Текст книги "Валдаевы"
Автор книги: Андрей Куторкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
– Там погреб… Ох, вина в нем!.. Бочек сто! Пойдем, я покажу. Ключи у меня…
В неровном, мерцающем свете Штагаев разглядел лицо незнакомца: рябое, бледное, с преданными глазами, оно внушало доверие.
– Пойдем. А что сам-то боишься открыть погреб?
– Я слуга. Ежели граф потом прознает, поедом съест. Обижал он меня… В отместку ему… Вернется, а в погребе – ни капли. Вот взбеленится! На, бери ключи.
Штагаев зашагал к погребу, а рябой тем временем рассказал о вине другим. У дверей собралась толпа. Родион оглянулся и не стал открывать погреба. «Может, сперва Гурьяна позвать?» И кинулся искать Гурьяна. Но мужики и без ключей начали ломиться в дверь. Однако дверь была дубовая, обитая железом, – такую плечом не высадишь.
Разыскав в гудящем, словно пчелиный улей, дворце Гурьяна, Родион рассказал ему о погребе, о слуге и передал ключи. Тот нахмурился:
– Я его знаю! Это Арефий Локотков подначивал, графский слуга, ни дна б ему, ни покрышки! Без ножа зарезать хотел!
– Я тоже подумал…
Погром во дворце был в самом разгаре. Трое мужиков обступили рояль и рассуждали о нем как о диковинке:
– Какой вальяжный, аж блестит.
– Н-да… Штучка!
– Гляньте-ка, – верхние зубы черные, короткие, а нижние – белые, длинные.
– Чегой-то он молчит, ай испугался. Дать бы ему по зубам.
И дали. Рояль заревел, потом замычал.
Кузьма Шитов в потемках с трудом разыскал библиотеку. Вошел и плотно закрыл за собой дверь. На столике, обитом сукном, увидел подсвечник со свечой. Зажег ее. Вдоль стен шкафы, шкафы, шкафы… Сколько в них книг! Какое богатство! Нет, всего не забрать, хоть всю ночь вывози на своей лошаденке, а все равно не увезешь и половины. Пыль на корешках книг. Читал ли их кто-нибудь? У некоторых даже страницы не разрезаны. Он выбрал то, что считал для себя наиболее ценным, сгреб книги в охапку, понес было по коридору. Изо всех дверей лезли нагруженные чем-то люди, толкались в темноте. Кузьма вернулся в библиотеку, отворил окно и начал выбрасывать книги на землю.
А в дверях парадного входа – затор: одни спешат вытащить, что пришлось по душе, другие прут навстречу. Кто-то поджег барскую баню. В зареве дело пошло сноровистее.
В чердачное окно высунулся Ефим Отелин и подбадривал мужиков:
– Не жалей графа, так его разэдак!
Трофим Лемдяйкин был всех суетливее. Он хватался что за одно, то за другое, но ни на чем не мог остановиться. Единственно, что ему приглянулось сразу, – новенькая барская фуражка. Он тотчас напялил ее на затылок. Мужики смеялись над ним, но Трофим не обращал внимания, продолжая с важным, деловым видом примеряться то к одной, то к другой вещи.
Шум, гам, треск. Мужики принялись опустошать графские амбары, кладовые.
Протяжно, на разные голоса выли графские собаки…
Когда баня догорела, подожгли контору. К тому времени и добрались до винного погреба Гурьян и Родион Штагаев. Поздно! Возле погреба вовсю шло веселье – пели, плясали. Пьяные фигуры метались на фоне зарева, будто розовые призраки. В середине круга лихо отплясывал Исай Лемдяйкин, одетый в длинный до пят, роскошный барский халат с развевающимися по ветру красными кистями.
Чу-жа-аа-я же-на,
Чу-жа-я же-на,
Чу-жа-ая жена – лебедь белая моя,
Своя шельма – полынь горькая трава.
«Опоздал! – с горечью подумал Гурьян. – Не сумел… Перешли мне дорожку! Но кто? Арефий!.. Хитер, подлец, холуй барский. А попов работник домой вернулся или пешим в Алатырь отправился? За рубль он и на край света пойдет… Пора уходить. Войска нагрянут – палить начнут. Чем защищаться?.. Как все некстати вышло!.. Не вовремя поднялись!»
Кто-то поджег дворец. Из окон второго этажа лизали черное небо волчьи языки огня.
4
Отец Иван не знал, что думать о гонце. Сколько времени прошло! Два раза можно было обернуться. Уж не случилось ли чего худого? Зорька только занималась, попу вздремнуть бы, а он то и дело выходил за ворота. Наконец увидел своего посланца. Но тот был без коня и шагал медленным, неверным шагом, будто тараканов давил на земле.
– Ну, что стряслось?
– Ограбили, батюшка!
– Вот как! А где письмо?
– Проезжему офене отдал – тот в Алатырь свезти обещался.
Отец Иван схватил Антона одной рукой за ухо, другой – за волосы и затряс:
– Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
5
Услыхав, как отворились ворота, Ульяна Валдаева обрадовалась. «Вот и Роман вернулся!» Но вместо Романа в избу вошел Аверька Мазурин. Перекрестился на красный угол.
– Лошадку я, это самое… Во дворе поставил.
– А где Роман?
– Ты только не пугайся, Уль… Поцарапало его малость. В Зарецкое отвез, в больницу. Съезди-ка завтра туда сама. Да денег с собой возьми, коль есть… Сама знаешь, сухая ложка рот дерет.
В избу ворвался Митька и с ужасом в глазах выпалил:
– Мам, а кровищи-то на телеге, ой-ой!
– Так я пошел, – сказал Мазурин. – Ведь всю ночь не спамши.
6
Будто в праздник ходили мужики из дома в дом – смотрели, кто и что привез и принес «оттуда». Каждому было чем похвастать. Лишь Иван Шитов жаловался своему соседу Матвею Вирясову:
– Все на том пожаре руки добром погрели, а Кузя мой знаешь на что позарился? Стыдно, братец, признаться: на книги! Целую сноповозку привез. Как только оси вытерпели.
– И мой старшой не лучше отчудил, чтоб волдыри его покрыли.
– Привез-то что?
– Да картины. Рамы хоть и золоченые, да не будешь кусать.
7
Почти весь аловский кружок собрался на кордоне лесника Гордея. Руководители кружка и восстания были вынуждены уходить из Алова. Пока что в леса. До поры до времени. Возможно, через месяц поднимется всеобщее восстание… Гордей и Евграф Чувырины отказались. Гордею, мол, нечего опасаться, его дом в стороне от села, а у Евграфа тоже была причина: Калерия на сносях. Как бросишь бабу одну? Подумав, остался Аристарх Якшамкин и с ним еще шестеро.
С Гурьяном уходило семь человек: Бармаловы, Ермолай и Мирон, Агей Вирясов, Ефим Отелин и двое семеновских парней. Все вооружение отряда состояло из трех охотничьих ружей, одной винтовки Бердана и трех револьверов, один из которых, – маленький, тупоносый, – принадлежал покойному Лихтеру. Гурьян покачал головой. Небогато. С таким вооружением не сунешься против солдат с грозными скорострельными русскими трехлинейками, у которых на прицельной планке верста начертана, а насмерть разят за полторы версты.
Аксинья, провожая Гурьяна, прикрыла рот платком, было видно, что она вот-вот заплачет.
– А ты не унывай, – сказал ей Гурьян. – Не на век ухожу. Береги сына!..
Маленький партизанский отряд собрался под вечер на Белой горе. В последний раз обласкали взглядом родные места и молча тронулись в путь. Никто не знал тогда, что не скоро придется вдохнуть запах дыма родных курных аловских изб.
Часа через два мимо кордона на пяти тройках, запряженных в рессорные тарантасы, промчалось губернское и уездное начальство и сотня казаков на справных конях.
8
Дом попа Люстрицкого – лучший в Алове, и губернские начальники, а в их числе и сам губернатор, генерал-майор Старынкевич, остановились именно у него. Вместе с губернатором приехали: жандармский полковник, прокурор и секретарь окружного суда, исправник и земский начальник.
Выслушивали свидетельские показания. Пришлепывая нижней губой, губернатор теребил бакенбарды, изредка взглядывая на робевших под его взглядом свидетелей, и отходил к окну. Там он нетерпеливо постукивал позолоченной тростью по голенищам своих блестящих лакированных сапог.
В Алове объявили военное положение, но, по правде сказать, об этом знало поначалу только само начальство. Не все даже подозревали, что оно нагрянуло в сопровождении казаков. Во многих домах еще продолжали упиваться радостью от дармовой добычи.
Шитовы ужинали. Отец стукнул ложкой по краю семейной плошки:
– Ну, головушки, ловите. Кузя, а ты что за мясом не торопишься? – спросил отец, видя, что сын поднялся с лавки, намереваясь выйти.
– Наелся. Мам, пропусти меня.
– Не обходи стол кругом – крестник умрет.
Кузя ничего не ответил: был чем-то озабочен. Как раз в это время с улицы постучали. Кузьма насторожился, а отец внезапно вскочил, подбежал к окну.
– Это я, Иван Иваныч, Наум Латкаев. – Скажи Кузьме, чтобы вышел ко мне на милый час. Пусть только оденется – прохладненько стало.
Кузьма с обреченным видом накинул на себя пиджак, оглядел сидящих за столом долгим взглядом, словно прощался с ними, и, ничего не сказав, вышел.
Домой он не вернулся.
С утра Матвей Вирясов был в хорошем расположении духа; он не чувствовал за собой какой-либо вины – усадьбы не грабил, ничего из графской недвижимости не поджигал. Часто всплывала в его памяти недавняя ярмарка в Зарецком, и как ехал он с нее в одной телеге с Исаем Лемдяйкиным, – тот всю дорогу не столько пел, сколько пьяно визжал, как боров, разные частушки:
Коль с тобой нам по пути,
Ты со мною не шути…
Матвей рубил возле избы дрова, когда пять казаков с карабинами за плечами вошли во двор. Попросили молока. Хозяин пригласил гостей в избу. Попотчевал. Один из казаков, чернявый, фуражка с красным околышком набекрень, подмигнул хозяину и как бы невзначай спросил:
– Не знаешь ли, батька, где живет Матвей Вирясов?
– Так это я и есть! – обрадовался хозяин и прижал руки к груди.
Другой казак огладил серые, будто молоком облитые усы, рывком вытащил из-за пояса плетку и с усмешкой поводил рукояткой под носом оторопевшего Матвея.
– Мы тебя любим, а плетка ненавидит. Мы послушные солдаты царя-батюшки, потому придется устроить тебе маленькую трепетицию.
Казаки дружно заржали, схватили хозяина за шиворот и поволокли к лавке. Уложили и начали стегать в пять нагаек по спине. Из нанкового пиджака только клочья летели.
В углу пронзительно запричитала жена Матвея, заголосили детишки. Казаки, будто только что увидав их, попрятали плети.
– За что-о? – просипел Матвей.
– А чтобы колокольный звон, мужик, только богу предназначал, а не смутьянам. Жалко, что сын твой сбежал, а то бы!..
Казаки пошли со двора.
Многие из них к вечеру были под хмельком, шатались по сельским улицам, помахивая в воздухе нагайками и распевая:
Время! Веди ты коня мне любимого,
Крепче держи под уздцы…
Едут с товарами в путь из Касимова
Муромским лесом купцы.
Казалось, все Алово ушло в ожидание: что будет дальше? Не скрипели колодезные вороты, бабы попрятались кто куда, боясь казачьих милостей, даже собаки спрятались в подворотни.
Быстро погасали огни в окнах изб. Лишь ярко светились окна поповского дома – до глубокой ночи.
А наутро все село – старых и малых, мужиков и баб – согнали на сходку на Охрин луг. Небо было чистое и прозрачное, словно соль, лишь в глубине замутненное легкой дымкой. В такую погоду только бы и работать в поле: сухо, но и жары нет.
Андрюшка Нужаев тоже пришел посмотреть: что будет?
К нему пристала крохотная рыжая собачонка и без конца тявкала на него, норовя уцепиться зубами за порточину. На сходке вон сколько людей, а псина пристает только к нему. Замахнется Андрюшка – собачонка, скуля, отбежит в сторону, но стоит перейти на другое место, собака тут как тут. Ему надоело возиться с ней, и он решил взобраться на ближайший плетень.
Андрюшка влез на ограду и замер: все село, вся сходка, мужики и бабы, старые и малые, стояли на коленях. А вокруг на тонконогих, нерабочих конях гарцевали казаки с нагайками. Опустив головы, люди исподлобья смотрели на начальников, которые сидели за большим столом.
Из-за стола поднялся отец Иван и пошел навстречу коленопреклонной сходке. Правой рукой он поднял весело блестящий серебряный наперстный крест. Горестный, какой-то подавленный, стоял он перед толпой.
– Смиритесь, православные! Покоритесь власти…
Молчала толпа, даже собаки и те перестали гавкать.
Трижды сотворил отец Иван крестное знамение, с минуту молча, выжидающе постоял перед мирянами, вздохнул и, положив руку с крестом на грудь, обессиленно произнес:
– Аминь!
Кашлянул губернатор, будто палочку сломал, ткнул указательным пальцем себя в грудь, увешанную крестами и медалями:
– Миряне! По милости бога на небе и царя на земле, мы с вами долго жили тихо и мирно – ладными между собой детьми одной матери-кормилицы земли…
Над замерзшей, коленопреклонной толпой, каркая, низко пролетел грачиный полк…
– …Потом, наслушавшись крамольных речей, вы потеряли стыд и совесть, презрели страх перед царем и богом и пошли за смутьянами – ограбили и сожгли то, что священно и неприкосновенно. Все похищенное вами отдайте без греха, иначе пострадаете. Мне тяжело говорить, но жалуйтесь, миряне, на себя. Мое же дело, верноподанного слуги нашего государя императора, одних бунтарей и смутьянов примерно наказать, других жестоко покарать.
Губернатор достал из портфеля какую-то бумагу, мельком взглянул на нее.
– Гурьян Менелин! Выходи смелее! Некого и нечего стесняться! Ха-ха-ха! Сбежал ваш атаман, разбойники?!
Он помолчал, в могильной тишине оглядывая толпу, и хотел было продолжать, как вдруг откуда-то сбоку раздался хрипловатый от волнения голос:
– Я – Гурьян Менелин!
Вся толпа оглянулась на этот голос, а Калерия остолбенела, рот ее судорожно искривился.
Евграф Чувырин и сам не понимал, как это все случилось с ним; он и не думал выдавать себя за Менелина, но напряженное ожидание, досада и обида на несправедливость заглушили в нем остальные чувства. И повинуясь какому-то не вполне осознанному, но непреодолимому движению души, он поднялся на ноги.
– Иди к столу, голубчик. Покажись.
– Мы не разбойники, – сказал Евграф Чувырин. – Мы – народ.
– Чего-чего? – переспросил губернатор. Казалось, он остывал от гнева. – Народ? А ну, иди сюда, к столу.
– То, что мы взяли, принадлежит всем, – сказал Евграф, приближаясь к столу. – Свое взяли, кровное…
– Вай, стойте! – крикнул дед Бухум. – Ведь это же мой сын Яграф Чувырин! Люди добрые, да что же вы молчите?! Выручайте!
– А-а-а! Ты – самозванец! Выпороть нещадно крамольника. Под стражу его! В тюрьму! Там ему место! Аристарх Якшамкин!
Привели пошатывающегося Аристарха.
– Вот так «дяденька – достань воробушка»! – усмехнулся жандармский полковник. – Пугачев, да и только! Тебе бы то и быть атаманом.
– Поставят – послужу.
– Выпороть! И в тюрьму!
– Матвей Вирясов!
– Я!
– Подойди к скамейкам… Выпороть!
– Пороли уже! – не своим голосом сказал Матвей.
– Еще раз. Недаром говорится: повторенье – мать ученья.
Продолжались вызовы на экзекуцию. Людей пороли до заката.
Поутру, на зеленой зорьке, в саду Нужаевых Платон и Гордей Чувырин копали яму, похожую на могилу. Платон, вытирая рукавом обильный пот со лба, сел на груду земли и признался:
– Никогда не думал, как много силы в хороших книгах. Правду хороним.
Бережно зарыв деревянный сундук с книгами, мужики покрыли свежую землю дерном.
ДВУМУЖНИЦА
1
В крещенский сочельник над Аловом плыл печальный благовест к вечерне, – унылый звон словно стлался по снегу, схваченному наледью, звал за святой водой. Вдоль дороги, по тропам, оседлавшим сугробы, и гурьбой, и поодиночке тянулись к церкви с разными посудинами люди; позвякивали железные ведра.
На высокое крыльцо выскочила из своей избы Ульяна, жена Романа Валдаева, бывшая Барякина, – рукава синей рубашки засучены по локоть, простоволосая, в правом кулаке мокрая тряпка, из которой грязная вода струилась по ее запястью, – и с ужасом в голосе закричала:
– Ка-ра-у-ул!
Возле крыльца начал собираться народ.
В последний раз ударил над Аловым колокол и звук его медленно замер. И в тот же миг собравшиеся у крыльца отпрянули, шарахнулись кто куда: на крыльцо степенно вышел Елисей Барякин. Без шапки. В расстегнутой потертой шинели.
– Вот так плант, – сказал он, как обычно.
– Ба-атюшки-и! – снова завопила Ульяна.
– Чего орешь благим матом? Ведь не режут. Не привидение увидала. Живой я. На, любуйся.
– Я думала, мертвый ты…
Елисей обвел взглядом ошалевший народ.
– Ха-ха! Хотели убить, да не вышло. Ты чего такая… – Он уставился на жену. – Не рада, что ли? Муж с войны пришел, а она от него как черт от ладана. Гляньте на нее, люди добрые! Рехнулась она, что ли? Вот так плант…
Ульяна несмело, сгорбившись и вся внутренне поджавшись, поднялась по ступенькам и рухнула мужу в ноги. Елисей поднял жену, облапил по-медвежьи и понес домой. За ним, опережая друг друга и забыв про святую воду, ринулись было старые и малые, но Елисей выставил всех из избы, потом снял шинель… И тут вдруг заплакал проснувшийся Ромуля, сын Романа, – потянулся ручонками к матери, которая, ни жива ни мертва, тяжело прислонилась к печке.
– Вот так плант… Ты чей, малец?
Захолонуло, защипало сердце Ульяны. Подумала, что Роман до сих пор в больнице, не ко времени он попал туда… Кабы хоть падчерица Груня рядом сейчас была… Что будет? Убьет Елисей… А если убежать куда глаза глядят и спрятаться на время? Где скроешься, кто пожалеет?..
– Мамка! – малыш снова потянулся к Ульяне.
– Вот так плант… Твой, что ль, ребенок?
– Наш с Романом. – Ульяна шагнула к колыбели. – Первенец.
Елисей грузно опустился на лавку, обмяк.
– Ты, баба, чего, а?
– Елисей Минаич, не вини меня: ждала тебя, как мужняя жена… много лет ждала… Бумажку прислали, мол, погиб ты…
– В церкви венчались?
Ульяна кивнула.
– Вот так плант… Как же дальше-то?..
– Как решишь, так и будет.
Елисей устало провел ладонью по щекам.
– Думать надо… Вот так плант… Порешить вас, что ль, всех троих?.. Совсем с панталыку сбился… Устал я с дороги. Бить тебя опосля буду, а сперва в баньку бы…
– Натоплена. Иди, если хочешь – Ульяна быстро подошла к сундуку. – Вот тебе чистое исподнее. Хочешь, с тобой пойду?
– На кой черт ты мне… И один помоюсь.
Накинув шинель, хозяин взял веник, белье и вышел. Ульяна грохнулась на колени перед божницей, слезно молила бога, чтобы наставил на добрый разум Елисея Барякина, заставил бы жениться на другой, а ее с Романом оставил в покое, да чтоб выделил им Елисей хотя бы лошаденку с буренкой, да чтоб было где жить – ведь он и по миру пустить вправе…
Зашуршала за дверью соломенная дерюга и, воровато озираясь, вошла Груня, увидала перед божницей мачеху, отвела взгляд, сказала, что обо всем уже знает, а зашла сюда за нарядами для себя и Митьки – ведь завтра праздник, – а жить тут она с братом не будет – Елисея боится, – лучше пока у Лемдяйкиных поживет, а когда вернется из больницы отец, видно будет, как дальше быть…
Груня быстро собралась и ушла. Ульяна все еще стояла на коленях, когда вошел Елисей, – от него пахло березовым веником. – Сука! – Он замахнулся. Ульяна рванулась в сторону и закричала срывающимся голосом:
– Убьешь?! На тебе. – Она выхватила из-под лавки остро наточенный топор. – Бей! Руби! Я виноватая!..
За плакал сын в колыбели – звонко, пронзительно.
– Вот так плант…
– Руби! – не унималась отчаявшаяся Ульяна. – Ну, на топор – бери мою душу истерзанную-у!..
Елисей сплюнул и сел на лавку.
– Дурак я, что ли? Чтобы я из-за тебя, паскудины, на каторгу пошел? Ха-ха! Погоди маненько! Ты сама с собой сотворишь такое, – черту тошно будет. Скажи лучше, деньги мои целы?
Ульяна достала из подпола пухлый бумажник и увесистый мешочек с монетами, положила перед Елисеем:
– Сосчитай…
2
Роман Валдаев, ничего не ведая, шел по большаку из Зарецкой больницы. Там хотели продержать его еще неделю, но он упросил фельдшера выписать на праздник. На околице Алова ветер показался немного потише и помягче. Роман заметил, что каждый дом снаружи похож на своего хозяина. Вот, например, избушка Аверьки Мазурина – не больше грецкого ореха, будто сморщенная, как лицо хозяина; два похожих на глаза окошка смотрят на улицу словно исподлобья.
Он уже подходил к своему, бывшему барякинскому, дому и думал, как обрадуются ему жена и дети, когда сзади его уцепили за рукав. Оглянулся – Трофим Лемдяйкин.
– Не ходи домой, Роман.
– Почему? Ну?
– Прибыл… возвернулся Елисей Барякин, точеная голова. Чего упулился? Не вру я. Вот те истинный крест.
– Рехнулся?
– Никто не ждал. Говорит, в госпитале лежал как тяжело раненный. Бумагу, котору прислали про смерть его… Ошибка вышла!
Зашлось сердце у Романа.
– Не ходи… Двум медведям в одной берлоге не ужиться. Поэтому и говорю – не ходи.
– Детей моих не видал? Где сейчас?
– У нас сидят.
– Ну и дела, брат, у меня… Дети пусть у тебя. Я – к Платону пойду…
Было жалко Ульяну – Елисей будет бить, если уже не избил до полусмерти… И себя было жалко. В одночасье вся судьба переменилась: без угла остался. Правда, Платон еще не рассчитался за половину избы, которую продал ему он, Роман. Можно пока там с детьми поселиться… Ульяна перейдет к нему или у себя останется? Теперь ведь она – двумужница. Закон на стороне Елеськи… Роман теперь лишний… Коль Елисей смилостивится, выделит хоть что-нибудь на разживу. А может, скажет: «Вылетай, ворона, из готового гнезда – ты здесь ничего не нажил». И уйдешь в одной рубашке…
Платона дома не оказалось. Матрена обо всем уже была наслышана. Роман рассказал, что вернулся из больницы, а возле дома застала его нежданная весть – вот он и пришел сюда, потому как голову ему приклонить негде. Матрена сказала, что мужики, знать, скоро придут, пусть подождет их, а сама поспешила к соседке…
Весть о Романовом возвращении мигом облетела Алово.
В тот же вечер прибежал с улицы Андрюшка Нужаев и сказал Роману, забравшемуся на печь, что его зовут Барякины – так ему тетя Уля сказала.
«Будь что будет!» – Роман слез с печи.
– Пойдешь? – удивилась Матрена. – Погоди мужиков… Может, Елисей-то пьяный… Не снесешь головы.
– Идти надо… – выдавил из себя Роман.
В избе Барякиных было полно народу. Никто будто бы и не заметил Романа. Даже сам Елисей не повел бровью – рассказывал, как воевал с японцем, что не было у них патронов и от япошек отбивались камнями, которые пускали, как из пращи, из поясных ремней; потом показал медаль из желтой меди с выбитыми словами: «Ни тебе, ни мне, ни имени твоему». Долго думали и гадали о смысле этих слов и в конце концов сошлись на том, что медаль дана без имени, ну, то есть неизвестному, но, знамо дело, храброму солдату. Когда гости вдосталь нагляделись на Барякина и наговорились, постепенно начали расходиться. Елисей встал, пристально поглядел на Романа, который тоже собрался было уйти вместе со всеми, и сказал:
– А нам с тобой как следует покалякать надо.
Роман в нерешительности топтался на месте.
– Садись, Роман Арламыч, где захочется, и говори, что на язык просится, – сказал Елисей, когда все вышли, кроме Ульяны.
– Сперва хозяина послушаю.
– Слышь, Ульяна, с кем будешь жить?
Роман заерзал как на иголках.
– Не сердись, Елеська: знать, недаром говорят, куда иголка, туда и нитка. Значит, пойду с Романом. Его ребенок… А без отца дитя оставить – разве дело?
– Я от тебя другого планта и не ждал, – сказал Елисей. – Имущество, сами знаете, мое…
– Лошадь у меня была, корова, пять овец, две свиньи, курей девять да разный там шурум-бурум. Ну?
– Ладно, зажимать ничего не буду – все берите. Я не изверг какой-нибудь, я понимаю…
– Спасибо тебе, Елеська, век помнить будем. – Ульяна аж прослезилась.
3
Давно подумывал Платон Нужаев поставить новый домишко – этот совсем дряхлый, стены вкривь и вкось; у самого семья большая, а тут нежданно-негаданно подвалил Роман со своим семейством, занял вторую половину. А как не пустить? Ведь дядя… К тому же за эту половину деньги ему до сих пор не отданы… Нет, строиться надо. Деньги нужны. Придется, видно, занять у Андрона Алякина – у него их куры не клюют, мужик денежный.
И как-то зашел к Андрону. Тот принял не совсем любезно, а когда Платон попросил выручить деньжатами, – к осени хочет избенку поставить, – Андрон улыбнулся правым краешком губ, похожих на два узких отрезка синей портяночной домотканины, и сказал, что Платон задумал хорошее дельце. Но странно, почему до сих пор своими деньжатами не разжился? Слух прошел, будто грамотеем стал. Сам Аника Северьянович им не нахвалится: будто всю азбуку в один присест одолел…
Платон сказал, что никакого дива тут нет; больно хотел научиться читать и писать. Андрон усмехнулся снова:
– Энто самое и непонятно. Какой же ты разумник, если деньги никак не накопишь? У кого занимать пришел? У меня! А много ли тебе надо?
– Шесть красненьких.
– Однажды отец твой столько же потерял. Помнишь?
– Как не помнить…
– Ты, а потом и дед твой на меня с Наумом Латкаевым валили, мол, мы ограбили Тимоху, тятьку твоего. Лет восемнадцать с тех пор. Скончался, царствие ему небесное, твой дед, а зло про меж нас по сей день живет…
– Может, хватит врать-то? Я все знаю.
– Зачем же пришел ко мне?
– Не за враньем… Мне правда всех денег дороже.
– Вот и построй на свою правду избу, а мы, бывает, и кривду признаем. Ступай отсель с нуждой вдвоем.
Платон запряг лошадку, сменил старую шапку на праздничную и поехал в Сыресево. Остановился у ворот Абакума Тогаева. Пятистенный дом, обшитый тесом, пустовал – дверь была заперта на замок. Сосед Абакума сказал, что Тогаевы молотят рожь в овине.
– Зимой? – подивился Платон.
– Одонье у них оставалось еще с позапрошлого лета. Прошлогодних пока и не трогали.
Среди молотильщиков Абакум выделялся непомерно высоким ростом и худобой. Было в нем странное сходство со ржаным колосом на стебле. Недаром его все Сыресево звало за глаза Рыжим Бако, а в глаза – Абакумом Калинычем. Так и назвал его Платон, когда поздоровался, спросил, не забыл ли Абакум его.
– Нет, помню, Платоном тебя звать, а дед твой – покойный Арлам Каноныч. Он старше меня был, а мы с ним дружили, пчельники на той гриве почти рядом держали… Зачем приехал?
Платон рассказал, что надумал строиться и надо денег – отдаст через полгода с процентами.
– Пойдем, выручу, – обрадовал его Бако.
Гнедуха, будто чуя, что легко на сердце хозяина, бежала резво, а Платон думал, что ему повезло, избу он поставит – просторную, светлую, и чтоб топилась не по-темному; спасибо Рыжему Бако – выручил; ан, и богачи разные: Андрон Алякин поизгилялся, а Бако почел за человека.
Через большак, почти под самым носом лошади, перебежал русак, и Платон подумал, что это не к добру – есть такая примета. Он трижды плюнул через левое плечо.
– А-ара-ась![23]23
Арась – нет.
[Закрыть] – каркнула ворона, качаясь на кленовой ветке.
Дома, в сенях, Платона встретила Матрена, сказала, что пришла Меркуловна; старая карга, видать, на старости лет совсем из ума выжила; такую досаду навела на Матрену! – до слез довела, сказала близнецам, кто их отец и мать – все про их родителей выложила: и как зовут, и кто такие…
– Быть не может! Ежели рехнулась…
Оказалось, Матрена вызывала ее во двор, увещала, не говори ребятишкам, чего им знать нельзя, приедет, мол, Платон и пусть распорядится сам, как ему желательно; да ведь карга не послушалась; «здоровьем», бает, я больно слаба, смертыньку чую, а коль не скажу, не открою огольцам, кто их народил на свет божий, как тогда предстану пред господом, что на страшном суду отвечу?..
– Без ножа зарезала, колдунья! – сплюнул Платон. – Нашу силу по ветру пустила, руки-ноги об валун разбила старая паскудина.
– Знамо, теперь ни Витька, ни Венька слушаться не будут. Уж на что Андрюшка наш – и тот смотрел, смотрел на меня, когда Меркуловну наслушался, и говорит, может, и я чужой…
– Ступай шепни ведьме, чтоб сюда живо бегла. Уж я с ней па-агаварю!..
Платон дернул под уздцы гнедую. Досадно! Теперь двойняши его за отца почитать не будут, а Матрену – за мать. А ведь не они ли родными сынами росли? Ничем их особо не привечали, но и от своих не отличали. Когда горлом болели, он с Матреной четыре ночи кряду не спал… Выходили-таки. Бывало, последний кусок – им, а сами впроголодь… Своего сына родного, Купряшку, с сумой посылали. Потом в школу их отдали… Выучили. А теперь… теперь и он, Платон, и Матрена – оба будто в одночасье для них умерли.
Меркуловна осторожно, бочком спустилась по обледенелой лестнице, прошамкала:
– Здравствуй, батюшка.
– Денег принесла?
– Ни грошика нет. По миру ходила… По старой памяти завернула на мальчонков взглянуть.
– А графы-то где?
– Управитель новый намедни сказывал, в Питере они. Графиня-то своего мужика бросила, в Ерманию укатила, там ее англицкой солью лечат, а еще, слыхать, она с картежником, с фулером каким-то, шуры-муры… Граф-то ее потому и бросил… Слыхать, имение продавать будут.
– Плохо. Денег на близнецов нету.
– Подросли они, сами работают.
– А толку? Из нужды не вылазим. Скажи лучше, кто тебя, старую, за язык тянул, зачем двойняшам рассказала?
– Правду, батюшка, рассказала, правду… Сама слыхала, как ты говаривал: мне правда – всех денег дороже… И мне, батюшка, тоже. Могилка кличет. Что богу на том свете скажу? Добела калену сковороду кому охота лизать в геенне-то огненной.
Вслед за Платоном она вошла в избу, схватила свою пустую суму и пустилась восвояси через дверь, что выводила в поле, – подалее от Платонова гнева, в темную муть бурана, в снежную пелену, откуда и явилась в такую же вот вьюжную и морозную ночь много лет тому, в семью. И метель замела следы ее в снежном поле. Говорили, сбирала она по Рындинке, а как-то в крещенские морозы, утром, на большаке нашли ее труп – замерзла… Ходили слухи, будто побираясь, она просила Христа ради на каких-то сирот. При обледенелом трупе нашли пять целковых. И Платон догадывался, что замерзла она, когда шла в Алово, – несла деньги для сирот. Куда подевались деньги, кто хоронил ее и где, – этого никто не знал и никто не допытывался.
Глядел на близнецов Платон, и не было у него покоя на сердце. Все знают они – и молчат. Может, не поверили старухе? Вряд ли. Злые языки и до нее ползли по Алову: мол, приемыши они. И раньше двойняши догадывались…
Как-то ночью услышал их шепот:
– Знамо, та и есть Ирина Павловна – родная наша мать.
– Плакала она тогда… Помнишь, нас Меркуловна к ней водила?.. Жалко ей было… Ты спишь?
– Не… Думаю.
И тогда не вытерпел Платон, зажег лучину и подошел к близнецам.
– Чего шепчетесь? Знаю, не спите. Знаю, о чем калякаете. Ну, ежели на то уж пошло, скажу я вам все. Правда – она всех денег дороже…
И он как на духу заговорил о том, о чем уже говорила Меркуловна. Да, они дети графини Ирины Павловны Кар. Но чести от того мало, дети – незаконнорожденные, граф-то про них ничегошеньки не знает. А сама графиня, ежели разобраться, – какая она им мать? Не мать она вовсе. Потому как даже скотина в обиду детей своих не дает, а она… Говорят, уехала насовсем из России, английской солью лечится. А граф ее бросил. И поделом. Где она теперь – никто не знает. Ищи ветра в поле…
Долго говорил Платон полушепотом, чтобы не разбудить домашних, чувствовал, как легко становится на душе, – так длинно и долго говорил впервые в жизни, и сам удивлялся, откуда у него столько слов – сами собой, как ручей из родника, льются. И в конце концов заключил:
– Вы как хотите, а мне вы – родные сыны.
И до утра не сомкнул глаз; лежал и слушал, как вздыхает о чем-то во сне Матрена, постанывает Андрюшка, хрипло кашляет Таня, сонно шевелит губами Купряшка – то ли просит о чем-то, то ли бормочет молитву…