Текст книги "Иверский свет"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Что же отпечатается в памяти
матери моей на Юго-Западе?
Что же отпечатает прибой?
Ритм веков и порванный «Плейбой»?
Что запомнят сизые Сизифы,
покидая возраст допризывный?
Что заговорит в Раушенберге?
«Вещь для хора и ракушек пенья»?
Что же в океане отпечаталось?
Я не знаю. Это знает атлас.
Что-то сохраняется на дне —
связь времен, первопечаль какая-то...
Все, что помню – как вы угадаете, —
только типографийку в Лонг-Айленде,
риф, и исчезающий за ним
ангел повторяет профиль мамин.
И с души отваливает камень.
Аминь.
Когда звоню из городов далеких, —
господь меня простит, да совесть не простит, —
я к трубке припаду – услышу хрипы в легких,
за горло схватит стыд.
На цыпочках живешь. На цыпочках болеешь,
чтоб не спугнуть во мне наитья благодать.
И черный потолок прессует, как Малевич,
и некому воды подать.
Токую как глухарь, по городам торгую,
толкуют пошляки.
Ударят по щеке – подставила другую.
Да третьей нет щеки.
ЧАСТНОЕ КЛАДБИЩЕ
Памяти Р. Лоуэлла
Ты проходил переделкинскою калиткой,
голову набок, щекою прижавшись к плечу, —
как прижимал недоступную зрению скрипку.
Скрипка пропала. Слушать хочу!
В домик Петра ты вступал близоруко.
Там на двух метрах зарубка, как от топора.
Встал ты примериться под зарубку —
встал в пустоту, что осталась от роста Петра.
Ах, как звенит пустота вместо бывшего тела!
Новая тень под зарубкой стоит.
Клены на кладбище облетели.
И недоступная скрипка кричит.
В чаще затеряно частное кладбище.
Мать и отец твои. Где же здесь ты?..
Будто из книги вынули вкладыши,
и невозможно страничку найти.
Как тебе, Роберт, в новой пустыне?
Частное кладбище носим в себе.
Пестик тоски в мировой пустоте,
мчащийся мимо, как тебе имя?
Прежнее имя как платье лежит на плите.
Вот ты и вырвался из лабиринта.
Что тебе, тень, под зарубкой в избе?
Я принесу пастеонлковскую рябину.
Но и она не поможет тебе.
СТРОКИ РОБЕРТУ ЛОУЭЛЛУ
Мир
праху твоему,
прозревший президент!
Я многое пойму,
до ночи просидев.
Кепчоночку сниму
с усталого виска.
Мир, говорю, всему,
чем жизнь ни высока...
Мир храпу твоему,
Великий Океан.
Мир – пахарю в Клину.
Мир,
сан-францисский храм,
чьи этажи, как вздох,
озонны и стройны,
вздохнут по мне разок,
как легкие страны.
Мир
паху твоему,
ночной Нью-Йоркский парк,
дремучий, как инстинкт,
убийствами пропах,
природно возлежишь
меж каменных ножищ.
Что ты понатворишь?
Мир
пиру твоему,
земная благодать,
мир праву твоему
меня четвертовать.
История, ты стон
пророков, распинаемых крестами;
они сойдут с крестов,
взовьют еретиков кострами.
Безумствует распад.
Но – все-таки – виват! —
профессия рождать
древней, чем убивать.
Визжат мальцы рожденные
у повитух в руках,
как трубки телефонные
в притихшие века
Мир тебе,
Гуго,
миллеровский пес,
миляга.
Ты не такса, ты туфля,
мокасин с отставшей подошвой,
который просит каши.
Некто Неизвестный напялил тебя
на левую ногу
и шлепает по паркету.
Иногда Он садится в кресло нога на ногу,
и югда ты становишься носом вверх,
и всем кажется, что просишь чего-нибудь
со стола.
Ах, Гуго, Гуго... Я тоже чей-то башмак.
Я ощущаю Нечто, надевшее меня...
Мир неизвестному,
которого нет,
но есть...
Мир, парусник благой, —
Америку открыл.
Я русский мой глагол
Америке открыл.
В ристалищных лесах
проголосил впервые,
срываясь на верхах,
трагическую музыку России.
Не горло – сердце рву.
Америка, ты – ритм.
Мир брату моему,
что путь мой повторит.
Поэт собой, как в колокол,
колотит в свод обид.
Хоть больно, но звенит...
Мой милый Роберт Лоуэлл,
мир Вашему письму,
печальному навзрыд.
Я сутки прореву,
и все осточертит,
к чему играть в кулак,
(пустой или с начинкой)?
Узнать, каков дурак —
простой или начитанный?
Глядишь в сейчас – оно
давнее, чем давно,
величественно, но
дерьмее, чем дерьмо.
Мир мраку твоему.
На то ты и поэт,
что, получая тьму,
ты излучаешь свет.
Ты хочешь мира всем.
Тебе ж не настает.
Куда в такую темь,
мой бедный самолет?
Спи, милая,
дыши
все дольше и ровней.
Да будет мир души
измученной твоей!
Все меньше городок,
горящий на реке,
как милый ремешок
с часами на руке,
значит, опять ты их забыла снять.
Они светятся и тикают.
Я отстегну их тихо-тихо,
чтоб не спугнуть дыхания,
заведу
и положу налево, на ощупь,
где должна быть тумбочка...
УРОКИ
Из Р. Лоуэлла
Не уткнуться в «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»,
чтоб на нас иголки белки обронили,
осыпая сосны, засыпая сон!..
Нас с тобой зазубрят заросли громадные,
как во сне придумали обучать грамматике.
Темные уроки. Лесовые сны.
Из коры кораблик колыхнется около.
Ты куда, кораблик? Речка пересохла.
Было, милый, – сплыло. Были, были – мы!
Как укор, нас помнят хвойные урочища.
Но кому повторят тайные уроки?
В сон уходим, в память. Ночь, повсюду ночь.
Память! Полуночница сквозь окно горящее!
Плечи молодые лампу загораживают.
Тьма библиотеки. Не перечитать...
Чье у загородки лето повторится?
В палец уколовши, иглы барбариса
свой урок повторят. Но кому, кому?
МОНОЛОГ БИТНИКА
Лежу бухой и эпохальный.
Постигаю Мичиган.
Как в губке время набухает
• моих веснушчатых щеках.
В лице, лохматом как берлога,
лежат озябшие зрачки.
Перебираю как брелоки
Прохожих, огоньки.
Ракетодромами гремя,
дождями атомными рея,
плевало время на меня, плюю на время!
Политика? К чему валандаться!
Цивилизация душна.
Вхожу, как в воду с аквалангом,
в тебя, зеленая душа.
Мы – битники. Среди хулы
мы – как звереныши, волчата.
Скандалы точно кандалы
за нами с лязгом волочатся,
Когда магнитофоны ржут,
с опухшим носом скомороха,
вы думали – я шут?
Я – суд!
Я – Страшный суд. Молись, эпоха!
НЬЮ-ЙОРКСКИЕ ЗНАЧКИ
Кока-кола. Колокола.
Точно звонница, голова...
«Треугольная груша»
Блещут бляхи, бляхи, бляхи,
возглашая матом благим:
«Напечатанное – в печать!»,
«Запретите запрещать!»
«Бог живет на улице Пастера, 18.
Вход со двора».
Обожаю Гринич Вилидж
в саркастических значках.
Это кто мохнатый вылез,
как мошна в ночных очках?
Это Ален, Ален, Ален!
Над смертельным карнавалом,
Ален, выскочи в исподнем!
Бог – ирония сегодня.
Как библейский афоризм
гениальное: «Вались!»
Хулиганы? Хулиганы.
Лучше сунуть пальцы в рот,
чем закиснуть куликами
буржуазовых болот!
Бляхи по местам филейным,
коллективным Вифлеемом
в мыле давят трепака —
«мини» около пупка.
Это Селма, Селма, Селма
агитирующей шельмой
подмигнула и – во двор:
«Мейк лав, нот уор!»1
Бог – ирония сегодня.
Блещут бляхи над зевотой.
Тем страшнее, чем смешней,
и для пули – как мишень!
«Тюри любовь, а ие войну!»
– 557 —
«Бог переехал на проспент Мира, 43.
2 звонка».
И над хиппи, над потопом
ироническим циклопом
блещет Время, как значком,
округлившимся зрачком!
Ах, Время,
сумею ли я прочитать, что написано
в твоих очах,
мчащихся на меня,
у )еличиваясь, как фары?
Успею ли оценить твою хохму?..
Ах, осень в осиновых кружочках...
Ах, восемь
подброшенных тарелочек жонглера,
мгновенно замерших в воздухе,
будто жирафа убежала,
а пятна от нее
остались...
Удаляется жирафа
в бляхах, будто мухомор,
на спине у ней шарахнуто:
«Мэйк лав, нот уор»!
МОЛЧАЛЬНЫЙ ЗВОН
Их, наверно, тыщи – хрустящих лакомок!
Клесты лущат семечки в хрусте крон.
Надо всей Америкой
хрустальный благовест.
Так необычаен молчальный звон.
Он не ради славы, молчальный благовест,
просто луща г пищу – отсюда он.
Никакого чуда, а душа расплакалась—
молчальный звон!..
Этот звон молчальный таков по слуху,
будто сто отшельничающих клестов
ворошат волшебные погремухи
или затевают сорок сороков.
Птичьи коммуны, не бойтесь швабры!
Групповых ансамблей широк почин.
Надо всей Америкой – групповые свадьбы
Есть и не поклонники групповщин.
Групповые драки, групповые койки.
Тих единоличник во фраке гробовом.
У его супруги на всех пальцах —
кольца,
видно, пребывает
в браке групповом...
А по-над дорогой хруст серебра.
Здесь сама работа звенит за себя.
Кормят, молодчаги, детей и жен,
ну а получается
молчальный звон!
В этом клестианстве – антипод свинарни.
Чистят короедов – молчком, молчком!
Пусть вас даже кто-то
превосходит в звонарности,
но он не умеет
молчалзный звон!
Юркие ньюйоркочки и чикагочки,
за ваш звон молчальный спасибо, клесты.
Звенят листы дубовые,
будто чеканятся
византийски вырезанные кресты.
В этот звон волшебный уйду от ужаса,
посреди беседы замру, смущен.
Будто на Владимирщине —
прислушайся!—
молчальный звон...
Лебеди, лебеди, лебеди...
К северу. К северу. К северу!..
Кеннеди... Кеннеди... Кеннеди...
Срезали...
Может, в чужой политике
не понимаю что-то?
Но понимаю залитые
кровью беспомощной щеки!
Баловень телепублики
в траурных лимузинах...
Пулями, пулями, пулями
бешеные полемизируют!..
Помню, качал рассеянно
целой еще головою,
смахивал на Есенина
падающей копною.
Как у того играла,
льнула луна на брови...
Думали – для рекламы,
а обернулось – кроеью.
Незащищенность вызова
лидеров и артистоз,
прямо из телевизоров
падающих на выстрел!
Ах, как тоскуют корни,
отнятые от сада,
яблоней на балконе
на этаже тридцатом!..
Яблони, яблони, яблони —
к дьяволу!..
Яблони небоскребов —
разве что для надгробьев.
– 56 1 —
«КОШКИН ЛАЗ» – ЦЕЗАРЬ ПАЛАС
Зеркало над казино – как наблюдающий разум,
купольное Оно.
Ход в Зазеркалье ведет, называемый «кошкиным лазом».
«Людям воспрещено!»
По Зазеркалью иду (Пыль. Сторожа с автоматами) —
как по прозрачному льду... Снизу играет толпа.
Вижу затылки людей, словно булыжники матовые.
Сверху лица че видать – разве кто навзничь упал.
По Зазеркалью ведет Вергилий второй эмиграции.
Вижу родных под собой, сестру при настольном огне.
Вижу себя под собой, на повышенье играющего.
Сколько им ни кричу – лиц не подымут ко мне.
Вижу другую толпу,– уже не под автоматами,—
мартовский взор опустив, вижу другое крыльцо,
где над понурой толпой ясно лежала Ахматова,
небу открывши лицо.
О, подымите лицо, только при жизни, раз в век хоть,
небу откройте лицо для голубого незла!
Это я знаю одно. И позабудьте Лас-Вегас.
Нам в Зазеркалье нельзя.
ГАНГСТЕРЫ
Меня ограбили в Риме.
Имя?
Поэт.
Профессия?
Поэт.
Год рождения?
Поэт.
Раньше приалекались?
Нет.
Сожалеем.
Итак, вы стояли пред мавзолеем
Виктора Эммануила,
жалеп, что не иллюминировано,
с сумочкой через плечо.
Кто еще?
– Алкаш, с волосами василиска...
Свидетели?
Мими, жена Василиу Василикоса,
прогрессивного деятеля,
и он сам, ее супруг.
Вдруг
римская ласточка, гангстеры на мотоцикле,
чирк!—
срезали сумку – исчезли, как и возникли,
бледный как Мцыри, был огнедышащ
возница,—
цирк!
Представитель левых сил позвонил
гангстерам.
Те сказали галантно:
– Что в с/мке?
Рисунки,
лиры и рифмы.
Что за тарифы шифруете под термином
«рифмы»?
Секрет фирмы.
Врете!
Вроде:
«Дыр бул щыл
миру – мир
1 р – тыща лир
не надо в кутузку
Ренато Гуттузо
разрыв – трава
амур – труа
и др. слова».
Гангстеры сказали:
– Хоть мы и агностики,
но это к нам не относится...
А лиры?
Не педалируйте.
У нас 100 незапланированных убийств в сутки.
Не до сумки!
Как хорошо холодит под лопаткой
свежесть пронзительная пропажи!
Как хорошо побродить по Риму
вольным, ограбленным, побратимом!
Здравствуй, бродяг и поэтов столица!
Значит, не ссучилась сумчатая волчица,
кормит ребенка высохшими сосцами,
словно гребенка с выломанными зубцами.
ФЛОРЕНТИЙСКИЕ ФАКЕЛЫ
3. Богуславской
Ко мне является Флоренция,
фосфоресцируя домами,
и отмыкает, как дворецкий,
свои палаццо и туманы.
Я знаю их. Я их калькировал
для бань, для стадиона в Кировске.
Спит Баптистерий, как развитие
моих проектов вытрезвителя.
Дитя соцреализма грешное,
вбегаю в факельные площади,
ты – калька с юности, Флоренция!
Брожу по прошлому!
Через фасады, амбразуры,
как сквозь восковку,
восходят судьбы и фигуры
моих товарищей московских.
А факелы над черным Арно
необъяснимы —
как будто в огненных подфарниках
несутся в прошлое машины!
Ау! – зовут мои обеты,
Ау! – забытые мольберты,
и сигареты,
и спички сквозь ночные пальцы.
Ау! – сбегаются палаццо,—
авансы юности опасны!—
попался?!
И между ними мальчик странный,
еще не тронутый эстрадой,
с лицом, как белый лист тетрадный,
в разинутых подошвах с дратвой —
здравствуй!
Он говорит: «(Вас не поймаешь!
Преуспевающий пай-мальчик,
Вас заграницы издают.
Вас продавщицы узнают.
Но почему вы чуть не плакали?
И по кому прощально факелы
над флорентийскими хоромами
летят свежо и похоронно?.. »
Я занят. Я его прерву.
Осточертели интервью.
Сажусь в машину. Дверцы мокры.
Флоренция летит назад.
И как червонные семерки,
палаццо в факелах горят.
ВЕЧНЫЕ МАЛЬЧИШКИ
Его правые тротилом подорвали —
меценат, «пацан», революционер...
Как доверчиво усы его свисали,
точно гусеница-землемер!
Это имя раньше женщина носила.
И ей некто вместо лозунга «люблю»
расстелил четыре тыщи апельсинов,
словно огненный булыжник на полу.
И она бровями синими косила.
Отражались и отплясывали в ней
апельсины,
апельсины,
апельсины,
словно бешеные яблоки коней!..
Не убили бы... Будь я христианином,
я б молил за атеисточку творца,
чтобы уберег ее и сына,
третьеклашку, но ровесника отца.
Называли «ррреволюционной корью».
Но бывает вечный возраст, как талант.
Это право, окупаемое кровью.
Кровь «мальчишек» оттирать и оттирать.
Все кафе гудят о красном Монте Кристо...
Меж столами, обмеряя пустомель,
бродят горькие усищи нигилиста,
точно гусеница-землемер.
ПРОЩАНИЕ С ВЕНЕЦИЕЙ
Вода в бензиновых разводах,
венецианские потемки,
и арок стрельчатые своды
сродни гусиным перепонкам.
Я не разгадывал кроссворды.
Дорога до аэродрома
в моторной лодке проходила.
Во всем тревожило огромно
наличье этой третьей силы.
Чей труп распухший под паромом?
Кого убила ты, Венеция?
В свиданье с другом через годы,
во всем – свинцовое неведенье
воды и гибельной свободы.
Какое вечное невечное!
Ступни гусиные показывая
пред прибывающей водою,—
Венеция?—
Царица Савская
поддергивает подолы.
ЭРМИТАЖНЫЙ МИКЕЛАНДЖЕЛО
«Скрюченный мальчик» резца Микеланджело,
сжатый, как скрепка писчебумажная,
что впрессовал в тебя чувственный старец?
Тексты истлели Скрепка осталась.
Скрепка разогнута в холоде склепа,
будто два мрака, сплетенные слепо,
дух запредельный и плотская малость
разъединились. А скрепка осталась.
Благодарю, необъятный создатель,
что я мгновенный твой соглядатай —
Сидоров, Медичи или Борджиа —
скрепочка Божья!
Э. Межелайтису
Жизнь моя кочевая
стала моей планидой...
Птицы кричат над Нидой.
Станция кольцевания.
Стонет в сетях капроновых
в облаке пуха, крика
крыльями трехметровыми
узкая журавлиха.
Вспыхивав! разгневанной
пленницею, царевной,
чуткою и жемчужной,
дышащею кольчужкой.
К ней подбегут биологи:
«Цаце надеть брелоки!»
Бережно, не калеча,
цап – и вонзят колечко.
Вот она в небе плещется,
послеоперационная,
вольная, то есть пленная,
целая, но кольцованная,
над анкарами, плевнами,
лунатиками в кальсонах —
вольная, то есть пленная,
чистая – окольцованная,
жалуется над безднами
участь ее двойная:
на небесах – земная,
а на земле – небесная,
над пацанами, ратушами,
над циферблатом Цюриха,
если, конечно, раньше
пуля не раскольцует,
как бы ты ни металась,
впилась браслетка змейкой,
привкус того металла
песни твои изменит.
ПАРИЖ БЕЗ РИФМ
Париж скребут. Париж парадят.
Бьют пескоструйным аппаратом.
Матрон эпохи рококо
продраивает душ Шарко!
И я изрек: «Как это нужно —
содрать с предметов слой наружный,
увидеть мир без оболочек,
порочных схем и стен барочных!..»
Я был пророчески смешон,
но наш патрон, мадам Ланшон,
сказала: «О-ля-ля, мой друг!..»
и вдруг —
город преобразился,
стены исчезли, вернее, стали прозрачными,
над улицами, как связки цветных шаров, висели комнаты,
каждая освещалась по-разному,
внутри, как виноградные косточки,
горели фигуры и кровати,
вещи сбросили панцири, обложки, оболочки,
над столом
коричнево изгибался чай, сохраняя форму чайника,
и так же, сохраняя форму водопроводной трубы,
по потолку бежала круглая серебряная вода,
в соборе Парижской богоматери шла месса,
как сквозь аквариум,
просвечивали люстры и красные кардиналы,
архитектура испарилась,
и только круглый витраж розетки почему-то парил
над площадью, как знак:
«Проезд запрещен»,
над Лувром из постаментов, как 16 матрасных пружин,
дрожали каркасы статуй,
пружины были ьо всем,
все тикало,
о Париж,
мир паутинок, антенн и оголенных проволочек,
как ты дрожишь,
как тикаешь мотором гоночным,
о сердце под лиловой пленочкой,
Париж
(на месте грудного кармашка, вертикальная, как
рыбка, плыла бритва фирмы «Жиллет»)!
Париж, как ты раним, Париж,
под скорлупою ироничности,
под откровенностью, граничащей
с незащищенностью,
Париж,
в Париже вы одни всегда,
хоть никогда не в одиночестве,
и в смехе грусть, как в вишне косточка,
Париж – горящая вода,
Париж,
как ты наоборотен,
как бел твой Булонский лес,
он юн, как купальщицы,
бежали розовые собаки,
они смущенно обнюхивались,
они могли перелиться одна в другую,
как шарики ртути,
и некто, голый, как змея,
промолвил: «Чернобурка я»,
шли люди,
на месте отвинченных черепов,
как птицы в проволочных
клетках,
свистали мысли,
монахиню смущали мохнатые мужские видения,
президент мужского клуба страшился разоблачений
(его тайная связь с женой раскрыта, он опозорен),
над полисменом ножки реяли,
как нимб, в серебряной тарелке
плыл шницель над певцом мансард,
в башке ОАСа оголтелой
дымился Сартр на сковородке,
а Сартр,
наш милый Сартр,
задумчив, как кузнечик кроткий,
жевал травиночку коктейля,
всех этих таинств
мудрый дух,
в соломинку,
как стеклодув,
он выдул эти фонари,
весь полый город изнутри,
и ратуши и бюшери,
как радужные пузыри!
Я тормошу его:
«Мой Сартр,
мой сад, от зим не застекленный,
зачем с такой незащищенностью
шары мгновенные
летят?
Как страшно все обнажено,
на волоске от ссадин страшных,
их даже воздух жжет, как рашпиль,
мой Саргр!
Вдруг все обречено?!»
Молчит кузнечик на листке
с безумной мукой на лице.
Било гри...
Мы с Ольгой сидели в «Обалделой лошади»,
в зубах джазиста изгибался звук в форме саксофона,
женщина усмехнулась.
«Стриптиз так стриптиз»,—
сказала женщина,
и она стала сдирать с себя не платье, нет,—
кожу!—
как снимают чулки или трикотажные тренировочные
костюмы.
– О! о! —
последнее, что я помню, это белки,
бесстрастно-белые, как изоляторы,
на страшном,
орущем, огненном лице..!
«...Мой друг, растает ваш гляссе... »
Париж. Друзья. Сомкнулись стены.
А за окном летят в веках
мотоциклисты
в бель'х шлемах,
как дьяволы в ночных горшках.
МАЯКОВСКИЙ В ПАРИЖЕ
Уличному художнику
Лили Брик на мосту лежит,
разутюженная машинами.
Под подошвами, под резинами,
как монетка зрачок блестит!
Пешеходы бросают мзду.
И как рана,
Маяковдкий,
щемяще ранний,
как игральная карта в рамке,
намалеван на том мосту!
Каково Вам, поэт, с любимой?!
Это надо ж – рвануть судьбой,
чтобы ликом,
как Хиросимой,
отпечататься на мостовой!
По груди Вашей толпы торопятся,
Сена плещется над спиной.
И, как божья коровка, автобусик
мчит, щекочущий и смешной.
Как волнение Вас охватывает!..
Мост парит,
ночью в поры свои асфальтовые,
как сирень,
впитавши Париж.
Гений. Мот. Футурист с морковкой.
Льнул к мостам. Был посол Земли...
Никто не пришел
на Вашу выставку,
Маяковский.
Мы бы – пришли.
Вы бы что-нибудь почитали,
как фатально Вас не хватает!
О, свинцовою пломбочкой ночью
опечатанные уста.
И не флейта Ваш позвоночник —
алюминиевый лёт моста!
Маяковский, Вы схожи с мостом.
Надо временем,
как гимнаст,
башмаками касаетесь РОСТА,
а ладонями —
нас.
Ваша площадь мосту подобна,
как машина из-под моста —
Маяковскому под ноги
Маяковская Москва!
Вам шумят стадионов тысячи
Как Вам думается?
Как дышится,
Маяковский, товарищ Мост?..
Мост. Париж. Ожидаем звезд.
Притаился закат внизу,
полоснувши по небосводу
красным следом
от самолета,
точно бритвою по лицу!
МАРШЕ О ПЮС.
ПАРИЖСКАЯ ТОЛКУЧКА ДРЕВНОСТЕЙ
I
Продай меня, Марше О Пюс,
упьюсь
этой грустной барахолкой,
19 А, Вознесенский
смесью блюза с баркаролой,
самоваров, люстр, свечей,
воет зоопарк вещей
по умчавшимся векам —
как слонихи по лесам!.,
перстни, красные от ржави,
чьи вы перси отражали?
как скорлупка, сброшен панцирь,
чей картуш?
вещи – отпечатки пальцев,
вещи – отпечатки душ,
черепки лепных мустангов,
храм хламья, Марше О Пюс,
мусор, музьжою ставший!
моя лучшая из муз!
расшатавшийся диван,
куда девах своих девал?
почем века в часах песочных?
чья замша стерлась от пощечин?
почем любовь, почем поэзия,
утилитарно-бесполезная?
почем метания и робость?
к чему метафоры для роботов?
продай меня, Марше О Пюс,
архаичным становлюсь:
устарел, как Робот-6,
когда Робот-8 есть.
Печаль моя, Марше О Пюс,
как плющ,
вьется плесень по кирасам,
гвоздь сквозь плюш повылезал —
как в скульптурной у Пикассо —
железяк,
железяк!
помню, он в шганах расшитых
вещи связывал в века,
глаз вращался, как подшипник,
у виска,
у виска!
(он – испанец, весь как рана,
к нему раз пришли от Франко,
он сказал: «Портрет? Могу!
Пусть пришлет свою башку»!)
я читал ему, подрагивая,
эхо ухает,
как хор,
персонажи из подрамников
вылазят в коридор,
век пещерный, век атомный,
душ разрезы анатомчые,
вертикальны и косы,
как пасочные часы,
снег заносит апельсины,
пляж, фигурки на горах,
мы – песчинки,
мы печальны, как певчинки,
в этих дьявольских часах...
III
Марше О Пюс, Марше О Пюс,
никого не дозовусь.
Пустынны вещи и страшны,
как после атомной войны.
Я вещь твоя, XX век,
пусть скоро скажут мне: «Вы ветх»,
архангел
из болтов и гаек
мне нежно гаркнет: «Вы архаик»,
тогда, О Пюс, к себе пусти меня,
приткнусь немодным пиджачком...