Текст книги "Иверский свет"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Я архаичен,
как в пустыне
раскопанный ракетодром!
АНТИМИРЫ
Живет у нас сосед Букашкин,
в кальсонах цвета промокашки.
Но, как воздушные шары,
над ним горят
Антимиры!
И в них магический, как демон,
вселенной правит, возлежит
Антибукашкин, академик,
и щупает Лоллобриджид.
Но грезятся Антибукашкину
виденья цвета промокашки.
Да здравствую" Антимиры!
Фантасты – посреди муры.
Без глупых не было бы умных,
оазисов – без Каракумов.
Нет женщин —
есть антимужчины,
в лесах ревут антимашины.
Есть соль земли. Есть сор земли.
Но сохнет сокол без змеи.
Люблю я критиков моих.
На шее одного из них,
благоуханна и гола,
сияет антиголова...
... Я сплю с окошками открытыми,
а где-то свищет звездопад,
и небоскребы
сталактитами
на брюхе глобуса висят.
И подо мной
вниз головой,
вонзившись вилкой в шар земной,
беспечный, милый мотылек,
живешь ты,
мой антимирок!
Зачем среди ночной поры
встречаются антимиры?
Зачем они вдвоем сидят
и в телевизоры глядят?
Им не понять и пары фраз.
Их первый раз – последний раз!
Сидят, забывши про бонтон,
ведь будут мучиться потом!
И ушки красные горят,
как будто бабочки сидят...
...Знакомый лектор мне вчера
сказал: «Антимиры? Мура!»
Я сплю, ворочаюсь спросонок,
наверно, прав научный хмырь.
Мой кот, как радиоприемник,
зеленым глазом ловит мир.
РИМСКИЕ ПРАЗДНИКИ
Рим гремит, как аварийный
отцепившийся вагон.
А над Римом, а над Римом
Новый год, Новый год!
Бомбой ахают бутылки
из окон,
из окон,
ну, а этот забулдыга
ванну выпер на балкон.
А над площадью Испании,
как летающий тарел,
вылетает муж из спальни —
устарел, устарел!
В ресторане ловят голого.
Он гласит: «Долой невежд!
Не желаю прошлогоднего.
Я хочу иных одежд».
Жизнь меняет оперенье,
и летят, как лист в леса,
телеграммы,
объяв пенья,
милых женщин адреса.
Милый город, мы потонем
в превращениях твоих,
шкурой сброшенной питона
светят древние бетоны.
Сколько раз ты сбросил их?
Но опять тесны спидометры
твоим аховым питомицам.
Что еще ты натворишь?!
Человечество хокочет,
расставаясь со старьем.
Что-то в нас смениться хочет?
Мы, как Время, настаем.
Мы стоим, забыв делишки,
будущим поглощены.
Что в нас плачет, отделившись?
Оленихи, отелившись,
так добры и смущены.
Может, будет год нелегким?
Будет в нем погод нелетных?
Не грусти – не пропадем.
Образуется потом.
Мы летим, как с веток яблоки.
Опротивела грызня.
Но я затем живу хотя бы,
чтоб средь ветреного дня,
детектив глотнувши залпом,
в зимнем доме косолапом
кто-то скажет, что озябла
без меня,
без меня...
И летит мирами где-то
в мрак бесстрастный, как крупье,
наша белая планета,
как цыпленок в скорлупе.
Вот она скорлупку чокнет.
Кем-то станет – свистуном?
Или черной, как грачонок,
сбитый атомным огнем?
Мне бы только этим милым
не случилось непогод...
А над Римом, а над миром —
Новый год, Новый год...
...Мандарины, шуры-муры,
и сквозь юбки до утра
лампами
сквозь абажуры
светят женские тела.
ПОМИНКИ С СЕНАТОРОМ
Отпевали сенатора XX1,
отпевали еще живого.
Тыща долларов за тарелку.
И виновнику дали слово.
Ухватясь за свои тарелки,
мы слетались на отпеванье,
постарев, опустив гляделки —
ненасытные упованья!
Он замученно улыбался,
тезка хохмы и тезка века,
как подтаявший ком лобастого
и готового рухнуть снега.
1 Сенатор Хьюберт Хэмфри был известен в Америке под ини-
циалами XX. Друзья, зная о его смертельной болезни, устроили
званый ужин – прощание с ним
Была слава ему догробна,
вез его самолет престижно,
но худел на глазах сугробик,
называемый просто жизнью.
Я подумал о жизни этой,
что не знает границ и платьев,
шел другой сенатор, отпетый,
заслоненный от пули братьями.
До свидания, век ХХ-й,
до свиданья, сугробик вешний,
до свиданья, разбег досадный,
двухкрестовый аллюр обещанный.
Отпевает нас Фрэнк Синатра.
Падший ангел честней безгрешного.
САН-ФРАНЦИСКО – КОЛОМЕНСКОЕ...
Сан-Франциско – это Коломенское.
Это свет посреди холма.
Высота, как глоток колодезный,
холодна.
Я люблю тебя, Сан-Франциско;
испаряются надо мной
перепончатые фронтисписы,
переполненные высотой.
Вечерами кубы парившие
наполняются голубым,
как просвечивающие курильщики
тянут красный, тревожный дым.
Это вырезанное из неба
и приколотое к мостам
угрызение за измену
моим юношеским мечтам.
Моя юность архитектурная,
прикурю об огни твои,
сжавши губы на высшем уровне,
побледневшие от любви.
Кач обувка возле отеля,
лимузины столпились в ряд,
будто ангелы отлетели,
лишь галоши от них стоят.
Мы – не ангелы. Черт акцизный
шлепнул визу – и хоть бы хны...
Ты вздохни по мне, Сан-Франциско.
Ты, Коломенское,
вздохни...
Памяти чикагских боен
I
Я как врач с надоевшим вопросом:
«Где больно?»
Бойни старые
приняты к сносу.
Где бойни?
II
Ангарообразная кирпичага
с отпечатавшеюся опалубкою.
Отпеваю бойни Чикаго,
девятнадцатый век оплакиваю.
Вы уродливы,
бойни Чикаго,—
на погост!
В мире, где квадратные
виноградины
Хэбитага1
1 Хэбитаг —построенное в Монреале жилое сооружение
нового типа из отдельных квартир, сгруппированных как кубики.
591
собраны в более уродливую гроздь!
Опустели,
как Ассирийская монархия.
На соломе
засохший
навоза кусочек.
Эхом ахая,
вызываю души усопших.
А в углу с погребальной молитвою
при участии телеока
бреют электробритвою
последнего
живого теленка.
У него на шее бубенчик.
И шуршат с потолков голубых
крылья призраков убиенных:
белый бык, черный бык, красный бык.
Ты прости меня, белый убитый,
ты о чем наклонился с высот?
Свою голову с думой обидной,
как двурогую тачку, везет!
Ты прости, мой печальный кузенчик,
усмехающийся кирасир!
С мощной грудью, как черный кузнечик,
черно-красные крылья носил.
Третий был продольно распилен,
точно страшная карта страны,
где зияли рубцы и насилья
человечьей наивной вины.
И над бойнею грациозно
слава реяла, отпевая,
словно
дева
туберкулезная,
кровь стаканчиком попивая.
Отпеваю семь тощих буренок,
семь надежд и печалей районных,
чья спина от крестца до лопатки
провисала,
будто палатки...
Но звенит коровий сыночек,
как председательствующий
в звоночек,
это значит:
«Довольно выть.
Подойди.
Услышь и увидь».
III
Бойни пусты, как кокон сборный.
Боен нет в Чикаго. Где бойни?
IV
И я увидел* впереди меня
стояла Ио.
Став на четвереньки,
с глазами Суламифи и чеченки,
стояла Ио.
Нимфина спина,
горизонтальна и изумлена,
была полна
жемчужного испуга,
дрожа от приближения слепня.
(Когда-то Зевс, застигнутый супругой,
любовницу в корову превратил и этим
кривотолки прекратил.)
Стояла Ио,
гневом и стыдом
полна.
Ее молочница доила.
И, вскормленные молоком от Ио,
обманутым и горьким молочком,
кричат мальцы отсюда и до Рио:
«Мы – дети Ио!»
Ио – герои скромного порыва,
мы – и.о.
Ио – мужчины, гибкие, как ивы,
мы – ио,
ио – поэт с призваньем водолива,
мы – ио.
Ио – любовь в объятиях тоскливых
обеденного перерыва,
мы – ио, ио,
ио – иуды, но без их нвива,
мы – ио!
Но кто же мы на самом деле?
Или
нас опоили?
Но ведь нас родили!
Виновница надои выполняла,
обман парнасский
вспоминала вяло.
«Страдалица!» —
ей скажет в простоте
доярка.
Кружка вспенится парная
с завышенным процентом ДДТ.
V
Только эхо в пустынной штольне.
Боен нет в Чикаго. Где бойни?
VI
По стене свисала распластанная,
за хвост подвешенная с потолка,
в форме темного
контрабаса,
безголовая шкура телка.
И услышал я вроде гласа.
«Добрый день, – я услышал, – мастер!
Но скажите – ради чего
Вы съели 40 тонн мяса?
В Вас самих 72 кило
Вы съели стада моих дедушек, бабушек...
Чту Ваш вкус.
Я не вижу Вас» Вы, чай, в «бабочке»,
как член Нью-Йоркской академии искусств?
Но Вы помните, как в кладовке,
в доме бабушкиного тепла,
Вы давали сахар с ладошки
задушевным губам телка?
И когда-нибудь, лет через тридцать,
внук ваш, как и Вы, человек,
провожая иную тризну,
отпевая тридцатый век,
в пустоте стерильных салонов,
словно в притче, сходя с ума,—
ни души! лишь пучок соломы —
закричит: «Кусочка дерьма!»
VII
Видно, спал я, стоя, как кони.
Боен нет в Чикаго. Где бойни?
VIII
Но досматривать сон не стал я.
Я спешил в Сент-Джорджский собор,
голодающим из Пакистане
мы давали концертный сбор.
«Миллионы сестер наших в корчах,
миллионы братьев без корочки,
миллионы отцов в удушьях,
миллионы матерей худущих... »
И в честь матери из Бангладеша,
что скелетик сына несла
с колокольчиком безнадежным,
я включил, как «Камо грядеши?»,
горевые колокола!
Колокол, триединый колокол,
«Лебедь»,
«Красный»
и «Голодарь»1,
голодом,
только голодом
правы музыка и удар!
Колокол, крикни, колокол,
что кому-то нечего есть!
Пусть хрипла торопливость голоса,
но она чистота и есть!
Колокол, красный колокол,
расходившийся колуном,
хохотом, ахни хохотом,
хороша чистота огнем.
Колокол, лебединый колокол,
мой застенчивейший регистр!
Ты, дыша,
кандалы расковывал,
лишь возлюбленный голос чист.
Колокольная моя служба,
ты священная мол страсть,
но кому-то ежели нужно,
чтобы с голоду не упасть,
Знаменитые ростовские колокола.
даю музыку на осьмушки,
чтоб от пушек и зла спасла.
Как когда-то царь Петр на пушки
переплавливал колокола.
IX
Онемевшая колокольня.
Боен нет в Чикаго. Где бойни?
«Я СОСЛАН В СЕБЯ...»
Я сослан в себя
я – Михайловсиое
горят мои сосны смыкаются
в лице моем мутном как зеркало
смеркаются лоси и пергалы
природа в реке и во мне
и где-то еще – извне
три красные солнца горят
три рощи как стекла дрожат
три женщины брезжут в одной
как матрешки – одна в другой
одна меня любит смеется
другая в ней птицей бьется
а третья – та в уголок
забилась как уголек
601
она меня не простит
она еще отомстит
мне светит ее лицо
как со дна колодца —
кольцо
ОЛЕНЬЯ ОХОТА
Трапециями колеблющимися
скользая через лес,
олени,
как троллейбусы,
снимают ток
с небес.
Я опоздал к отходу их
на пару тысяч лет,
но тянет на охоту —
вслед...
Когда их бог задумал,
не понимал и сам,
что в душу мне задует
тоску по небесам.
Тоскующие дула
протянуты к лесам!
О, эта зависть резкая,
два спаренных ствола —
как провод перерезанный
к природе, что ушла.
Сквозь пристальные годы
тоскую по тому,
кто опоздал к отлету,
к отлову моему!
АНАФЕМА
Памяти Павло Неруды
Лежите Вы в Чили, как в братской могиле.
Неруду убили!
Убийцы с натруженными руками
подходят с искусственными венками.
Солдаты покинули Ваши ворота.
Ваш арест окончен. Ваш выигран раунд.
Поэт умирает – погибла свобода.
Попала свобода —
поэт умирает.
Поэтов тираны не понимают,
когда понимают – тогда убивают.
Лежите Вы навзничь, цветами увитый,—
как Лорка лежал, молодой и убитый.
Матильду, красивую и прямую,
пудовые слезы
к телу пригнули.
Оливковый Пабло с глазами лиловыми,
единственный певчий
среди титулованных,
Вы звали на палубы,
на дни рождения!..
Застолья совместны,
но смерти – раздельные.
Вы звали меня почитать стадионам —
на всех стадионах кричат заключенные!
Поэта убили. Великого Пленника...
Вы, братья Неруды,
затворами лязгая,
наденьте на лацканы
черные ленточки,
как некогда алые, партизанские!
Минута молчанья? Минута анафемы
заменит некрологи и эпитафии.
Анафема вам, солдафонская мафия,
анафема!
Немного спаслось за рубеж
на «Ильюшине»...
Анафема
моим демократичным иллюзиям!
Убийцам поэтов, по списку, алфавитно —
анафема!
Анафема!
Анафема!
Пустите меня на могилу Неруды.
Горсть русской земли принесу. Й побуду.
Прощусь, проглотивши тоску и стыдобу,
с последним поэтом убитой свободы.
РАЗГОВОР С ЭПИГРАФОМ
Александр Сергеевич,
разрешите представиться.
Маяковский.
Владимир Владимирович, разрешите представиться!
Я занимаюсь биологией стиха.
Есть роли более пьедестальные,
но кому-то надо за истопника...
У нас, поэтову дел по горло,
кто занят садом, кто содокладом.
Другие, как страусы, прячут головы,
отсюда смотрят и мыслят задом.
Среди идиотств, суеты, наветов
поэт одиозен, порой смешон —
пока не требует поэта
к священной жертве
Стадион!
И когда мы выходим на стадионы в Томске
или на рижские Лужники,
вас понимающие потомки
тянутся к завтрашним сквозь стихи.
Колоссальнейшая эпоха!
Ходят на поэзию, как в душ Шарко.
Даже герои поэмы «Плохо!»
требуют сложить о них «Хорошо!».
Вы ушли,
понимаемы проценгоэ на десять.
Оставались Асеев и Пастернак.
Но мы не уйдем —
как бы кто ни надеялся!—
Мы будем драться за молодняк.
Как я тоскую о поэтическом сыне
класса «Ту» и 707-«Боинга»...
Мы научили
свистать
пол-России.
Дай одного
соловья-разбой -ыч а!..
И когда этот случай счастливый представится,
отобью телеграммку, обкусав заусеницы:
ВЛАДИМИР ВЛАДИМИРОВИЧ
РАЗРЕШИТЕ ПРЕСТАВИТЬСЯ
ВОЗНЕСЕНСКИЙ -
РУБЛЕВСКОЕ ШОССЕ
Мимо санатория
реют мотороллеры.
За рулем – влюбленные —
как ангелы рублевские.
Фреской Благовещенья,
резкой белизной
за ними блещут женщины,
как крылья за спиной!
Их одежда плещет,
рвется от руля,
вонзайтесь в мои плечи,
белые крыла.
Улечу ли?
Кану ль?
Соколом ли?
Камнем?
Осень. Небеса.
Красные леса.
ОСЕНЬ
С. Щипачеву
Утиных крыльев переплеск.
И на тропинках заповедных
Последних паутинок блеск,
Последних спиц велосипедных.
И ты примеру их последуй,
Стучись проститься в дом последний.
В том доме женщина живет
И мужа к ужину не ждет.
Она откинет мне щеколду,
К тужурке припадет щекою.
Она, смеясь, протянет рот.
И вдруг, погаснув, все поймет —
Поймет осенний зов полей,
Полет семян, распад семей...
Озябшая и молодая,
Ома подумает о том,
Что яблонька и та – с плодами,
Буренушка и та – с телком.
Что бродит жизнь в дубовых дуплах,
В полях, домах, в лесах продутых,
Им – колоситься, токовать.
Ей – голосить и тосковать.
Как эти губы жарко шепчут:
«Зачем мне руки, груди, плечи?
К чему мне жить и печь топить
И на работу выходить?»
Ее я за плечи возьму —
Я сам не знаю, что к чему...
А за окошком в юном инее
Лежат поля из алюминия.
По ним – черны, по ним – седы,
До железнодорожной линии,
Сужаясь, тянутся следы.
ДЛИНОНОГО
М. Таривердиеву
Это было на взморье синем —
в Териоках ли? в Ориноко? —
она юное имя носила —
Длиноного!
Выходила – походка легкая,
а погодка такая летная!
От земли, как в стволах соки,
по ногам подымаются токи,
ноги праздничные гудят —
танцевать,
танцевать хотят!
Ноги! Дьяволы элегантные,
извели тебя хулиганствами!
Ты заснешь – ноги пляшут, пляшут,
как сорвавшаяся упряжка.
Пляшут даже во время сна.
Ты ногами оглушена.
Побледневшая, сокрушенная,
вместо водки даешь крюшоны —
под прилавком сто дьяволят
танцевать,
танцевать хотят!
«Танцы-шманцы?!– сопит завмаг.—
Ах, у женщины ум в ногах».
Но не слушает Длиноного
философского монолога.
Как ей хочется повышаться
на кружке инвентаризации!
Ну, а ноги несут сами —
к босанове несут,
к самбе!
Ноги, ноги, такие умные!
Ну, а ночи, такие лунные!
Длиноного, побойся бога,
сумасшедшая Длиноного!
А потом она вздрогнет: ««Хватит».
Как коня, колени обхеатит
и качается, обхватив,
под насвистывающий мотив...
Что с тобой, моя Длиноного?
Ты – далеко.
ЗАПЛЫВ
Передрассветный штиль,
александрийский час,
и ежели про стиль —
я выбираю брасс.
Где на нефрите бухт
по шею из воды,
как Нефертити бюст,
выныриваешь ты.
Или гончар какой
наштамповал за миг
наклонный частокол
ста тысяч шей твоих?
Хватаешь воздух ртом
над струйкой завитой,
а главное потом,
а тело – под водой.
Вся жизнь твоя как брасс,
где т|ело под водой,
под поволокой фраз,
под службой, под фатой...
Свежо быть молодой,
нырнуть за глубиной
и неотрубленной
смеяться головой!..
...Я в южном полушарии
на спиночке лежу —
на спиночке поджаренной
ваш шар земной держу.
ЭКСПРОМТ НА НЕБЕСАХ В ЮБИЛЕЙ
ИРАКЛИЯ АБАШИДЗЕ
Судьба поэта – схожая с игральною...
Три дня погоды небо не дает.
Сказал я небу: «Я лечу к Ираклию!»
И небо пропустило самолет.
Небо Москва – Тбилиси
22 ноября 1979 г.
КЛАДБИЩЕ ГРУЗИНСКОГО ШРИФТА
(Из Реваза Маргиани)
Много в жизни мемориалов.
Но одна меня мучит тризна.
Где-то в памяти затерялось
кладбище
грузинского шрифта.
В горьком мае сорок второго
над огнем,
отступая,
наскоро,
нам вручили приказ
похоронный:
закопать
грузинскую азбуку.
Весь состав
фронтовой газеты,
над отцовской могилой будто,
мы,
наборщики и поэты,
хоронили
грузинские буквы.
О язык мой грузинский,
милый,
никогда я тебе
не был пасынком.
Как мы рыли тебе могилу!
Хоронили грузинскую азбуку.
Сто локтей
мы тебе отсчитали
в неподатливой
почве крымской.
Сто столетий
тебя читали —
твои звонкие очертанья...
У, война,
чтоб ты сдохла,
– 6 13 —
грымза!
Как разбойник хоронит слитки,
или в землю кладут товарища,
мы свинцовые слезы
шрифта
предавали
земному кладбищу.
Для того ли
твооят молитвы
на тебя,
избегая кривды,—
чтоб в могилу
лег алфавитный
стройный строй
грузинского шрифта?1
Я из ящика
шрифт изящный
в зев могильный
высыпал сверху
и услышал вдруг
леденящее
надо мною
подобье смеха.
В чьих пространствах
потом ни буду —
вдруг слеза
полоснет,
как бритва,—
мне сквозь землю
проступят
буквы
погребенного мною
шрифта.
И сейчас,
как в поту холодном,
я пишу,
тру слова резинкой,—
как мы часто
тебя хороним,
мой любимый
язык грузинский.
Как мы часто
тебя хороним,
забывая,
чураясь словно —
возлюбленное,
коронное,
искреннее
слово!
В мае
сорок второго года
мы тебя
хоронили в яме...
Соловьиные
твои всходы
после нас
прозвенят
над Ттами.
ГИТАРА
Б. Окуджава
К нам забредал Булат
под небо наших хижин
костлявый как бурлак
он молод был и хищен
и огненной настурцией
робея и наглея
гитара как натурщица
лежала на коленях
она была смирней
чем в таинстве дикарь
и темный город в ней
гудел и затихал
а то как в реве цирка
вся не в своем уме —
горящим мотоциклом
носилась по стене
мы – дети тех гитар
отважных и дрожащих
между подруг дражайших
неверных как янтарь
среди ночных фигур
ты губы морщишь едко
к ним как бикфордов шнур
крадется сигаретка
ТБИЛИСИ
Свист шоссе – как лассо
над моей головой.
Тбилисо, Тбилисо,
огневой, гулевой!
Блеск монист, медяков,
плеск вина о края,—
Медико, Медико,
это пляска твоя.
Мчались горы в огнях —
как лотки с курагой.
Ты мне губы впотьмах
оцарапал серьгой.
Как срываются вниз
водопады, звеня,
ты девчонкой повис
на груди у меня...
Но стучат далеко
к колесу колесо:
Медико. Медико...
Тбилисо, Тбилисо...
– 6 17 —
В ГОРАХ
Здесь пишется, как дышится,—
Взволнованно, распахнуто,
Как небосводам пышется
И как звенится пахотам.
Здесь кручи кружат головы,
И жмурятся с обочины,
Как боги полуголые,
Дорожные рабочие!
И девушки с черешнями
И вишнями в охапке —
Как греческие, грешные
Богини и вакханки.
Носы на солнце лупятся,
Как живопись на фресках.
Здесь пишется – как любится,
Взволнованно и дерзко.
ГОРНЫЙ РОДНИЧОК
Стучат каблучонки,
Как будто копытца,—
Девчонка
к колонке
Сбегает напиться.
И талия блещет
Увертливей змейки,
И юбочка плещет,
Как брызги из лейки!
Хохочет девчонка
И голову мочит.
Журчащая челка
С водою лопочет.
Две чудных речонки.
К кому кто приник?
И кто тут
девчонка?
И кто тут
родник?
ТУЛЯ
Кругом тута и туя.
А что такое Туля?
То ли турчанка —
Тонкая талия?
То ли речонка,
Горная, талая?
То ли свистулька?
То ли козуля?
Туля!
Я ехал по Грузии,
Грушезой, вешней.
Среди водопадов
И белых черешен
Чинары, чонгури,
Цветущие персики
О маленькой Туле
Свистали мне песенки.
Мы с ней не встречались.
И все, что успели,
Столкнулись – расстались
Среди Руставели...
Но свищут пичуги
В московском июле:
Туит —
ту-ту —
туля!
Туля! Туля!
СО ВСЕМИ И СОВСЕМ ВДВОЕМ
(Из И. Нонешвили)
Когда мы руки обовьем,
и рядом локоны твои,
и сердце ходит ходуном, —
сердцебиение земли
в сердцебиении твоем!
В нем бури голос обрели,
в нем бьет разбуженный прибой,
стучат колеса вразнобой,
тамтамов танец огневой
и сборщица бушуют в нем,
и я – с тобой и – не с тобой —
со всеми
и совсем вдвоем!
Когда я с музою вдвоем,
я, от волненья онемев,
пишу под аккомпанемент
деревьев, птиц. И горный гром
в оконный ломится проем.
Поэзия, как водоем,
питается из родников,
ручьев и горных ледников.
Стихи диктует жизнь сама.
И девочка из Самоа,
как будто искорка, смела,
бежит по проволоке строк.
И ты, египетский стрелок,
и ты, горийский агроном,
и вы – Бенгалии огни,
вы – строки в творчестве моем.
О, сколько у меня родни!
О, нет, мы с музой не одни —
со всеми
и совсем вдвоем!
Когда передо мною зал,
огромное полукольцо,
и сумрак крылья разметал,
и сотни глаз со всех концов,
и как на белизне страниц
из букв сливаются слова,
так сотни люстр и сотни лиц
в одно сливаются лицо —
в твое лицо, в его овал.
И тает мрак, и зал пропал.
Я снова говорю с тобой,
с твоей любовью и судьбой,
с твоим застенчивым огнем.
И мы с тобой, с одной тобой —
со всеми
и совсем вдвоем!
ВСТРЕЧА
(Из И. Нонешвили)
Мулк Радж Ананду
Над нами шатались
бананы Бенгалии
и небо пылало
бенгальским огнем.
Мы ехали.
Дали, дымясь, пробегали,
и не было влаги в дыханье земном.
Воды я прошу,
точно роща, прохладной
и вижу улыбку во взгляде твоем:
«Прости меня, друг,
у нес нет винограда,
чтоб я по-грузински вас встретил
вином».
И ты мне раскрыл
сердцевину кокоса —
сверкнула прохладою пара пиал.
Я губы мочу
этой влагой роскошной,
и шелест деревьев
по мне пробежал.
Я пью не кокос —
пью бенгальские росы.
Я пью не кокос —
пью из гангских глубин.
Навек породнили нас чаши кокоса,
мы братьями стали,
индус и грузин.
Я пью.
И мечта окрыляет мне душу —
мы встретимся снова, как братья в семье.
Вовек не сойдутся
Казбек с Гиндукушем,
но сходятся люди
на этой земле.
И вот вы в Москве.
Вас приветствует город
от вашей Калькутты за тысячи миль.
Я слышу —
на гордом
наречье Тагора
звучит громогласное:
«Братство и мир!»
Я жму тебе руку, как кровному брату.
Пойдем —
покажу тебе нашу страну.
Тебя проведу по дорогам
горбатым,
грузинские двери тебе распахну.
Тебе покажу высочайшие чащи,
журчащие реки
и тропы вразброд.
У крепости Гори
поднимем мы чаши,
и Черное море
прохладой пахнет.
Взгляни на цветущие наши колхозы,
на буйство откосов
в наряде цветном.
Прости меня, друг.
У нас нету кокоса.
Я вас по-грузински
встречаю вином.
АХ, ЕСЛИ БЫ...
(Из И. Нонешвили)
Ты входишь в залу павою
На паре каблучков,
Украшенная парою
Гишеровых зрачков.
Бровей роскошных пара
Горит на лбу твоем.
И губы – как пожары.
Им хорошо вдвоем.
Их дружное соседство
Тебе судьбой дано.
Так почему же сердце —
Одно,
одно,
одно?!
Ах, если бы ему
Стать парой моему!
АЛАЗАНСКИИ КАНАЛ
ч
(Из И. Нонешвили)
Зарубцевавшеюся раною
пролег канала старый след.
Мне горец песнею гортанною
поет о драме прошлых лет.
Мне из кошмарного тумана
тот древний видится канал.
Его задумала Тамара.
Над ним Гомбори колдовал.
Трудились люди неустанно,
себя работою губя.
И шли не трассой котлована —
путем спасенья для себя.
На землю рухнула тиара.
Блеснули молнии в лесах.
Стояла юная Тамара
ошеломленная, в слезах.
Крутилась пена кровяная.
Рыдали женщины навзрыд.
Канал вздымался, проклиная
тот час, в который он прорыт.
Он и сейчас как усыпальница
трудом загубленных рабов.
Идут года. И засыпается
землею контур берегов...
Так горец пел.
Вдруг новой нотою
его чонгури зазвучал.
И он запел про время новое,
про новый, радостный канал.
Вода канала вторит пению,
сияет лаской и добром —
и опоясал он Кахетию,
переливаясь серебром.
И я глядел, как перед нами,
нетерпелива, молода,
серебряными табунами
бежала буйная вода.
Своим победоносным гомоном
топила прошлое она.
В ней шлемом,
ржавым и разломанным,
лежала
желтая луна.
МУЗЫКА
(Из Лии Стуруа)
Вижу —
над площадями,
запруженными машинами,
автобусами, трамваями,
стоит
виденье
органа.
Ею составляют не трубки —
а хрупкие горловины,
ьыраанные
из глоток
живых певцов и поэтов.
Обмакнуто в позолоту
когда-то живое горло.
Способность себя выразить,
наверно,
и есть музыка.
Способность себя выразить,
наверно,
и есть знамя.
Оно струится над горлами —
выдыхнутое
дыхание.
Его называют музыка.
Женщины ищут знамя —
сферические женщины,
сложенные
из овалов,
распятые
на конечностях.
Мужчины желают знамя —
кубические мужчины,
ребро
расщепившие надвое,
до боли
прямоугольные.
И дети музыки просят.
Они наивно
бесформенны.
Они милосердья просят:
не хлеба —
они не голодны,
не денег —
которые призрачны,
а музыки,
чистой музыки!
Так что же такое музыка?
Серебряная ложечка,
в стакан с молоком
упавшая,
детства звон
непорочный?
Будьте же милосердны —
оставьте музыку
детям,
не нам – рабам геометрии —
сферическим,
прямоугольным,
дайте музыку детям,
которые
еще живы.
Будьте же милосердными
в фиатах и мерседесах!
Вскройте свои
артерии,
пускай из вселенских трубок
рассеянного органа
забьет
струя
сострадания...
Способность себя выразить,
наверно,
и есть музыка.
ПАРАБОЛИЧЕСКАЯ БАЛЛАДА
Судьба, как ракета, летит по параболе
Обычно – во мраке и реже – по радуге.
Жил огненно-рыжий художник Гоген,
Богема, а в прошлом – торговый агент.
Чтоб в Лувр королевский попасть
из Монмартра,
Он
дал
кругаля через Яву с Суматрой!
Унесся, забыв сумасшествие денег,
Кудахтанье жен и дерьмо академий.
Он преодолел
тяготенье земное.
Жрецы гоготали за кружкой пивною.
«Прямая – короче, парабола – круче,
Не лучше ль скопировать райские кущи?»
А он уносился ракетой ревущей
Сквозь ветер, срывающий фалды и уши.
И в Лувр он попал не сквозь главный порог —
Параболой
гневно
пробив потолок!
Идут к своим правдам, по-разному храбро,
Червяк – через щель, человек – по параболе*
Жила-была девочка рядом в квартале.
Мы с нею учились, зачеты сдавали.
Куда ж я уехал!
И черт меня нес
Меж грузных тбилисских двусмысленных звезд!
Прости мне дурацкую эту параболу.
Простывшие плечики в черном парадном...
О, как ты звенела во мраке Вселенной
Упруго и прямо – как прутик антенны!
А я все лечу,
приземляясь по ним —
Земным и озябшим твоим позывным.
Как трудно дается нам эта парабола...
Сметая каноны, прогнозы, параграфы,
Несутся искусство,
любовь
и история —
По параболической траектории!
В Сибирь уезжает он нынешней ночью.
А может быть, все же прямая – короче?
НА ПЛОТАХ
Нас несет Енисей.
Как плоты над огромной и черной водой.
Я#– ничей!
Я – не твой, я – не твой, я – не твой!
Ненавижу провал
твоих губ, твои волосы,
платье, жилье.
Я плевал
на святое и лживое имя твое!
Ненавижу за ложь
телеграмм и открыток твоих,
ненавижу, как нож
по ночам ненавидит живых,
ненавижу твой шелк,
проливные нейлоны гардин,
мне нужнее мешок, чем холстина картин!
Атаманша-тихоня
телефон-автоматной Москвы,
я страшон, как икона,
почернел и опух от мошки.
Блешет, точно сазан,
голубая щека рыбака,
«Чет» – слезам.
«Да» – мужским, продубленным рукам.
«Да» – девчатам разбойным,
купающим МАЗ, как коня.
«Да» – брандспойтам,
сбивающим горе с меня.
СИБИРСКИЕ БАНИ
Бани! Бани! Двери – хлоп!
Бабы прыгают в сугроб.
Прямо с пылу, прямо с жару —•
ну и ну!
Слабовато Ренуару
до таких сибирских «ню»1
Что мадонны! Эти плечи,
эти спины наповал,
будто доменною печью
запрокинутый металл.
Задыхаясь от разбега,
здесь «на ты», «на ты», «на ты»
чистота огня и снега
с чистотою наготы.
День морозный, чистый, парный.
Мы стоим, четыре парня,—
в полушубках, кровь с огнем,
как их шуткой
шуганем!
Сй, испугу!
Ой, в избушку,
как из пушки, во весь дух:
– Ух!..
А одна в дверях задержится,
за приступочку подержится
и в соседа со смешком
кинет
кругленьким снежком...
В МАГАЗИНЕ
Д. Н. Журавлеву
Немых обсчитали.
Немые вопили.
Медяшек медали
влипали в опилки.
И гневным протестом,
что все это сказки,
кассирша, как тесто,
вздымалась от кассы.
И сразу по залам,
по курам зеленым,
пахнуло слезами,
как будто озоном.
О, слез этих запах
в мычащей ораве.
Два были без шапок.
Их руки орали.
А третий с беконом
подобием мата
ревел, как Бетховен,
земно и лохмато!
В стекло барабаня,
ладони ломая,
орала судьба моя
глухонемая!
Кассирша, осклабясь,
косилась на солнце
и ленинский абрис
искала в полсотне.
Но не было Ленина.
Она была фальшью...
Была бакалея.
В ней люди и фарши.
ПОСЛЕДНЯЯ ЭЛЕКТРИЧКА
Мальчики с финками, девочки с фиксами.
Две проводницы дремотными сфинксами...
Я еду в темном тамбуре,
спасаясь от жары,
кругом гудят как в таборе
гитары и воры.
И как-то получилось,
что я читал стихи
между теней плечистых,
окурков, шелухи.
У них свои ремесла.
А я читаю им,
как девочка примерзла
к окошкам ледяным.
На черта им девчонка
и рифм ассортимент?
Таким, как эта – с челкой
и пудрой в сантиметр?!
Стоишь – черты спитые,
на блузке видит взгляд
всю дактилоскопию
малаховских ребят...
Чего ж ты плачешь бурно
и, вся от слез светла,
мне шепчешь нецензурно
чистейшие слова?
И вдруг из электрички,
ошеломив вагон,
ты чище Беатриче
сбегаешь на перрон!
ПОРТОВАЯ СТОЙКА
Какого дьявола ты ждешь,
какого дьявола?
Какая склёшенная ложь
войдет отъявленно?
И там у стойки для галош
над мутной склянкою
какому ангелу ты лжешь,
какому ангелу?
ОДА СПЛЕТНИКАМ
Я славлю скважины замочные.
Клевещущему —
исполать.
Все репутации подмочены.
Трещи,
трехспальная кровать!
У, сплетники! У, их рассказы!
Люблю их царственные рты,
их уши,
точно унитазы,
непогрешимы и чисты.
И версии урчат отчаянно
в лабораториях ушей,
что кот на даче у Ошанина
сожрал соседских голубей,
что гражданина А. в редиске
накрыли с балериной Б...
Я жил тогда в Новосибирске
в блистанье сплетен о тебе.
Как пулеметы, телефоны
меня косили наповал.
И, точно тенор – анемоны,
я анонимки получал.
Междугородные звонили.
Их голос, пахнущий ванилью,
шептал, чю ты опять дуришь,
что твой поклонник толст и рыж.
Что таешь, таешь льдышкой тонкой
в пожатье пышущих ручищ...
Я возвращался.
На Волхонке
лежали черные ручьи.
И все оказывалось шуткой,
насквозь придуманной виной,
и ты запахивала шубку
и пахла снегом и весной...
Так ложь становится гарантией
твоей любви, твоей тоски...
Орите, милые, горланьт»!
Да здравствуют клеветники!
Смакуйте! Дергайтесь от тика!
Но почему так страшно тихо?
Тебя не судят, не винят,
и телефоны не звонят...
Твои зубы смелы
в них усмешка ножа
и гудят как шмели
золотые глаза
мы бредем от избушки
нам трава до ушей
ты пророчишь мне взбучку
от родных и друзей
ты отнюдь не монахиня
хоть в округе – скиты
бродят пчелы мохнатые
нагибая цветы
я не знаю – тайги
я не знаю – семьи
знаю только – зрачки
знаю – зубы твои
на ромашках |хэса
как в буддийских пиалах
как она хороша
в длинных мочках фиалок
в каждой капельке-мочке
отражаясь мигая
ты дрожишь как Дюймовочка
только кверху ногами
ты – живая вода
на губах на листке
ты себя раздала
всю до капли – тайге
ВЕЧЕР НА СТРОЙКЕ
Меня пугают формализмом.
Как вы от жизни далеки,
пропахнувшие формалином
и фимиамом знатоки!
В вас, может, есть и целина,
но нет жемчужного зерна.
Искусство мертвенно без искры,
не столько божьей, как людской,
чтоб слушали бульдозеристы
непроходимою тайгой.
Им приходилось зло и солоно,
но чтоб стояли, как сейчас,
они – небритые, как солнце,
и точно сосны – шелушась.
И чтобы девочка-чувашка,
смахнувши синюю слезу,
смахнувши – чисто и чумазо,
смахнувши – точно стрекозу,
в ладоши хлопала раскатисто...
Мне ради этого легки
любых ругателей рогатины
и яростные ярлыки.
ФУТБОЛЬНОЕ
Левый край!
Самый тощий в душевой,
Самый страшный на штрафной,
Бито стекол – боже мой!
И гераней...
Нынче пулей меж тузов,
Блещет попкой из трусов
Левый крайний.
Левый шпарит, левый лупит.