355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Куторкин » Валдаевы » Текст книги (страница 19)
Валдаевы
  • Текст добавлен: 8 июня 2017, 23:30

Текст книги "Валдаевы"


Автор книги: Андрей Куторкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

Атец».

Катя набожно перекрестилась, съела кусочек булки с селедочной головой. Захотелось пить. Вышла в длинный и полутемный коридор. В конце его стоял бак, к которому была прикована на цепочке медная кружка. «Боятся, украсть могут…» Кружку, как видно, давно не мыли – края ее были скользкие. Платком вытерла местечко, к которому можно было бы прикоснуться губами, и попила. Затем закрыла свой номер, ключ положила на черный стол перед дежурной и ушла.

От подъезда дорожка привела к белой длинной каменной лестнице, которая делила луг на две равные части. Поднимаясь по ней, дошла до площадки, потом – до другой. Так очутилась перед красивой и большой дверью монастыря.

Вокруг большого собора стояло множество людей – служили позднюю обедню. Народ был всякий. Какой только одежды, какой обуви нет на людях, каких только нет тряпок на нищих, сидевших и стоявших на паперти! Ба! Да вон Агап Остаткин сидит на крыльце – глаза закрыл, будто слепец, и просит милостыню:

– Подайте, Христа ради, слепому, света божьего не вижу!

Дырявый картуз возле него, а в нем – медные и даже серебряные монеты. А какие лохмотья на Агапе! Таких и в Алове ни на ком не увидишь.

«Господи, может, и вправду ослеп? Да когда же успел?»

Звенят, падая в картуз, деньги.

– Дядь Агап, это ты?

Вздрогнул обманщик.

– Нет… не я. А ты-то кто? Глазыньки не видят. Подай, Христа ради, слепому.

«Бога не боится и людей не стыдится…»

Катя пробралась в собор. Народу – яблоку упасть негде, сплошная стена, но девушка ловко протискивалась сквозь нее – крепкая и сильная, – ловя на себе косые взгляды.

Пахло зажженными свечами, деревянным маслом, потом, дегтем, духами. Лучи солнца, пробиваясь сквозь разноцветные стекла окон, дрожали в кадильном дыму. И гремел голос лохматого дьякона:

– Станем добре, станем со страхом, вонмем, святое возношение в мир приносити!

А с левой стороны из клироса раздавался голос женского хора:

– Милость мира, жертву хваления!

И пение священника из алтаря:

– Твоя от твоих, тебе приносяще от всех и за вся-ааа!..

– Тебе поем, тебе благословим, тебе благодарим, господи-иии! – мягко отвечал справа мужской хор, – с низкой октавой, как будто для отдохновения души.

Наклоняются белые, рыжие, черные, русые, седые и лысые головы. Простые и злые, бледные и загорелые, пухлые и худые, веселые и грустные лица обращаются на «явленную» икону равнопрестольной Марии Магдалины, к ее грустному и строгому лику. Икона стоит посреди церкви на подставке.

В загороженном решеткой отдельном пристрое, как в клетке, одиноким обгорелым столбом застыла игуменья – мать Августина. В левой руке – черные четки, а в правой – гладкий и длинный калиновый посох. Из черного бархата, с воскрылиями, клобук схватывает еще красивое, чистое, белое лицо. Пуще четок сверкают большие черные и строгие глаза ее. И семечками клена кажутся властно сжатые алые губы.

И когда кончилась обедня, и люди, оттеснив Катю к стене, бросились к иконе, вокруг которой завертелся, забурлил человеческий водоворот, – так кружатся в сурских водах над омутом сорванные осенние листья, – пять инокинь торопливо протолкнулись к игуменье, взяли ее под руки и бережно повели к выходу, а та шла тихо, важно, степенно, пристукивая посохом, по людскому коридору, кланяясь в обе стороны, равнодушно, никого не замечая, ни на ком не задерживая взгляда, даже на Кате, оказавшейся совсем рядом, – или не заметила, или не узнала. «Да и откуда ей знать-то меня? Она ведь к нам приезжала, когда я маленькая была… А на лбу у меня не написано, кто такая…» И еще подумала, что игуменью все монашки боятся и уважают – вон как осторожно, заботливо и подобострастно ведут ее под руки…

Вернувшись в гостиницу, Катя почувствовала голод и схватила со стола недоеденную булку. Хотела сходить в монастырский сад, но вошла шустренькая, маленького росточка монашка, спросила, не она ли приехала к матери Августине, и повела за собой, на второй этаж белокаменного дома.

Игуменьи в келье не оказалось. Молоденькая шустрая монашка пошла разыскивать ее. Катя огляделась: не плохо тут, у тетки… Светлая, просторная и прохладная горенка; кружевные занавески на окнах, цветы на подоконнике; на стенах обои – голубые, как майское небо, – а в правом углу сверкают золотом иконы, перед которыми горят разноцветные дорогие лампадки; на столе у окна и на тумбочке, покрытой лаком, священные книги; мягкий ковер на полу; на креслах и стульях белые чехлы.

Все тут незнакомо, красиво, уютно, все дышит неведомым миром. Катя перекрестилась и почувствовала, что робеет, в ногах слабость; присесть бы, да ведь даже пошевелиться, вздохнуть лишний раз страшно.

А лампадки моргают, будто пугают.

Справа отворилась дверь. Катя вздрогнула. Но вошла не тетка-игуменья, а прежняя шустрая монашка, сказала, что мать-игуменья сейчас будет, пусть еще подождет, и снова ушла.

Катя так и не решилась присесть – стояла и смотрела, как помаргивают огоньки лампадок под строгими и суровыми ликами святых.

– Вот и долгожданная к нам прибыла. – Снова вздрогнула Катя от незнакомого голоса и увидела игуменью, которая улыбнулась, поцеловала девушку в лоб. – Какая большая выросла!.. Я ведь тебя еще такой махонькой знала… – Она оглядела девушку с ног до головы. – А мы с тобой одного роста. Можно сказать, только ростом и похожи… Ну, да я тоже красивой была…

– Вы и сейчас красивая, – прошептала Катя, заметила, что тетка довольно улыбнулась, но лишь на миг; снова посуровели ее глаза, и она заговорила о том, что Катя хорошо сделала, что приехала в монастырь; она ведь тоже сюда пришла девушкой; с белички до игуменьи дошла; пусть и Кате поможет бог; только есть у нее к Кате просьба: никому не говорить, что они в родстве. И прибавила:

– Иначе трудно будет за тебя заступаться.

Катя думала, что тетка будет расспрашивать о своем брате, об Алове и всех, кого там знала, но та ни о чем не спросила, а говорила о монастыре и здешних порядках, которые надо неукоснительно соблюдать. О том, что поначалу тут будет нелегко, но потом привыкнет. Пусть поживет с полгода послушницей. Изучит от начала до конца устав, распорядок и потом, если захочет, может постричься в инокини. А занятие для себя пусть найдет сама. И еще надо много читать писание, жития святых и прочие церковные книги.

И если будет усердной и богу угодной, со временем заслужит и тот чин, в который посвящена мать Августина. В конце беседы спросила, обедала ли Катя. И когда девушка мотнула головой, произнесла:

– Если не обедала, – не глиняная, не рассыплешься. За ужином побольше съешь.

Вошла согбенная большеносая старушка, перекрестилась, отвесила три уставных поклона игуменье и один – гостье.

– Мать Касиния, из деревни девушка к нам приехала трудиться, раба божья Екатерина. К кому послать на послушание?

– Распорядись отдать пока к регентше. Пусть мать Еванфия на время к себе в келейницы возьмет, а там видно будет.

– Вот и я так подумала. Отведи ее к ней. Идите с богом.

Большеносая встала, отвесила три поклона на образа, три – матушке-игуменье и сказала Кате:

– Пойдем, сестра.

3

Роман Валдаев надумал жениться, но вот беда: с Ульяной он пока не разведен, а чтобы получить разводной лист, надо ехать в Алатырь в прошенисту Перчаткину.

И начал Роман собираться в Алатырь.

Самому прошение, конечно, не написать – грамотенки нет. И теперь Роман мысленно ругал себя, зачем с детских лет не ходил в школу. Когда еще был мальчишкой, приводили его в судный дом, где поп учил аловских ребятишек. Но был Роман непоседой, ослушником, и поп, разгневавшись как-то, поставил его в угол, на колени, на рассыпанный по полу горох. Мальчишка обиделся и больше к попу не пошел. И уже только взрослым с месяц ходил к Анике Северьяновичу, кое-как выучился читать по складам, писать имя и фамилию. На этом вся учеба и кончилась. Обратиться к Борису прошение написать? Разве напишет? Парень грамотный, да нет у него нужных слов, которых требует бумага…

Вот и пришлось ехать к прошенисту Перчаткину.

Этот Перчаткин, даже сидя, был ростом не ниже Романа. Лицо длинное, бледно-синее. Глаза большие и навыкате, словно спелые вишни. И по длинному багровому носу видно – горький пьяница. Сперва он послал Романа за водкой, а напившись, лег спать, и лишь на следующий день, опохмелившись за Романов счет и содрав с него трешницу, написал наконец прошение.

По дороге домой Роман вздыхал – много пришлось потратиться, и в который раз проклинал себя, что не научился грамоте. Выучить бы Бориса, чтоб всех грамотней в селе был. В город его отправить? А кто возьмет? К тому же на ученье много денег надо. Где взять? А выучится – родителей не будет слушаться, может, вовсе домой не вернется… Борис – он и сам, видать, о другом думает. Не учиться – жениться ему надо. Иссох парень. Ясно, по латкаевской дочке сохнет. Только зря! Что с возу упало, то пропало…

Вспомнилось, что недавно Борис – вот дурья башка! – спросил: я-де ежели из монастыря ее украду, большой будет мне грех или нет? Украдет! Удалец какой!.. Смех! Она, говорит, не монашка еще, она там в услужении пока… И Роман мысленно усмехнулся, вспоминая недавний разговор с сыном. «Тять, отпусти ты меня в тот монастырь, я там в пекарне или еще где-нибудь работать буду, ее хоть увижу… А ежели она согласится, уведу оттуда. Отец ее, Марк-то Латкаев, сказал мне, она еще полгода, а может и больше, постригаться не станет. Он за меня стоит, отец-то ее!» Но Роман наотрез отказался. Хватит, с весны долго болтался неизвестно где, а что заработал? Себе на одежу. А домой что принес? Ни полушки. Заявился на готовый кусок.

Крепко наказал Роман сыну, чтобы из дому – ни на шаг. А если уйдет, до гробовой доски будет на нем отцовское проклятье. И после этого разговора сник Борис. Ходит сам не свой, все из рук валится, а в глазах – сырой туман. Да велика ли беда на самом-то деле? Можно сказать, никакой беды вовсе нет. Вся эта его любовная морока до поры до времени. Тоску как рукой снимет, когда другая приглянется. А приглянется обязательно – этого не миновать…

По дороге из Алатыря, не доезжая до Алова, Роман нагнал Андрона Алякина – тот откуда-то возвращался пешком с узелком в руке. Андрон попросил подвезти, вспрыгнул на телегу и под надоедливый скрип оси заговорил, как недавно ходил он в графскую усадьбу; словно в страшном сне причудилось ему все, что произошло здесь три года назад в ночь накануне воздвиженья. Графский дворец, такой красивый прежде, облупился, почернел и точно облысел, как погибшее стоя дерево; окна – пустые глазницы, в комнатах ветер бродит. А верными были слухи – граф имение продал другому барину. Того еще никто не видел. Сказывали, приезжал всего на два дня. Имя нового хозяина поместья – Панов Митрофан Адамыч. Да, смотался граф восвояси. Новый хозяин перво-наперво закрыл все фабрики, живет, говорят, себе спокойненько.

– Наше дело – сторона, – заметил на это Роман, зная, что не стоит распускать язык при Андроне.

– Я тоже так думаю. Не по чину нам в барские дела лезть. Было время – свое взяли. Кто смог – припрятал, сберег… И верно, своих хлопот полон рот. До барских ли…

И заговорил об Елисее и Ульяне, зная, что неприятно об этом слушать Роману.

Андрон поведал, что-де жаль ему Ульку – Елисей ее колотит. Раньше пальцем не трогал, а нынче баба без синяков не ходит. Видать, и ему надоело ее дубасить, а ей – побитой ходить. Судачат, хотят они избавиться от ребеночка.

– Извести, что ли? – насторожился Роман.

– С рук сбыть. Оно и понятно, Елисею ребенок хуже чужого. А она, Улька… хоть и жалко ее, а все-таки подлая она стерва. Какие-такие свои планты они обмозговывают – никому пока не ведомо…

Мрачно слушал Роман Андроновы разговорчики. Слов нет, поделом вертихвостке Ульяне. Но ведь маленький Ромка… Как его не жалеть? Родная кровь… Ульяну, конечно, Андрон вовек не простит. Все село знает, как проучила она с Елисеем Алякина, когда тот к ней с шашнями лез. Здорово проучили! Андрон злопамятный, мстительный. Не сегодня, так через год этой бабенке отомстит за обиду, за ограбление средь бела дня во дворе Барякиных, за всеобщее просмеяние. Врет, будто жалко ее, а сам, поди, на Ульянины синяки смотрит – не налюбуется. И не его ли, Андроновы, слова, как-то сказанные по пьянке: господи, не дай помереть, прежде чем не потешусь над паскудой Улькой… Кто знает, может, уже и проучил, да та помалкивает – со стыда, конечно. Злые языки такое о ней судачат!.. В пору бы утопиться ей…

Еще издали, подъезжая к дому, Роман увидел на завалинке Бориса – он плел корзину из ивовых прутьев. Завидев отца, слегка кивнул и снова ушел в работу – не промолвил ни слова. В последние дни он будто язык проглотил. И отец подумал: или в обиде, или замыслил свое… Прокляну, если вдруг… На порог не пущу! И в тоже время залюбовался сыном. Каков вымахал парень! – статный, в плечах косая сажень, всем девкам на загляденье… Но бесшабашный, без царя в голове. От такого всего жди. В деда Варлаама пошел – весь от этого корня.

4

Катя не попала к регентше в день свидания с игуменьей. Будущая наставница была больна, и лишь через три дня за девушкой пришла большеносая монашка и снова сказала:

– Пойдем, сестра.

Теперь Катя знала: большеносая – казначея, правая рука игуменьи.

По дощатому тротуару они пришли к чисто вымытому крыльцу длинного кирпичного дома, половина которого выходила в сад, и пока вытирали ноги, навстречу вышла румяная, сероглазая, чуть выше Кати, инокиня, поклонилась им в пояс и ласково промолвила, пропуская в свою келью:

– Пожалуйте.

Входя и крестясь, Катина провожатая проговорила:

– Во имя отца, сына и святого духа…

– Аминь! – ответили обе гостьи.

– Мать Еванфия, я знаю, страждала ты во болезни…

– Бог помог – выздоровела.

– Во труд и учение возьми эту девушку.

– Что ты умеешь делать? – спросила Еванфия новенькую.

– Вышивать, а еще… еще я… – Катя смутилась.

– Ну, что «я»?

– Петь, – глядя в сторону, чуть слышно произнесла Катя.

– Какой у тебя голос?

– Голос?.. А не знаю. Людям нравится.

– Не тонкий и не толстый? – улыбнулась регентша.

– Бог его знает какой. – Катя покраснела.

– А мы проверим. Пой за мной: до-ооо…

Катя пропела ноту. Регентша одобрительно кивнула. Потом пропели всю гамму снизу доверху, повторили еще раз. И снова одобрительно кивнула регентша.

– Голос ничего, – сказал она. – Можно развить. Научишься музыкальной грамоте и будешь хорошо петь, сестра.

– Ну и слава богу, – промолвила казначея. – Я пойду, мне недосуг. А вам всего доброго. Прощайте и простите.

Регентша вышла проводить ее на крыльцо.

– Ну, мать Касиния, обрадовала ты меня.

– Чем тебе так угодила?

– Голос у девушки сильный, чистый, красивый. И слух хороший. Но при ней не похвалила – зазнается, а пока рано. Откуда она такая? Вижу, мордовка, из деревни, но кто?

– Она из простых, крестьянка… Игуменья, как знаешь, тоже – не белая кость. Прослышала, будто родственница ее.

– А ты с игуменьей опять не в ладах?

– Ах, оставь, какая она игуменья? Ты не думай, мне власти не нужно, но ведь сама понимаешь… И думаю, знаешь, как она поднялась. Красотой бог не обидел, слов нет, а наши-то преосвященства в святые не метят. Да ты не думай, я не от зависти…

– Чего и говорить, ума ей не занимать. А что до девушки – прелестный у нее голосок.

– По мне так просто голос…

– Думаю, будет петь и льщусь надеждой: споет «Иже херувимы» да «Свете тихий». И море слез, любезная, прольется, и обительской казне будет прибыль.

– Дай-то бог.


5

Поутру вся семья Романа Валдаева молотила одонье ржи. Борис привычно махал цепом, стараясь весь отдаться делу и ни о чем не думать. Но и в жаркой работе не мог избавиться от невеселых мыслей. Катя… Пошел бы с ней на край света – подальше от людского и родительского суда. Лишь бы из монастыря согласилась уйти. В какой-нибудь чужедальней сторонке никто бы ничем не попрекнул за любовь. Мало ли таких мест на земле? Ого-го сколько! Но как без денег в чужие края?.. С сумой же вдвоем побрести по свету – хуже нет. Деньжат бы скопить чуть-чуть… А как?.. Отец Катерины не против, если бы они поженились… Не против или против? Хитрюга он – Марк, отец ее… А дед Наум… Говорят, у него сердце каменное. Но ведь и камень капля долбит. Внучку любит и, может, простит в конце концов… Нет, не отдаст за меня. Наум-то Латкаев Валдаевых за голодранцев считает… У них изба – полная чаша. А сейчас большущий домище на своем хуторе строят…

Груня принесла к обеду хлеба, малосольных огурцов и вишни утреннего сбора. Но Борису еда в горло не лезла, и, глядя на него, отец недовольно покачал головой:

– Ну и едок!

Отвевали рожь. Остья неслись по ветру и с легким, еле слышным шорохом садились на конопляник, на капустные и огуречные грядки.

Борис смахнул со лба пот и подумал, что без денег – не жизнь. У отца они есть, конечно. Но ведь они – отцовы. Заработать бы… Может, к Мазылевым наняться?..

И не посоветовавшись с отцом, в первый четверг после большой ярмарки, – так уж повелось, работников в Алове нанимают на ярмарках, – заявился к Мазылевым с караваем черного хлеба – по обычаю.

После завтрака Глеб Мазылев велел запрягать рыжую лошадь, и они поехали косить отаву. А поехали косить отаву не потому, что у Мазылевых не было сена. Прошлогоднего полным-полно! Две сушилки набиты до потолка. Но лишнее, как говорится, не мешает и хлеба не просит. Каждую осень Глеб выкашивает все болота. Ведь четырех лошадей держит! И все лошадки что надо! – шерсть на каждой лоснится, спина, словно корыто. И эта, рыжая, такая же. Резво шагает, головой поматывает, будто кланяется встречным.

Глеб зорко смотрел вперед: не перейдет ли кто-нибудь дорогу. Верил в примету, – если кто-то перешел дорогу, значит, не к добру. И вдруг – ба! – через дорогу к колодцу Отелиных с коромыслом на плечах и с пустыми ведрами семенит Маланья Мазурина.

– Стой, семишниковая баба! Куда черт несет? Дорогу перейти хочешь? Тпру-у-у!

Маланья остановилась.

– Ой, дядя Глеб, обозналася. Ты уж прости.

– Вот возьму да прощу вожжой по спине, – сердясь, сказал Глеб. – Ты ведь назло мне с пустыми ведрами дорогу перебежать хотела. Я видел, как ты хотела…

Привык Глеб к почету: когда едет по селу, и старые и малые ломают перед ним шапку, а бабы низко кланяются, и казалось ему, каждый радуется, когда он снисходительно дотрагивается до своей фуражки. А тут вдруг бабенка с ведрами, да поперек пути…

Кипятится Глеб, с шумом открываются окна, смотрят любопытные бабы: что случилось, кто шумит?

– Эх, баба семишниковая! – не унимается Мазылев. – Чего делать с тобой?.. Обойди-ка три раза телегу. Раз обойдешь – плюнь через левое плечо, еще обойдешь – еще плюнь.

– Хоть сто раз пройду, только прости.

И пошла Маланья с пустыми ведрами вокруг телеги – раз, второй, третий. Сама со стыда сгорала, а ходила – ничего не поделаешь: в Низовке самые богатые они – Мазылевы. Им поперек слова сказать нельзя – сокрушат.

С уважением к себе глядел Глеб, как кружится баба. Может, и недовольна своим кружением, да что она может против него, Мазылева?

– Ладно, хватит, – сказал он, – с пустыми ведрами дорогу больше не переходи.

Глядел на него Борис и думал, не хватить ли Глеба по шее, да так, чтоб искры из глаз… Да ведь подневольный он – нанятый. И скандалу не оберешься.

Едет кулак со своим работником, довольный собой, строго и весело поглядывает по сторонам. Позавидовал на дом Аристарха, когда проезжали мимо. Хорошее жилье поставила Палага – каменное, окна большие, одно загляденье. Можно и самому такое поставить, а можно и подождать – этот Палагин дом купить, когда ту нужда припрет. Подмигнул Борису и сказал:

– А как я Маланью-то, а?!

– Тпр-ууу! – остановил Борис лошадь.

– Ты чего?

– Езжай-ка ты один, – вот чего. А я домой пойду. Зазря к тебе нанялся. С неумным свяжешься – не разбогатеешь.

И спрыгнул с телеги.

6

После ужина в большой трапезной Катя с регентшей шла в свою келью по шатким белым каменным плитам. Иногда ненадолго останавливалась и смотрела, как ширятся тени, наползая друг на друга, и темнеет небо, постепенно зажигая звезды.

Около сада рой мошек. Растет, растет их куча, поднимается столбом – и вдруг снова покатится вниз. Кружение этих толкунчиков напомнило ей Бориса Валдаева, когда он плясал на сенокосе. Вроде бы и недавно было, а кажется, вечность прошла.

А дни идут, идут, точно двигаются на четках янтарные бусины.

Училась Катя церковному пению, читала писание и запоминала, как отвечать ей при будущем пострижении. В свободное время ходила в рукодельню и находила себе работу.

Мать Еванфия заметила, что ученица ее часто скучает и давала ей больше работы. За трапезой Катя иногда задумывалась, оставляла ложку… И о том же самом думала вечером, перед сном: «Неужто век вековать тут одной?»

А как-то среди странников, пришедших на молебен, увидала Купряшку Нужаева. Увидала – и глазам не поверила: худющий, на домотканой рубашке разноцветные заплатки, портянки от пыли серые, лапти стоптанные, в руках корявый посошок, ни дать ни взять – калика перехожий. Куда же он держит путь?

И Купряшка узнал ее, когда она подошла к нему после службы, заулыбался, приглаживая русые вихры. Стояли они во дворе, недалеко от паперти, которая была переполнена нищими, улыбались и говорили.

Откровенно обо всем говорил Куприян. Ушел он из Алова навсегда. Обрыдла нужда в отцовском доме – ведь сызмальства скитался по селам с сумой, просил ради Христа, а потом работал до седьмого пота, но и тогда редко был сыт, – теперь вот решил: хватит, лучше поискать другую долю. Сказал отцу, будто подался на заработки, а сам пристал к странникам – хочет побродить по белу свету, повидать, что творится на нем, и, может, пойдет в Киев, в Лавру, а там… там будет видно. Может, пойдет дальше, ко святым местам в Иерусалим, а может, – в монастырь…

Стояла Катя возле Купряшки, и приятно заходилось сердце, когда слышала его голос, будто вовсе не Купряшка, а само родное Алово ведало ей о своих новостях:

о том, что открыли в селе новую школу, так называемую министерскую, а учитель там молодой, он из Зарецкой учительской семинарии приехал – Демид Аркадьевич Таланов; приехал и всем сразу понравился: и красив, и умен; а больше всех понравился Елене Павловне Гориной, приемной дочери Чувыриных – та ведь тоже учительша, – ну, и вышла за него замуж, на свадьбе было много народу; Трофим Лемдяйкин, знамо дело, накинулся на дармовую водку, нахлебался и растянулся во дворе, да в беспамятстве откатился под гнедого жеребца, а жеребец наступил ему на живот – Трофим едва жив остался; о том, как после сенокоса, когда уже сено свезли, разразилась страсть какая жуткая гроза, и молнией убило дурочку Дуню Чувырину, – а какая певунья она была! – а он, Купряшка, видел, как убило ее: из громовой тучи будто упал на землю сверкающий, точно нарисованный золотыми линиями человек и наступил на Дуню; а на том месте, где убило ее, Петр Чувырин поставил деревянную часовенку с кровелькой;

и о том, что Витька с Венькой, его приемные братья, какие-то не такие стали; Витька еще ничего, а Венька… он нос задирает: я, мол, графский сын; подумывает в Петербург ехать, искать мать свою; а какой он граф, ежели разобраться; нет, совсем другой стал Венька; а Танька, дуреха, глаз с него не спускает – нравится он ей; видать, в «графини» метит; ну, да об этом пока отец не знает, а ежели узнает, вздует как сидорову козу; и скучает она, Таня, без нее, Кати… а уж кому совсем житья нет – так это Борису Валдаеву; как чумной… Говорит, украду Катьку из монастыря, пока не постриглась; он такой!.. Он все сможет…

Катя грустно улыбнулась.

И долго так говорили они, пока не окликнула Катю проходившая мимо регентша.

– Иду, иду, – заторопилась девушка.

– Ну, да и мне пора. Вон наши уже пошли.

И когда оглянулась, увидела, как Купряшка, закинув за плечи тощую торбочку, медленно идет за вереницей странников по пыльной дороге, ведущей из монастыря в темный сосновый бор, уходящий невесть куда за горизонт. И прошептала:

– Путь тебе добрый…

И долго в ту ночь не могла уснуть – ворочалась с боку на бок, ощущала неприятную слабость в теле, и когда закрывала глаза, вспоминалось Алово: то одна, то другая картина, и каждая – яркая и цветная.

Сияет на листе чертополоха капелька росы; и под солнцем кажется она волшебным камешком, переливается красками: то будто алмаз, то пироп, то аметист, то турмалин, то изумруд или вдруг разноцветный опал. А вон и Таня – идет она в город. Заметила сверкующую каплю и склонилась над ней – любуется. А у ближнего куста крапивника пропищала синичка:

– Пи-и-ить! Пи-и-ить!

Пересохло во рту, и Катя выпила почти полкрынки, что стояла в углу на тумбочке, снова легла, но сна не было, и она вспомнила, как в жаркие дни, когда жжет нещадное солнце, в Алове девушки и парни обливают прохожих водой: ведь по поверью, обливание призывает дождь к иссохшей земле. И обливают с хохотом, с криком – кого попало.

Катя окатила ведром ледяной воды проходившего мимо Вадима Коврова, – сына учителя. А он, оказывается, из Зарецкой семинарии шел, в кармане учительский диплом нес. Гордый такой, радостный, а на него холодной водицей – б-бух! Все смеются, а он дрожит и плачет от обиды. Достает из кармана бумагу – свидетельство об окончании учительской семинарии, превратившееся в бумажный кисель!..

И вдруг в озноб бросило Катю – никак не согреется под одеялом. То вдруг жарко, то зуб на зуб не попадает. Почему так? Что с ней?..

Почудилось, будто поют за окном. И песня-то ведь знакомая. Ее нищенка Меркуловна пела… Умерла она, а песня осталась. Но не Меркуловна это поет, нет, это Танин голос – некрасивый, как у овечки, которая едва объягнилась; Таня и сама о том знает, и поэтому всегда говорит или поет шепотом или вполголоса. А поет смешно. Ведь по-русски надо бы так: «В черной траур наряжусь, пойду в речке утоплюсь». А Таня смысла не понимает, поет:

 
Черной травой наряжу
           Да
Пойду речку утоплю…
 

Нет, вот как надо…

И вдруг снова причудился чей-то голос со стороны. Кто-то вошел в комнату?

– О чем ты поешь, сестра?

Кто пел? Ведь это не она, а Таня пела. Кто стоит рядом и так пристально на нее смотрит?

Почувствовала на лбу прохладную ладонь.

– Страждет во болезни сестра. Бредит, горит. Лекаршу бы…

7

Куда ни посмотри – всюду водит осень желтые хороводы. Березки под окном у Нужаевых точно расплачиваются за красную летнюю радость: падают с них листочки, как золотые монетки.

Платон шьет Андрюшке из черной нанки пиджак.

– Иди, – наконец подозвал он сына. – Примерим.

Натянул свою портняжную штуку на Андрейку, туго стянул обе полы и, закрепив их четырьмя булавками, сказал:

– Не дыши.

Андрюшка, глядя на осыпающуюся березку за окном, вздохнул. Иголки разлетелись, и полы пиджачка раскинулись, как листья на вилке капусты.

– Забыл, что сказано было?

– Тесно-о… Как же дышать буду?

– Когда расстегнешь пиджак, дыши сколько влезет, – шутливо ответил Платон.

– Зачем такой узкий мне?

– Материала, сынка, кот наплакал.

– А зимой как же?.. Не застегнешься – замерзнешь.

– Не беспокойся, как-нибудь… В полсилы дышать будешь.

В окне, которое смотрит на улицу, промелькнула чья-то шапка. Тут же вошел Елисей Барякин.

– Вот это плант, – проговорил он, крестясь, – смотрю, некогда тебе, Платон Тимохеич, и поговорить со мной. Здорово.

– Добро пожаловать. Иди, Андрей, побегай.

Платон кивнул Елисею на переднюю лавку, к себе поближе, и начал вырезать ножницами в своем изделии места, помеченные мелом. Елисей сказал, что пришел посоветоваться. Беда у него не беда, а какая-то маета на душе, от которой ни днем ни ночью никакого покоя, – вот и ходит как неприкаянный, ничего на свете не мило, ни к чему душа не лежит, а такая тоска зеленая, что впору и застрелиться бы. Чай, не раз, наверно, слышал Платон про его жену Ульяну. Замуж выходила за Романа и родила от него. Потом снова вернулась… И теперь живут они, прямо сказать, неплохо. Жаловаться на нее – грех. Только вот ее сынишка не по душе ему, Елисею. И он даже в Саров ходил – думал спросить на моленье «медвежьего дружка»: что делать и как быть. Есть там гладкий камень. На нем заметен след стоявшего на коленях. Люди говорят, оставил этот след денно и нощно молящийся пустынник Серафим. Туда, к этому камню, и пришел Елисей. Молясь, прильнул лбом к гладкому и холодному камню и до утра старался услышать, что ответит отец Серафим, но ничего не услышал, хотя и трижды спрашивал, а молитвы читал беспрестанно. Вот какая, значит, у него маета. Всю душу себе извел.

– Только-то?

– Вот это плант.

– И плантовать, милок, тут нечего. Я тоже, знаешь ведь, двоих не своих парней вырастил.

Елисей вздохнул. Двоих вырастил? Но ведь у двойняшек мать – не Матрена. А роди их Матрена от другого мужика, как бы запел тогда Платон? Конечно, он Ульяну не винит, но к мальчишке никакой прилежности не чувствует. А наоборот, – глаза бы на него не глядели. И сам знает, что никуда это не годится, да как с собой совладать – сердцу ведь не прикажешь, болит оно, свербит…

– Он на кого похож?

– Думаю, в мать пошел.

– Ульяна – богатая душа. Любишь ее?

Елисей снова вздохнул. Любит-то любит, но того и гляди убьет. И сам не знает, откуда в сердце такое зверство. Когда трезвый, и сам терпит, и Ульяна терпит – никто из них никакого вида не подает. А когда придет домой пьян-пьянехонек, оба, мать и сын, под печку прячутся.

– Надо тебе по-людски жить… Я двойняшей как своих люблю.

Тяжело вздохнул Елисей. Как своих… Кабы у него свои были! Своих ему бог не послал. Но если бы взял воспитанника, всей душой любил бы и жалел…

Платон сказал, что в Алатыре есть большой детский приют. Ульяниного мальчишку можно отдать туда, а вместо него взять другого.

– Вот так плант. А разве можно?

Платон ответил, что можно, если, конечно, жена согласится. Будут получать за воспитание деньги. Но в год раз по шесть обязательно призовет чиновник, который следит, у кого как живет воспитанник, и делает о том отметку.

– Шесть раз… Пустяки. Спасибо, Платон, за совет. Прощай.

Выйдя от Платона, Елисей зашагал по Новой линии, свернул в проулок, вышел на Поперечную улицу, в конце которой было училище и «потребительская» лавка. Между ними, по загуменьям, дошел до своего огорода. В конце его усадьбы протекала речка Кукушкина, где был плот для стирки. Около плота стоял могучий дуб, с вершины которого срывались и плюхались в воду переспевшие желуди. «Вот так бы и Роману утонуть. Может, тогда сердце бы стало на место. Ведь это в самом деле что за планты: даже ребячьего голоска терпеть не могу…»

Ульяна гладила белье. Намотала на скалку полотенце и катала его длинным выгнутым вальком с зарубками.

– Где? – спросил Платон, подразумевая маленького Романа – мальчика по имени он не называл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю