Текст книги "Валдаевы"
Автор книги: Андрей Куторкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Андрей Куторкин
ВАЛДАЕВЫ
Роман
Перевод с мордовского Олега Осадчего
ОТПУЩЕННЫЙ ГРЕХ
1
Перед рассветом воцаряется такая кромешная тьма, что кажется, во веки вечные больше не будет света. Наступает столь тревожно жуткая и чуткая до звука тишина, что каждый шорох слышится гораздо громче.
В такое время и проснулся дед Варлаам Валдаев. Спал старик на толстом слое ржи, разбросанной на печке для просушки. Встал он, почесался, покряхтел и, аккуратно подвернув конец одной штанины, стал надевать валенки. Приставшие к ним зерна ржи затараторили по чистым половицам частым градом.
Осторожно слезая с печи, по приступочкам, дед Варлаам старался не шуметь. Из деревянного ведра, висевшего над кисло пахнущей лоханью, зачерпнул ковшом и плеснул в ладонь водицы, окропил волосатое лицо, утерся длинным полотенцем и, перекрестившись на образа, пробормотал:
– Оймеца и сына и светама духа, стала буть. Амень.
Согнулся над шестком, нашел в загнетке под золой тлеющий уголек, вздул огонь на лучину, засветил висевший на стене фонарь и вышел с ним во двор.
В конюшне перебирали ногами отдохнувшие за ночь четыре лошади, в хлеву отдувались пять дойных коров, телка, в овчарне лениво жевали сено семнадцать овец, а в свинушнике пощелкивали желудями пятнадцать свиней и подсвинков, не считая поросят. Племенной боров, сыто похрюкивая, лежал на спине, и ноги его торчали, напоминая капустные кочерыжки на грядке, что выходят из-под снега весной.
Кивая корявым указательным пальцем, дед Варлаам пересчитал кур и петухов на насесте под крышей. Все пятьдесят восемь голов оказались на месте.
Потом, грохнув дверью, вернулся в избу, снял со стены пастуший кнут, истово хлопнул им о ровный и чистый, как воск, пол. И все, кто мог держать ложку, повскакали с постелей.
Тридцать восемь душ в семье, но в избе ни шума, ни суетни. Как пчелы в улье знают свою матку, так и в доме Валдаевых почитают старого Варлаама. Кроме его слова законов не ведают. Но втайне мечтают о разделе все пятеро его сыновей. Они сами давно деды: внуков нет только у младшего – Романа.
Едят в семье в три очереди. Сначала садятся за стол одни мужики, потом бабы, в последнюю очередь – малыши.
После завтрака дед Варлаам задает работу взрослым и подросткам на целый день.
– Тебе, Тимофей, на мельницу – рожь смолоть, она высохла. Кондрату с Гурей на кузню. Прокофию с Фадеем ехать по дрова. Роману всю волну разделать на шерсточесалке. Бабы, да и девки тоже, поплетутся в поле убирать поспевший лен…
Гурьян, внук Варлаама Валдаева, слыл в селе Алово силачом и вожаком парней. Почтенные аловские жители постоянно жаловались его отцу, кузнецу Кондрату, – то ночью колья в огороде повыдергал, то телегу под гору укатил.
В тот самый день, когда исполнилось ему двадцать три года, вечером, когда еще не появилась луна, он со своей оравой обошел Старое и Новое село и перетрепал за бороду многих уважаемых и рачительных мужиков.
Постучится какой-нибудь охальник в окно:
– Наум Устиныч!
– Ась?
– Тебе письмо!
Выглянет хозяин, а его за бороду – цап!
Все знали, – Гурьян чудит, но помалкивали, друг дружке не жалобились. Какой от жалобы толк? Тебя же и просмеют!
Но по садам и огородам Гурьяновы озорники не лазали. И других отваживали.
Перед ярмаркой у Туриных в Низовке кто-то оборвал все решета спелых подсолнухов. Аксинья Турина, девушка на выданьи, жалостливо покачала головой, глядя на будылья. На земле, еще влажной от росы, остались следы озорников. Но чьи? Что-то сверкнуло на солнышке, будто битая стекляшка, нагнулась – а это серебряное колечко. Значит, девка лазала. Но кто?..
В первое воскресенье после ярмарки девки и парни – так повелось испокон – собрались на Охрин луг посреди Нового села, истоптанный за лето, будто ток. Завертелись на лугу хороводы, будто снова расцвел он. Гурьян Валдаев в легком нанковом пиджаке внакидку шатался от одной компании к другой и вдруг услышал звонкий Аксиньин голос:
– Девки, чье кольцо? – Она выставила ладошку с колечком. Ее окружили. Гурьян протолкнулся в середину круга.
– Не мое.
– Не наше.
И лишь одна, тоже низовская, сказала:
– Мое!
Размахнулась Аксинья – и девка упала на землю. Знать, увесистая затрещина!
Все загалдели.
– Ты за что ее?
– За подсолнухи. Она ведь где кольцо потеряла? У нас в огороде!
А у посрамленной слезы на глазах, говорит:
– Я не одна была.
– Не одна? Ты с кем была, с тем мою награду и раздели!
– Не такая дура, как ты…
Гурьян потащил за собой из круга упирающуюся Аксинью.
– Не лапай!
– Сватов засылать?
– Попробуй! С крыльца спущу!
– С характером, как я погляжу, – говорил Гурьян, таща ее из круга. – А скажи, сватов-то ждать будешь?
– Ишь, какой ты! – Аксинья вырвалась и опустила глаза. – А какой… которой я у вас в семье буду? – голос ее стал мягче.
– Тридцать девятой.
– Ну!..
– Вот тебе и «ну». Не нукай, коль еще не запрягла.
Гурьян отошел от девушки и ни разу не посмотрел в ее сторону, хотя чувствовал, что она рядом и, наверное, искоса бросает на него свой взгляд.
Он отошел в сторону, весь вечер в задумчивости глядел, как на Охрином лугу кружатся хороводы.
…Недели через две Кондрат Валдаев слушал венчальное пение, глядел на разнаряженного сына и думал: «Чего там один Исайя – все пусть ликуют и веселятся: может, и вправду Гуря женится – переменится».
А древняя старуха, вся в черном, ткнула клюкой в сторону голубоокой красавицы Аксиньи и прошамкала:
– Вон каку конфетку отхватил…
Прошел месяц, потом – другой. Как-то заявился к Гурьяну его друг Аристарх Якшамкин, синеглазый великан, и уговорил составить компанию – вместе с Афоней Нельгиным он собирался поехать в Симбирск на заработки.
Гурьяну давно мечталось поглядеть на белый свет. Но отпустит ли дедушка. Пошел к нему со своей докукой. Валдаев-старший крякнул от Гурьяновой наглости, но вспомнив, что и сам в молодости прошелся однажды по бурлацкому бичевнику, отпустил внука, дал ему на дорогу трешницу и как положено благословил его. Когда постучались к ним в окно товарищи Гурьяна, вышел провожать спутников, окинул их проницательным взглядом и стал поправлять усы и бороду, пряча непрошеную улыбку.
На Аристархе Якшамкине была красная с черными подпалинами телячья шапка-ушанка и старый, будто ржавчиной поеденный, кафтан, из-под которого черной каймой вершка в три торчала нанковая поддевка. Гурьян был в темно-синем бобриковом пиджаке на вате и лохматой, изрядно порыжевшей папахе. Самый маленький из них, словно забрызганный веснушками, Афоня Нельгин – в коричневой подрубленной шубе и серой, местами облезлой, шапке-татарке. Все трое были в лаптях и белых портянках.
Крякнув, старый Варлаам сказал:
– Одеты и обуты вы, признаться, не по-городскому, только, может статься, и не в этом дело… Час вам добрый, милые ребятушки!
Заиндевелые столбы, словно тянущие на проволоке друг друга по обочине большой дороги, прощально ныли, надрывая душу. Гурьян пробормотал:
– Прощай, Алово, и ты, Сура…
– Не каркай! – оборвал его Афоня. – Сердце мне не береди. Нето вернусь, пока не поздно, – пригрозил он. – Ведь не к теще на блины идем: беду накличем. Вон и заяц нам перебежал дорогу. Не к добру…
Аристарх заговорил по-русски:
– Крепкой нерва нады нам иметь.
– Оно и верно, – согласился Гуря и, приплясывая, весело запел:
2
Лохматые крупные хлопья падавшего снега напоминали то белые папахи, то головы дерущихся петухов. Снежинки сновали в воздухе, словно разыскивая знакомых, чтобы шепнуть им на ухо светлую весточку: «Завтра рождество Христово».
Скоро большой праздник, и вечерний Симбирск весь в нетерпеливом ожидании. Среди предпразднично оживленных прохожих лишь рослый мужик на Покровской улице, прислонившись к стене высокого двухэтажного дома, облицованного синим кафелем, с огромными окнами, бросающими яркий свет в вечерние сумерки, казалось, оставался совершенно равнодушным и к предпраздничной сутолоке на тротуарах, и к шепоту мятущихся снежинок.
Изжелта-смуглое лицо его сморщено, точно печеное яблоко. Заплаты на вконец изношенном нагольном полушубке выглядят, как днища пришитых наспех лубяных коробов; ноги утопают в большущих, тоже латаных-перелатаных валенках с резко загнутыми вверх носами.
Немало простоял так человек, пока не подошел к нему городовой и не потрогал за плечо, уронив с него комья снега.
– Чего стоишь?
Мужик смерил городового долгим взглядом и сипло спросил:
– Разве нельзя? Кто запретил?
– Я.
Мужик пожал плечами.
– Жалко места, что ли?
– Хм! Так ведь это же дом губернатора.
– Не съем я его.
– Не положено без дела здесь торчать.
– Гм…
– Чего гмыкаешь? В участок захотел?
– За что.
– Молча-а-ать! – взревел городовой, который, по правде говоря, в другое время, если б не завтрашний праздник, вообще не стал бы долго с таким разговаривать. – Как звать?
– Яграф Чувырин.
– Граф Чувырин? – городовой растерянно попятился. – Ежели вы, ваше сиятельство, малость перепить изволили…
– Не пьян я… Силушки не стало…
– Понимаю-с…
– Со вчерашнего дня не емши. Нынче с утра из дому ушел, думал, хоть на праздник полтинник занять… Не у кого…
– Чудно! Граф… а полтинник занять не у кого. Оно, конечно, бывает. Вон Березовский – штабс-капитан отставной, а тоже… В ночлежке живет. Спился, имение свое пропил, в босяках ходит…
– Я не босяк, я – сторож Троицкого собора.
– Вон оно какое дело… Звать тебя не иначе Евграфом, а ты, мосол, себя в Яграфа перекрестил, за графа выдаешь.
– Так, выходит…
– То-то же… Пшел вон, гр-р-раф Чувырин!
И Евграф пошел, натыкаясь на встречных, на фонарные столбы; прохожие шарахались от него в сторону, как от пьяного. Об одном он думал: где найти полтинник? Начать, как нищему, просить – язык не повернется, да и рука не протянется. Но другого не придумаешь. А если уж так, начинать просить надо не здесь, а с трактира – там удобнее, мимо будут проходить подвыпившие, а пьяный денег не жалеет…
Подчиняясь людскому потоку, Евграф дошел до трактира, встал у дверей; но и стыд пришел вместе с ним – рта открыть не дал я руку протянуть помешал…
А свежий декабрьский снег все падал и падал.
«А что, если украсть?» – промелькнула мысль, и Евграф почувствовал, как пробежали по спине мурашки, и стал озираться по сторонам, боясь, не подумал ли вслух, не слышал ли кто-нибудь. Но нет, никому нет дела до Евграфа… Безучастно спешат мимо прохожие. Вот шагает черной дубки полушубок с полными покупок карманами; за ним ковыляет кривобокий старик, у которого одно плечо выше другого. Он в пальто на кенгуровом меху. Покупки его несет понурый дворник. Господи! Хоть бы этот большой праздник встретить по-человечески! Неужто и завтра, в светлое рождество, ему с малыми ребятишками снова глотать осточертевшую мурцовку?
Поравнялся Евграф с большой застекленной витриной гастрономического магазина и остановился. В витрине замер в стремительном беге, точно живой, пряничный мальчик; вместо щек – огромные красные яблоки, кудри завиты из шоколада; на вытянутых руках огромный торт – нарядный, аппетитный; по этому лакомству цепочкой вьются синие, зеленые, красные буквы: «С рождеством Христовым!»
Тяжело вздохнул Евграф и зашагал от соблазна подальше. Вот и Венец, тут тоже много народу; с высокой набережной не видно Волги – утонула она в снежной пелене; из-за гончаровского дома, похожего на замок, какие рисуют на почтовых открытках, вынеслась лихая тройка. Над головой коренника – расписная дуга с яркой надписью: «Еду к любушке своей!» А под дугой весело вызванивает гирлянда бубенчиков с голосистым колокольчиком посредине. Кучер с белым пером на шляпе, сидя на облучке, лихо понукивает вихревую тройку, и Евграф услышал, как двое прохожих, провожая ее взглядом, сказали:
– Купец Наумов!
– Богатей из богатеев!
И будто наитие какое нашло на Евграфа, словно ждал он этой встречи. Купец Наумов! Его посмертная одежда поручена Евграфу на хранение в подвале Троицкого собора. Каждое лето жена Калерия развешивает ее для просушки. И как он не вспомнил о ней до сих пор? Ведь кроме наумовского, там хранятся еще двадцать сундуков именитых купцов с посмертной одеждой. А ключи от них у него, Евграфа. Чего проще? – возьми из этого богатства любую вещь и заложи ростовщику, получишь деньги, а как только разживешься – выкупишь и положишь на место.
Кнутом подстегнула мужика спасительная мысль: не своровать, а только взять на время! Сорвался с места – и к собору, толкая встречных, которые чертыхались ему вослед.
Бежит Евграф, и на глазах его растет собор. Макушкой креста проткнул он тучу на мрачном небосводе. И вот уже виден лик бога-отца над входными дверями – божий взгляд пронизал Евграфа, словно отгадывал, зачем он здесь, перед собором, в такой поздний час, и Евграф осенил себя крестным знамением. Страшно подумать, что собирался совершить он! Калерия, жена, простит его за грех, но как же бог? Потерпит ли? Ведь совершить задуманное – значит, оголить раба божьего Наумова, если тот вдруг представится перед божьим оком…
Встал Евграф перед выбором: голодный праздник или грех?
Решил сначала натаскать в собор побольше дров, натопить его получше. Нынче – всенощная, завтра – заутреня, обедня и вечерня, и надо бы хорошо натопить, чтобы православным было тепло. Когда внес в собор последнюю ношу и, не наклоняясь, грохнул ее на железную обшивку пола у дверцы изразцовой печи, поленья дружно рявкнули: «Гр-ррр-раф!» И гулкое эхо пошло гулять по всем углам, ходам и закоулкам. Хоть и мрачновато и темно в соборе, Евграф и ухом не повел, слушая раскаты отзвуков: привык.
Отряхнул с шубы прилипший снежок, поводил варежкой под носом и только после этого взглянул на икону Ильи-пророка. Недаром говорят, что он не только «громовержец», но и всевидящий. Давно побаивался Евграф его сурового и осуждающего взгляда. И встретившись с ним, крепко зажмурился; когда же открыл глаза, показалось, будто Илья подмигнул ему. Евграф опешил, помотал от наваждения кудлатой головой, снова зажмурился, открыл глаза – и снова, во второй раз, суровый с виду, но доброжелательный и ведающий человеческую душу Илья подмигнул: делай, мол, что задумал…
Выгорели в печи дрова; Евграф закрыл голландки, вздохнув, взял ключи от подвалов и сундуков, вышел из собора, сунув в карман пять огарков от свечей.
Снег перестал; прихватывал морозец. Крадучись, прошел Евграф мимо сторожки, притулившейся под сенью огромной корявой липы, и торопливо выскользнул на улицу. Нет, не лежало сердце к тому, что он уже решил сделать, и теперь оттягивал время, как мог, – пошел побродить и забыться. И по-прежнему попадались навстречу люди с покупками; и эти кульки, свертки, короба и коробки так и лезли, лезли в глаза…
Сгибаясь, как старушонка, девочка лет восьми несла большую вязанку дров, – шла медленно, пошатываясь, – и Евграф почувствовал, как потеплело на сердце, и мягко сказал:
– Ах, маленькая, куда же ты?..
Хотел было помочь и уже взял ее ношу, но девочка вскрикнула и повисла на конце веревки, испуганно тараща на него глаза, в которых появились слезы:
– Ой, дяденька, Христа ради, не отнимай!..
– Помочь тебе хочу, – успокоил ее Евграф. – Сам донесу вязанку, а ты вперед иди, показывай дорогу. Косточки-то у тебя, поди, заныли. Так пущай хоть отдохнут.
Девочка выпустила из рук веревку, но смотрела на него все еще недоверчиво.
– Тяжелые дрова, – сказал Евграф. – А где ж мамка твоя?
– Она совсем хворая… А у нас дома холодно…
– Тятька-то у тебя где?
– Он помер давно. Я маленькая тогда была, – ответила девочка и снова с любопытством взглянула на Евграфа: – Дядь, скажи: ты – не боженька?
– Хе… Сказанула!.. Сторож церкви я. У боженьки и поважней делов не мало. Не до нас ему… А почему так спросила?
– Я маме сказала: я дрова со станции не донесу, а мне мама сказала: «Боженька тебе поможет».
– А зовут тебя как?
– Еленкой…
– А по фамилии?
– Горина.
У калитки ее дома Чувырин сбросил дрова на землю и сказал:
– Вон ту церковь видишь?
– Да.
– Как кончатся дровишки, приходи в сторожку рядом с тем собором. Если меня дома не будет, скажешь: «Мне Яграф Филипыч обещал беремя дров». Тебе дадут.
– А послезавтра, знамо, ты забудешь про меня…
– Да што ты! Буду помнить. Приходи.
И глядя, как, согнувшись под тяжестью вязанки, она идет по двору к дому, Евграф вспомнил про своих детей, вздохнул, подумал, что у взрослых много грехов, и за них приходится страдать, но ведь и дети маются не меньше, а грехов у них – кот наплакал. Он повернул назад, и будто не он шел к собору, а сам собор надвигался на него – вставал перед ним все выше, все грозней, будто вознамерился защитить то, что было в его подвалах.
Чувырин спустился по девяти ступенькам, покрытым сегодняшним снегом. Дрожащими руками открыл большой замок, взвизгнувший побитым щенком, и потянул на себя одетую железом подвальную дверь, – глухо застонал сжимаемый снежок. Образовался узкий проход, в который боком пролез Евграф, осенивший себя крестом.
Густая тьма: пахнуло затхлой сыростью камня, и, страшась дыхнуть лишний раз, чтоб не услышали, он вытащил из кармана огарок, зажег его и начал осматривать сундуки, шеренгой стоявшие у стены. Хотя ему были известны все фамилии, начертанные мелом на их боках, он глухо, как на молебне, произносил вполголоса каждую:
– Протасов, Петухов, Громов, Доброславина… Галактионов, Чемезов… Осокин… На… Наумов…
Откинув полу шубенки, отвязал от пояса связку ключей и начал искать подходящий. Руки дрожат, ключи звенят, словно перебраниваются между собой. Нашел наконец нужный ключ. Трижды мелодично прозвенела хитрая машина в замке, а крышка сама отомкнулась и полезла вверх, как будто прошептав: «Очнись, Евграф, опомнись! что затеваешь?»
Сторож спохватился, подбежал к двери, прислушался – немая тишина, лишь где-то наверху потявкала собака, да и смолкла. А сундук открыт и манит, манит к себе…
Прилепил Евграф огарок к верхней кромке сундука – и в глазах зарябило – будто в первый раз увидел он все это добро. Дрожащими руками выбрал Евграф то, что показалось ему наиболее ценным, завязал в узел. И, снова замкнув сундук, присел на него, закурил самокрутку и как бы забылся, уйдя в себя, в свою память…
И вспомнилось…
В тот год солнце выжгло нивы; в лугах почахла трава, и деревенский люд перебивался с лебеды на мякину. Была осень – нерадостная и скупая. Пятидесятилетняя Орина Чувырина, мать Евграфа, сняла с божницы икону, накинула на нее сверху полотенце и села на переднюю лавку.
А он, Евграф, опустился пред ней на колени. Первым делом, по обычаю, поклонился матери в ноги, потом поцеловал пыльное стекло иконы, а мать надела ему на шею нательный крестик на зеленой ленточке.
– Не обессудь, на дорогу с караваем на столе благословляют, да не дал нынче господь рожь – грехами, знать, прогневили всевышнего.
Молча накинул на плечи котомку Евграф, встряхнул ее, чтобы легла поудобнее, и пошел. За ним, не видя от слез дороги, спотыкаясь и еле поспевая, засеменила мать, то и дело прикладывая к мокрым глазам подол фартука. На огороде, меж двух убранных грядок, схватила его за руку:
– Мотри, не забывай нас. Весточку присылай… Да-а-а… Еще чтой-то хотела сказать, да от слез запамятовала…
А слезы так и расходились темными пятнами на белом холсте ее шушпана. Припала к его груди, вцепилась – отпускать не хочет. Перекрестила еще разок, поцеловала в щеки да губы.
– Ну, ступай… иди… не гневайся… Молиться за тебя буду – пусть бережет тебя бог от лихих людей, а сам беги от недобрых дел…
А в небе – синем крове родного Алова – летели на юг журавли. Улетали от насиженных мест, курлыкая:
– Ку-лы![2]2
Кулы – умрет.
[Закрыть]
Бередили своим криком сердце.
Больше трехсот верст отмерил Евграф пешим до Симбирска и, хоть не надеялся на большую удачу, все же крепко рассчитывал найти свое место в жизни.
Когда подходил к городской окраине, увидел прежде всего вереницу высоченных труб, из которых, как из большой кузни, валил дым, – трубы показались ему похожими на мрачные деревья. И вдруг трубы завыли, протяжно и вместе с тем пренебрежительно, словно советовали повернуть обратно.
– Ну-у-у-у!
Неприветливо встретил его заводской гудок, но солнце, стоявшее не выше дерева, будто благоволило и ободряло в то утро, ласково поглядывая на его потемневшее от бессонницы лицо то из-за домов, то сквозь чугунные узоры оград.
До вечера слонялся по городу, спрашивая у купцов, у приказчиков, у мастеровых, – не найдется ли работенка. Да где там! – посмотрят на его обноски, рукой махнут: дескать, не мешай добрым людям заниматься делом…
Сумерки застали его на городском бульваре. Ноги гудят, голова болит, в сон клонит. Нашел скамейку в уголке поукромней, положил котомку под голову и уснул. Но не успел, казалось, минуты подремать, а уж кто-то трясет за плечо. Открыл глаза: городовой.
– Нашел где дрыхнуть! Нажрался водки и – спать! А разве тут положено? Замерзнешь ведь, мордовский лапоть, на моем участке… Прочь ступай!
Морозец и правда прихватывал. Спасибо доброму дядьке – разбудил, а то пропал бы!..
Забрал котомку и поплелся дальше, куда глаза глядят. Да уж очень устал за день, – свалился на другую скамейку того же бульвара. Но не долго проспал – ткнули кулаком в бок. Вскочил, сел на скамейку. Опять тот же городовой.
– Тебе уже раз сказал: бульвар – не ночлежка!
Так узнал Евграф, что существует в городе ночлежка – дом, где любой бесприютный может провести ночь. Под ночлежным кровом живут босяки, спившиеся люди, проститутки и нищие. Туда-то и направился молодой Чувырин.
Как пчелы с восходом солнца разлетаются за добычей, так и ночлежники расползались с утра в поисках работы и куска хлеба. Но пчелы возвращаются со взятком, а ночлежники чаще всего – с неудачей.
Он правильно рассудил, что нужно заглядывать на базар, – там если не работу, хоть бросовый кусок найдешь: сыт не будешь, но и с голоду ноги не протянешь.
На девятый голодный день брел Евграф на рынок, а перед ним вышагивал поп в лиловой шелковой рясе, с белой лыковой корзиной в правой руке. Стал было батюшка доставать платок, чтобы утереть пот со лба, и увидел Евграф, как из кармана поповой рясы выпало на землю нечто темное, плоское. Дошел Евграф до того места, где упала вещичка, – портмоне!.. Взял вещицу и – за попом:
– Эй, бачка, ты партманет терил!
– Да? – Поп растерянно сунул руку в карман. – Правда, сын мой… Как же я потерял его?..
– Платком. Держи на. Сберегай. Людей буваит ох какой не одинаковой.
– Спасибо, молодец! Похвально поступил, похвально. Да. Благодарю. Сам-то мордвин? Или чувашин?
Разговорились. Поп – им оказался ключарь Троицкого собора отец Памфил – расспросил парня, кто он, откуда и зачем здесь. Охотно и откровенно рассказал тот о своих злоключениях. Отец Памфил расчувствовался и велел прийти в соборную караулку – насчет работы. И в тот же день был Евграф определен сначала в помощники, а затем и в преемники соборного сторожа.
Служители Троицкого собора долго испытывали стойкость Евграфа на всякие искушения – душу его словно сквозь отверстие кольца пропускали. Посылали за покупками и давали бумажные деньги, которые приходилось разменивать, и всякий раз Евграф исправно приносил сдачу – не утаивал ни полушки.
И вот теперь, когда сидел он на сундуке и курил, глядя на неверное пламя огарка, вспомнилось, как однажды соборный настоятель послал его в лавку за стеариновыми свечами и дал пятерку. Дескать, цену приказчики сами скажут. А соглядатаю, своему служке, наказал следить за Евграфом в оба.
Вошел Евграф в галантерейную лавку. Покупателей там – всего две модные барышни с шелковыми зонтиками, расписанными крупными яркими цветами по шелку. Помнится, удивился, увидев у барышень в руках эти разноцветные зонтики, – ведь на небе ни облачка, да и жара такая, хоть язык высовывай. Не успел Евграф почесать правой пятерней свою редкую русую бородку, как явился перед ним приказчик – расторопный малый с нагловатыми карими глазами навыкате:
– Тебе чего, любезный?
– Мне свеч стеариновых.
– Понятно. Восковых не держим. Сколько?
– Дюжину.
– Шесть гривен.
Принял приказчик от Евграфа пятерку, но едва положил ее в ящик, как подошел к нему товарищ и шепнул, что скоро пожалует хозяин. Приказчик призадумался и улыбнулся каким-то своим мыслям, но, вспомнив о покупателе, с виноватой поспешностью завернул ему покупку и отсчитал сдачу. Вышел Евграф на улицу, сел на свободную лавку в Карамзинском саду, пересчитал сдачу – ба! – вышло девять рублей сорок копеек. Пять лишних целковых! Пересчитал еще дважды – пять лишних!..
Вскочил Евграф, зашлось сердце, и как теленок, сорвавшийся с привязи, не помня себя, почти бегом припустился куда глаза глядят, – не ведая как очутился на городской окраине, где и настигла мысль: чему он радуется? Ведь приказчик ошибся – не иначе. У него, быть может, и жена, и дети…
Посидел Евграф немного над обрывистым берегом, откуда далеко было видно Заволжье, потом встал, выпрямился во весь рост – гордость в парне взыграла, и решил он: все, что лишнее в кармане, вернуть приказчику; пошел назад и вскоре оказался перед двухэтажным домом с красивой вывеской:
ГАЛАНТЕРЕЙНАЯ ТОРГОВЛЯ В. И. ГРОМОВА
Довольно бесцеремонно оттер плечом покупателей, стоявших у зеркально лоснящегося прилавка. Приказчик, узнав его, почему-то смутился, но спросил, как обычно, – вежливо:
– Тебе чего, любезный?
– Ты мне пятерку лишнюю дал, – гордо произнес Евграф и положил деньги на прилавок. Стоявшие рядом с удивлением и любопытством наблюдали за мужиком в обносках; одни глядели на него с одобрением, другие как бы осуждающе: подумаешь, выказал честность, а к чему? – приказчик бы не обеднял, а мужику в лаптях пятерка сгодилась бы на сапоги…
Тем временем в лавку вошел сам хозяин. Сразу смекнув, в чем дело, он взял с прилавка пятерку и деланным жестом протянул ее Евграфу.
– На, возьми на память за редкую, по нашим временам, честность. А тебе, – сказал приказчику. – Тебе… Уж я тебе!.. Народ обслужишь – и ко мне зайди.
Хозяин ушел, приказчик покраснел до корней волос, сплюнул сквозь зубы и с презрением поглядел на Евграфа:
– Ну, чего еще?.. Хам! До могилы будешь в лаптях ходить!
Вот тебе на!.. Разве думал Евграф, что его благое дело ему же боком выйдет?
– Тебе чего, почтенный? – с насмешливой вежливостью спросил растерявшегося Евграфа другой приказчик.
Чувырин бросил злополучную пятерку на прилавок – пускай на эти деньги купят у бога совести…
А два дня спустя после этого случая настоятель собора передал ему ключи от подвала; когда же умер сторож, Евграф заступил на его место. Через год встретил будущую жену свою – Калерию, девушку грамотную и обходительную, которая родом оказалась из Зарецкого, – в то время служила она младшей горничной у вице-губернатора. Съездили в Алово и сыграли там свадьбу, а когда родилась дочь Нина, жена ушла из горничных и с тех пор стирала на гостиницу и на людей.
На жалованье соборного сторожа можно было жить, но прошлым летом в Алове случился пожар и Чувырины погорели дотла. Пришлось Евграфу выслать родным на новостройку все свои сбережения, занять у знакомых то синенькую, то красненькую. Только к празднику выкрутился из долгов.
…Цигарка догорала; тлеющий табак обжег пальцы, и слабая боль как бы вырвала Евграфа из своего прошлого. Он отбросил окурок, сверкнувший огненной полоской во тьме, тщательно растер его каблуком… Потом поднял с пола узел с одежой и пошел с ним по пути, конец которого никто бы не смог предугадать.
В соборной сторожке теплилась свечка; Калерия сидела за столом, прислушиваясь, нет ли шагов под окнами – ждала мужа, который ушел из дому до обеда, и до сих пор его нет и нет.
На печке посапывали дети – шестилетний Костя, похожий на отца, и дочурка Нина, которой уже девятый годик. Костя уснул со слезами. Весь вечер он мозолил глаза, приставал с вопросами – ему не терпелось узнать про рай и есть ли там деревья, на которых растут пряники и кренделя; а потом так расшалился, что мать отшлепала его. И когда наказала, на соборной колокольне прозвучали колокола, призывающие ко всенощной. Костя, всхлипывая, быстренько вскочил в постель и с головой накрылся одеялом.
Хозяин пришел поздно вечером; в руках – рогожный мешок; начал раскладывать по столу покупки. Чего только нет! – мука, крупа, головка сахара в синей обертке, изюм, конфеты, осьмушка чая с нарисованными на ней китайцами в разноцветной одежде, палочка дрожжей, калач, селедка, сороковушка водки.
«Откуда все это?» – не верила глазам Калерия.
– Деньги где раздобыл?
– Деньги… Гм… Возле собора, значит, площадь мел… А под забором, глядь, это самое… столбяночка валяется… Двадцать пять рубликов!
– Да ну-у-у?! – вскочила просиявшая Калерия. – Услышал-таки бог мои молитвы!
За ужином Евграф выпил половину сороковушки, надкусил селедку с брюха, пососал икорки и начал хвастаться:
– Ну, стряпай завтра, только и делов тебе. Чай, хватит нам по-собачьи маяться, по-человечески пора жить…
– Не больно велику казну нашел, на всю-то жизнь не растянешь.
– Слава тебе господи, хоть и это есть.
Долго ночью не спалось Евграфу, и лишь под утро, допив впотьмах из горлышка сороковушку, задремал. И снилось: бегает за ним разъяренный нагой купец Наумов; бегает и орет вовсю: «Где моя одежда, дейман?!» Обессилел, удирая от него, Евграф, и купец схватил его за руку.
– А-а! Попался!
– Пусти-иии! – возвопил Евграф, размахнулся, ткнул купца кулаком в голое-то пузо. Отцепился тот и покатился колесом…
– Евграф? С ума сошел? Проснись-ка! – растолкала мужа Калерия. – Ногами сучишь, меня колотишь, весь вспотел… Ты чего, а?
– Ведь ненароком я…
– Сон дурной приснился?
– Сон… Кабы сон… Чую, не будет мне на душе покоя. – Евграф вздохнул и сел на постели. – Натворил я, мила моя, не знай что…
И во всем признался Евграф жене: и про то, что сделал вчера, и про сон свой…
– Грех-то какой! – с ужасом сказала она и закрыла лицо ладонями. – Чего ж теперь будет?.. – Жена заплакала. – Зачем ты так?..
– Детишек пожалел.
– Ой ли! Сиротами их оставишь эдак-то… Сходи на исповедь. Откройся владыке.
– Захворал он, слышь. Обедню завтра будет править протопоп. Не по душе он мне. – И, глядя на плачущую Калерию, прибавил: – Ну, будет тебе, будет.
– Послушай ты меня. – Калерия повернулась к нему. – Перед попами и не в таких грехах каются. Не в полицию пойдешь, не дай бог, – к слуге господнему. Сердцу своему облегчение получишь. Про отца Лаврентия никто ничего плохого не говорил. Ты скажи ему, уведоми… мы все выкупим, все возвернем…
И в тот же день, как только отошла в соборе рождественская заутреня, Евграф дождался протопопа – настоятеля собора, отца Лаврентия – богатырского вида человека лет сорока, предстал перед ним и сказал, что желал бы исповедаться.