуть бы, чтобы этого не видеть, – думала она, глядя, как в будний день Роман нарядился точно на престольный праздник. – Куда он? К другой? Я ему опостылела…» И посмела спросить: далеко ли он?
– Ну?
– Куда на ночь глядя?
– К полюбовнице. Не одной тебе таскаться.
«Оглохнуть бы, чтобы ничего подобного не слышать»,– подумала Анисья и спросила:
– Кто ж она? Кого нашел?
– И не искал – сама позвала.
Съежилась Анисья, мурашки по телу пошли. «Неужто правду сказал? Но кто она? Пойти за ним?..» Накинула шубейку на плечи – и за мужем. Вон он идет. Оглянулся, но ее не заметил. Дошел до барякинской избы. В окошко глядит. А шест зачем взял? В стену стучит.
Сжалось сердце от ревности. Ульяна! – это ее он нашел! Или она его?.. Когда Роман еще парнем был, Улька на него заглядывалась. Ах, Роман, Роман!..
Услышав условный знак, Ульяна растормошила вздремнувшего Елисея:
– Слышь, ветер как разгулялся – так и стучит шестом.
– Вот так плант. Неуж ветер хороший? В этакий-то мороз?
– Ты бы шел на мельницу, раз ветер. Дома-то ведь не намелешь.
Возгорелась в Елисее охота к привычной работе. Покряхтывая, слез с печки, натянул запорошенную мучной пылью шубу, в многочисленные дыры которой проглядывала изнутри свалявшаяся шерсть, и пошел на мельницу, а по дороге лицом к лицу столкнулся с Анисьей.
– Дядя Елисей, далече ли?
– Чать на мельницу, куда ж мне еще.
– А Романа не видел?
– На кой леший он мне нужен.
– Тебе не нужен, а Ульяшке нужен. Он у ней сейчас… Сама видела.
Мельник чуть не присел – так опешил.
От его мощных ударов загудела дверь в сенях.
– Вот так плант. Открой, Ульяна! Это я!
Мельничиха кивнула Роману на подлавку:
– Туда лезь. Одежду потом в сени выкину.
Романа точно ветром сдуло – метнулся на чердак.
– Скоро откроешь?! – бушевал за дверью Елисей.
– Погоди чуток – ногу вывихнула.
А сама все бегала да прятала то шапку, то рукавицы.
Заматюкался муж.
– Ну, ну, воюй там, да не… Чего материшься? Пьяный Роман сейчас в дверь рвался, тоже, как ты, матерился, так я его мигом отсюда наладила – три раза рогачом по башке… И ты получишь, – говорила Ульяна, не спеша отодвигая защелку.
– Роман? Пьяный, что ли?
– Только что спровадила. Ухватом я его, ухватом…
– Ну и поделом ему.
– А ты-то чего вернулся?
– Ветер дуть перестал.
– А бывало, коль уйдешь с вечера, ветер не ветер, на мельнице заночуешь.
– Неможется нынче мне.
– Раньше бы пожалился. – Ульяна достала бутылку водки, а немного подумав, принесла и жареную курицу. – Простыл, наверное. Выпей-ка да закуси – как рукой снимет.
– Пост нынче, – пробормотал смущенный и растроганный вниманием хозяин. Но от водки с курицей не отказался.
Роман в одной рубашке и без шапки медленно, на четвереньках, двигался впотьмах по чердаку, вытянув руки вперед. Мороз не сразу, но крепко начал пожимать ладони. Наконец руки коснулись какого-то теплого столба. Роман сначала испугался, потом нащупал нечто твердое и шероховатое. Вспомнил, что пятистенный дом Барякиных построен по-белому, сообразил, что это не иначе как труба. Обрадовался и прижался к теплой кладке. «А ведь это Анисья подстроила. Вот чертова баба! – мысленно ругал он жену. – Ну, да я тебе подстрою!.. Елисей-то внизу водку жрет… Надо в сени спуститься. Лишь бы не зашуметь…»
Что ни праздничный день, в Романовой половине избы дым стоит коромыслом – со всего Алова собираются к нему те, кого в селе прозвали «охвостьями после добрых людей».
Роман любит, когда вокруг него много народу. Да чтобы непременно было шумно. И чтобы самому в красном углу сидеть, слушать, про что болтают, как бы невзначай вставлять меткое словцо. Не знает он тягости от людей, кем бы они ни были. И за общительность и легкий на людях нрав прозвали его «Скворцом». Скворец – птаха нравом легкая: и поет иногда прилично, и людей не боится…
Гости Романовы пьют, пристрастились в карты на деньги играть. Бывает, играют-играют, да и передерутся до крови, расшибленные носы утрут и, как ни в чем не бывало, – снова за карты. Не по душе Анисье такие «праздники». После них изба, точно свинарник, – до поздней ночи выволакивай грязь, выметай окурки, подсолнечную шелуху, соскребай плевки. Беременная, тяжко ей…
А дочка Лушка – ей двенадцать уже – палец о палец не стукнет, чтобы по дому помочь. Совсем отбилась от рук. Потому что отец ей во всем потакает. Кабы она, Анисья, могла бы голос повысить!.. Появится Лушка дома и перво-наперво – за переборку, схватит с судной лавки каравай, достанет с шеста на печке связку лука, завернет в узелок – и снова бегом на посиделки.
Не раз говорила ей Анисья:
– Ты что вытворяешь, бесстыжая? Меня бы пожалела!..
Но дочка такая ослушница!
Как мокрые тряпки висят на Анисье все заботы по дому. А у Романа для жены одна «песня»:
– Ну, когда освободишь меня?
И когда однажды спросил ее так, закрыла лицо ладонями, всхлипнула:
– Потерпи. Опростаюсь сперва. Теперь уж недолго…
И прошептала, не веря словам своим:
– Коль хочешь – повешусь!
И с этими словами впервые пришло к ней предчувствие смерти. Не той далекой, которая в конце концов приходит ко всем, а такой, которая совсем рядом, может, в сенях, – стоит дверь открыть, а костлявая стоит у порога. С косой. «Неужто Роман моей смерти ждет? Не может быть!..»
Всем телом слушала Анисья движения ребенка в животе, и каждый его толчок, казалось, предостерегал: умрешь скоро. Днем и ночью лезли неотвязные думы о смерти, и сердце коченело от этих черных дум. Мучают, терзают, проклятые. Куда ни пойди, куда ни взгляни – все одно на уме. Посмотрит Анисья в посудник под прилавком, откуда пахнет конопляным маслом, и вспомнит, где, когда и с кем молотила она коноплю… И словно конопляное семя, что развевается на току с лопаты, расходятся слезы по бледному, без кровинки, лицу, – неуемные.
Во вторник четвертой недели великого поста влетел с улицы сын Борька:
– Мамань, знаешь что? Завтра среда-креста – половина поста.
– Спасибо, сынок, напомнил. Хлебы надо ставить.
Утром сделала из теста шесть крестов. Такие делались повсюду в мордовских семьях: на каждого по кресту и один – нищему. В первый крест замесила зерна десяти хлебных злаков. Тот, кому он достанется, удачливым пахарем будет. Во второй положила медную гривну – добытчику и множителю семейной казны. В третий – кусочек холста. Будущей ткачихе. В четвертый нательный крестик – тому, чей удел – монастырь. В пятый – несколько кусочков лучины. Гроб для обреченного на преждевременную смерть. В шестой – бусы. Сиротские слезы.
В семье Латкаевых нательный крестик достался дочери Ненилы, маленькой Катюше. И дед Наум изрек по этому случаю:
– Сам бог наставляет на ум-разум. Быть девке в том монастыре, где игуменьей моя сестра. Вот поеду к ней в гости и договорюсь…
Ненила бережно раскрыла синий полог колыбели.
– Наша монашка, ровно медвежонок, ножку свою сосет.
– Ты, сноха, дай ей крест-от. Пускай подержит, – посоветовала свекровь.
– Она, мамынька, и руками-то ничегошеньки не берет.
К люльке шагнул дед Наум.
– Пойдешь, Катя, в монастырь? За всех нас молиться будешь, грешных. Ишь, как глядит!..
Большие черные глазенки девочки с любопытством остановились на лице Наума, обросшем седыми лохмами. И вдруг младенец обрадованно загудел:
– У-у-у!
Ребенок крепко вцепился ручонкой в бороду деда.
Глядя на девочку, Ненила подумала, что дочка лицом не похожа ни на кого из Латкаевых. Посмотрел бы Парамон на ребенка! Словно в зеркале себя бы увидел!..
2
Наконец-то ударилась зима в слезы. Закапали они с лубяных крыш. Недовольно засопел снег, расширяя ноздри, западал с поветей. Зазвенели бесчисленные колокольчики – разбивались ледяные сосульки, вонзая острые хрустальные осколки в снег у завалинок.
С полными ведрами шла Анисья Валдаева от колодца. Дошла со своими думами до ворот и остановилась – ноги точно приросли к земле, когда взглянула на дубовый притворный столб одностворчатых ворот, на котором криво, будто с издевкой, улыбалась ей трещина на рассохшемся сучке.
Нет, недаром достались ей лучинки в печеном кресте – умрет она! Умрет!.. А сук этот по-прежнему будет ухмыляться прохожим, по-прежнему теплая, ласковая весна, мушиный век – лето, больная желтухой осень и бледная, долгопузая зима станут приходить на смену друг другу. Все так же будут ходить под окнами решетники, бердовщики, точильщики ножей, бондари, продавцы красок, огородных семян, икон и крестов, клопиного и тараканьего мора, сборщики очесов кудели, тряпья и бабьих кос. Только уж никого не услышит, не увидит Анисья, – все останется, лишь ее не будет…
Дрожащий от слабости, молодой нежно-зеленый стебелек анемоны – лесного цветка, выпрямляясь, скинул, точно шляпу, прошлогодний листок.
Кокетливо тряхнув сине-красными кудрями, поклонилась свежему солнцу медуница…
По весне Валдаевы с Нужаевыми окончательно разделились: Роман с Платоном перегородили усадьбу, но так и не решили, кому принадлежит средний ряд яблонь – оставили его границей в саду. От яблони к яблоне, как часовые, стали колья, оплетенные талыми сучьями.
Вскоре на ржаной соломе в пустой баньке Анисья Валдаева родила второго сына. К вечеру, с новорожденным на руках, она прошла мимо старой осины на задворках. Та, дрожа от свежего ветерка, окатила бабу тревожащим шумом…
Сурово встретил жену Роман.
– Опросталась? – сквозь зубы выдавил он. – Ну? Сын, что ли?
Анисья кивнула.
– И этот не мой.
– Все твои.
«В душу наплевал… – Анисья вытерла платком глаза. – Лучше бы дрался, как прежде… Ох, нет больше сил терпеть…»
Анисья подошла к окну. Солнце пряталось за поветь соседа, покрытую ветхой до черноты соломой. В палисаднике качалась развесистая яблоня, сея на землю белые лепестки. Петлей показалась Анисье ее изогнутая ветка у самого окна…
В воскресенье Матрена Нужаева понесла крестить ребенка Анисьи. Крещение проходило между заутреней и обедней. Крестным отцом был племянник Анисьи, Исай Лемдяйкин, с головой, похожей на клин, острием вниз. Узкий, глубоко вдавленный подбородок резко подчеркивал длину крючкообразного, птичьего носа. Заячья верхняя губа Исая не закрывала передних зубов, а голубые глаза постоянно щурились по очереди – сперва один, потом другой, – словно прицеливались.
Порфишка, дьячок, записывая новорожденного, спросил восприемника по-русски:
– Когда родился нареченный Дмитрий?
– Завтири, – ответил двадцатилетний крестный.
Все кругом громко расхохотались.
До вечера металась Анисья как заведенная, но всего так и не переделала. Смерклось, и на пол лег лунный блик из окна, зачеркнутый тенью рамы – черным крестом, словно нарисованным на белой бумаге. Вздрогнула Анисья, углядев в этой тени зловещий знак, склонилась над колыбелью покормить младенца.
Заскрипели в сенях половицы – вернулся домой Роман, лег на коник, потянулся с хрустом, позевнул, широко разевая рот, похожий на потрепанную папаху, потому что давно не брил ни усов, ни бороды, повернулся к стене.
Укачав ребенка, Анисья, отходя от колыбели, застегнула ворот и на цыпочках подошла к изголовью мужа, боязливо положила руку на его плечо и ласково спросила:
– Рома, есть не хочешь?
Молча, презрительным движением он стряхнул женину руку, и та повисла, как тряпка.
– Ты чего, Ром?..
– Прочь, блудливая.
Анисья, словно подрубленная, грохнулась на колени, не чуя боли в них, и черный крест, лежащий на полу, как потревоженный паук, обнял ее стройный стан, охваченный белоснежным шушпаном. Устремила она глаза – две бездны горя к божнице и, как осенняя береза листья, стала ронять слова:
– Погублю я свою душу. Господи, ведь сам же видишь, погибаю я совсем не виноватая… За что, за что караешь? Тяжко мне.
Бог был безмолвен. Муж неумолим.
Анисья встала с пола. Безотчетным движением сняла с шеи ожерелье и повесила на деревянный колок в простенке. Слезы, такие же серебристые, как бусины в качающемся ожерелье, побежали по ее лицу.
– Зря время не веди, – с издевочкой сказал Роман.
Анисья хотела подняться с лавки, но будто приросла к ней. Раскачавшись, выпрямилась и подошла к колыбели, подняла полог и поцеловала ребенка в лобик.
– Маковое зернышко мое, ты спишь, не чуешь, как твою маманю жизни, а тебя груди моей лишают. Митенька, прощай, прости меня, прости, мой птенчик. Ласки маминой ты больше не увидишь, сиротиночка. В беде да при невзгоде будешь мне кричать, искать моей защиты, звать меня… Услышу ли тебя, мой крохотный сынуленька?
– Да перестань болтать, назола. Спать ни мне, ни детям не даешь…
– Не любишь?
– Нет, постылая.
Все замерло в Анисье от последних слов. Она как будто задеревенела и, крестясь на образа, пробормотала:
– Оймеца и сына и светама духа. Амень.
– Да ляжешь ты аль нет?
Анисьину дорогу к двери преградила безвольно свисавшая ручонка Борьки, спавшего на скамейке за коником. Анисья осторожно приподняла левой ладонью голову мальчика, а правой рукой сняла с себя нательный крестик и накинула на шею сына, прошептав:
– Благословляю, сынонька. Счастливо жить тебе, мой родненький. Прощай, Грунятка, миленькая дочушка моя. Прощай и ты, Роман. Детей не обижай. Твои они, твои. Перед кончиною не врут. Со свекром не грубила – только для тебя старалась… Из-за черной славы ухожу из жизни. Проводи меня последним взглядом.
– Ты ложись-ка, говорю. Ведь завтра же чем свет вставать нам. Ну?
Роман к жене не повернулся, но подумал, может, впрямь она произнесла последние слова. Но виновата ли она? Отец его поклялся перед смертью, что меж ними не было греха. Прокофий, может, наклепал со зла и зависти. Поди вот размотай теперь злокозненный клубок.
Анисья начала прощаться с тем, к чему привыкла дома.
Поцеловала печное чело, подержалась за ручки заслона, потрогала черены рогачей, кочерги, сковородника, погладила коробок со своим рукодельем, прижалась щекой к столу.
Роман раздраженно прикрикнул:
– Не шлендай по дому, ведьма. Ну?
Анисья всхлипнула и, чтобы не разрыдаться, выбежала, оставив дверь открытой настежь.
На белом от лунного света полу неподвижно чернел крест. На черном от сажи простенке белее казалось ожерелье.
Седела ночь.
Анисья выхватила вожжи, висевшие на стене конюшни, сбросила засов и распахнула заднюю калитку. Слышно было, как на улице смеялась Луша. Где-то посреди села пел парень:
Липа вековая
Над рекой шумит,
Песня удалая
Вдалеке звучит.
В саду, роняя, словно теплые снежинки, лепестки, белыми облаками ходили яблони в цвету. На их ветвях без умолку гремели соловьи, точно сведенные с ума теплой, месячной и ароматной ночью.
Раздавался Лушин смех и слышалась все та же песня:
Над твоей могилой
Соловей поет,
Скоро друг мой милый
Крепким сном заснет.
Шамкала старая осина на задворках, шептала:
– Што стоишь? Решайся…
Над твоей могилой
Цветы расцветут,
Твоего милого
К тебе принесут.
Моталась на ветру калитка, скрипела и бормотала:
– Несчастная, себя пожалей!
Липа, расколися
На четыре пня,
Милая, проснися
И возьми меня.
Лишь когда кончилась песня и затих смех дочери, Анисья перекинула вожжи через нижнюю ветку дерева…
Долго лежал Роман без сна, ворочался с боку на бок, тревожно прислушивался к тишине. И уже не в шутку подумывал – не пойти ли поискать жену да примириться с ней. Неплохая ведь она баба… Но тут услышал легкие шаги. Кому же войти, как не жене? Захотел увериться и проворчал:
– Ну? Жива еще? Не повесилась?
– Коль тебе мешаю, сам повесься.
– Ну и характер у тебя.
– Не нравится?
Роман был рад, что жена вернулась, – теперь ему не надо вставать и идти искать ее. Понимал, что без Анисьи ему было бы худо. Он уже не молод, затевать вторую женитьбу было бы не с руки. Подумал, что жена забралась на печку, и мысленно, уже в дремоте, усмехнулся: знать, холодно на дворе…
И снилось, будто его новое, красивое железное ведро утонуло в колодце. Анисья принесла багор, и он начал искать посудину – да не попадается ведро, будто его и не было. Наконец багор заметно потяжелел. Ведро! Вытащил его Роман, глядит, а оно старое-престарое, съеденное ржавчиной. Бросил обратно в колодец, но тут же догадался, что неладно сделал: снова будет попадаться. Опять опустил багор и вытащил уже другое ведро, но тоже не свое – синее, изрядно за водой походившее. Свое же, как назло, не попадалось…
Разбудил его плач маленького Мити в колыбели.
– Не слышишь, что ли? – рявкнул он, подразумевая жену. – Ну? Уши воском залило?
С печки меж тем слезла заспанная Луша и взяла ребенка на руки.
– Буди мать, – приказал Роман.
– Где спит-то она?
– На печке.
– Сам сперва проснись. Нет ее там.
– Знать, корову доить понесли черти…
– Доенка вон она – на судной лавке лежит…
– Сама-то давно с улицы вернулась? – обеспокоился Роман.
– Ночью.
– Это ты сказала: повесься сам.
– Я. А чего? Не по-людски спросил… Так и ответила.
«Уж больно голосом схожи…» Роман начал свертывать «козью ножку», вздохнул облегченно, когда в сенях послышались шаги, но вошла не Анисья, а бедная Марфа Нужаева, сказала:
– Выйди-ка, несчастный, на свои задворки…
Задрожали у Романа руки – посыпался на пол табак.
– Маманя! – позвал проснувшийся Борька. – Где ты? Ма-ам!
По случаю редкостного происшествия на Романовы задворки повалило много народу. Все молчали, порой лишь перешептывались. На повесившуюся старались не смотреть: привидится или приснится ночью.
– Смотри-ка, сколько людей собралось, – сказал Гаврюшка Бармалов Купряшке Нужаеву.
– И все дышут, – отозвалась ему чья-то маленькая девочка.
– Кроме одной… самой висельницы, – заметил Емелька Вирясов.
Яблони в саду, казалось, плакали: с них осыпались лепестки, похожие на слезы.
Сельский староста Вавила Мазылев послал в Зарецкое за становым и отозвал Романа в сторону, где не было людей. Спросил:
– Деньгами-то богат ли, парень?
– Сотню, может, наберу.
– Та сотенка пойдет лишь только становому. Меньше не возьмет он по такому делу. С ним же, как тебе известно, доктор будет. И того придется полусоточкой пугнуть… А с теми к нам пожалует и третий член комиссии, да и письмоводителю-то пристава преподнесешь… Ступай, займи еще сотняжечку.
– Придется, знать, потом хозяйство распродать.
– А ты на разговоры время не веди, скорей беги к Алякиным. Все деньги мне потом отдашь. Я сам определю, кому когда и сколько дать. Иначе, брат, в Сибирь на каторгу тебя сошлют…
Андрон Алякин расспросил Романа о случившемся, посоветовал ему подумать о новой жене, да немедля, пока дети не захирели. Похвалил вдовцу свою родственницу, рябую и хромую Просю Штагаеву. Взглянув на пришибленного горем просителя, вздохнул и протянул ему сотню.
– Бумагу потом охвормим. Иди с богом. Не сей же час калякать о твоей женитьбе…
…Брат Анисьи, Трофим Лемдяйкин, по прозвищу «Томар», долго шептал над гробом покойницы, прощаясь с ней у свежей могилы.
– Богом клянусь тебе, несчастная страдалица, чем в силах отмостить обидчикам твоим. Не сразу, знамо. По разочку все поплачут, кто тебя молвой до петли доводил…
Анисью предали земле, и осталось от нее в черной избе одно белое ожерелье. Роман строго-настрого наказал детям:
– Не трогать! Голову оторву!
Вместе с Анисьиным гробом будто и душу вынесли из Романовой половины избы. Тоскливое запустение глядело из каждого угла, и дом осиротел. Оторванный от материнской груди, Митя накричал грыжу. Бредил больной Борька:
– Айда домой, маманя!
Хныкала неухоженная четырехлетняя Груня, и сам Роман не находил себе места, шатался из угла в угол как неприкаянный, казалось, все в избе обвиняет его.
И часто уходил он в лес, чтобы забыться, – шагал обычно по дороге вдоль озера Донатова, слушая перебранку лягушек:
– Дур-ра!
– Са-ма-то ка-ко-ва?!
Вдруг вынырнула из воды матерая квакуха, села на покачивающийся листок кувшинки и внятно крикнула соседке:
– По-тас-куш-ка!
Поднял Роман комок сухой земли, пульнул в лягушек. Все разом замолкли, только одна спросила:
– Ки ёртсь?[10]10
Ки ёртсь? – кто бросил?
[Закрыть]
Ему вспомнилось, как прохаживаются мимо его избы вдовы да старые девы. Иногда поругиваются, как квакухи. Предприимчивее всех оказалась родня Андрона Алякина – Прася Штагаева, лицо которой издали напоминает пресную лепешку, изъеденную тараканами. Пришла однажды к Роману и проговорила мягко и напрямик:
– Меня возьми, Роман…
– Уж больно корява ты…
– Характером добра.
– Погодить надо. Рано еще говорить об том… Медведь гнет скоро, да не все споро, – ответил Роман, а про себя подумал: «На языке медок, а на сердце ледок. С такой горя натерпишься…»
В тенистом пойменном лугу густо пахнет зеленью… Но и тут все напоминает об Анисье. Здесь он встречался с ней на троицу, после того как девушки, по обычаю, бросали венки в Суру… На опушке кривая береза, похожая на мордовку в белом шушпане, шепчет молитву. В сторонке вдовцом стоит ясень. Резко белеют ландыши, словно ровные, чистые зубы Анисьи. Зеленые, продолговатые головки борщевика дрожат, словно челноки в ее руках, когда она ткет холсты. Нитками основы трепещут тонкие побеги краснотала…
Неспокойную Суру, будто голубую книгу, листает порывистый ветер.
Борька наконец оправился от болезни. Но и теперь требует от сестры, чтобы та каждое утро пекла ему яичко. Луше надоело возиться с капризным мальчишкой, и однажды она шлепнула его.
Он расспросил Купряшку Нужаева, что можно сотворить с курами, чтобы напугать Лушку.
– Дай две горсточки семян хмеля с водичкой.
– Ну и что?
– Опьянеют. По-петушиному запоют.
– Тогда я лучше водки дам, у нас под судной лавкой целый шкалик стоит.
Луша в тот день попросила Борьку посидеть чуток с ребятишками, а сама побежала в лавку Пелевина за «дешевками». А Борька только и ждал, когда за ней захлопнется калитка.
В Алове летом кур кормит один бог. Бедняжкам даже скорлупу яичную не дают – выбрасывают из окон на улицу: полюбуйтесь, люди добрые, сколько яиц мы едим.
Борька закатил курам настоящий пир…
Возвратившись домой, Луша остолбенела: петух валяется мертвый, а куры разноголосо кукарекают над ним. Плача от досады, девочка ощипала кочета и велела братишке отнести его в избу.
– Зачем? Может, он еще воскреснет…
– Не перечь, а делай, что велят!
А вечером – батюшки! – она увидала ощипанного петуха на насесте! «Его куры уже отпели, а он, ощипанный, воскрес! Не к добру это!..» Она рассказала об этом отцу, но тот лишь отрешенно махнул рукой – не до того сейчас…
– Оставьте меня, – отвечал он всем. – Жизни своей не рад.
Однажды утром Лушка принесла отцу на широком липовом подносе, который зовут ночевкой, завтрак – сваренную, но не лупленную, грязноватую картошку.
– Поджарить бы с молочком, – мечтательно проговорил Роман.
– Ешь так, нечего ломаться – не ухарь-купец, – огрызнулась дочь.
3
Солнце позолотило ветхий, качающийся от ветра плетень у избы Нужаевых, пересчитало черные горшки и красные кринки, опрокинутые на колья, и долго, пока не село, играло с ними. Потом вдоль Полевого конца пробежал игрун-ветерок, бросая вверх целые пригоршни густой, горячей, мягкой пыли, закручивая ее в маленькие вихри. Под окнами Валдаевых подхватил обрывок какой-то бумаги и влетел с ним на лужайку в проулке у Нужаевых, на которой белыми полосами по зелени были разостланы холсты. Ветер отвернул одну холстину, точно осматривал ее с другой стороны, и начал кататься по ней, оставляя тут и там следы-морщины. Потом пригнал откуда-то шальное облачко пыли и потряс его над холстами. Дремотно-печально зароптали вокруг старики-лопухи.
Из нужаевской половины торопливо выскочила Василиса, плюхнулась осадистым, ходившим, словно сито, задом на лужайку и начала собирать холсты, будто поклоны кому отдавала. И только успела отнести их домой, на село, громыхая, опустились до времени настоящие сумерки, а в черные избы вошла ночь. Ослепительно трепыхнулась молния, и почти одновременно раздался стук.
– Люди добрые, – послышался с улицы скрипучий, как ржавое железо, голос, – пустите ночевать.
Припустился проливной дождь.
– Заходи, – борясь со страхом, ответила Василиса.
Вошла согбенная нищенка-старушка с мешком, набитым, видимо, кусками милостыни.
Новая вспышка молнии была так ярка, что показалось, где-то рядом вспыхнул гигантский фонарь. Все кругом потряс гром, да такой сильный! – будто рухнула земля в преисподнюю.
– Свят, свят, свят! – как слабое эхо, повторила старушка, крестясь на образа. – Многие лета в-ам здравствовать!
– Проходи в избу, – сказала Василиса. – Никого дома нету – на жнитво ушли. Скоро, видать, будут. Семья у нас немалая, но положим тебя где-нибудь. Негоже без приюта в такое ненастье.