355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вознесенский » Иверский свет » Текст книги (страница 7)
Иверский свет
  • Текст добавлен: 22 октября 2016, 00:02

Текст книги "Иверский свет"


Автор книги: Андрей Вознесенский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

боже, не приведи!

Не бей человека, птица.

Еще не открыт отстрел.

Круги твои —

ниже,

тише.

Неведомое – острей.

Неопытен друг двуногий.

Вы, белка и колонок,

снимите силки с дороги,

чтоб душу не наколол.

Не браконьерствуй, прошлое.

Он в этом не виноват.

Не надо, вольная рощица,

к домам его ревновать.

Такая стоишь тенистая,

с навесами до бровей —

травили его, освистывали,

ты-то хоть не убей!

Отдай ему в воскресение

все ягоды и грибы,

пожалуй ему спасение,

спасением погуби.

ПОСЛЕ ПОСЛЕДНЕЙ ВОЙНЫ

Вот квартирка поэта. Вот перо на ампирном бюро...

А что такое «перо»?

Им водили рукою Державин, Матвей и Лука...

А что такое «рука»?

Это род рычага,

превращавший идею в созданье, высекающий на века:

«Человек – это смысл мирозданья».

«Человек будет славен вовек».

– Как вы выразились? «Человек»?

ПИР

Человек явился в лес,

всем принес деликатес:

лягушонку

дал сгущенку,

дал ежу,

что – не скажу,

а единственному волку

дал охотничью водку,

налил окуню в пруды

мандариновой воды.

Звери вежливо ответили:

«Мы еды твоей отведали.

Чтоб такое есть и пить,

надо человеком быть.

Что ж мы попусту сидим,

хочешь, мы тебя съедим?»

Человек сказал в ответ:

«Нет.

Мне ужасно неудобно,

но я очень несъедобный.

Я пропитан алкоголем,

аллохолом, аспирином.

Вы меня видали голым?

Я от язвы оперируем.

нскмп

– 225

Я глотаю утром водку,

следом тассовскую сводку,

две тарелки, две газеты,

две магнитные кассеты,

и коллегу по работе,

и два яблока в компоте,

опыленных ДДТ,

и т. д.

Плюс сидит в печенках враг,

курит импортный табак.

В час четыре сигареты.

Это

убивает в день

сорок тысяч лошадей.

Вы хотите никотин?»

Все сказали: «Не хотим,

жаль тебя. Ты – вредный, скушный;

если хочешь – ты нас скушай».

Человек не рассердился

и, подумав, согласился.

РАЗГОВОРЧИК

А еще я скажу апропо...

Про что скажете?

А про то!

•– Может, лучше про Артлото?

А про то?

Бросьте в ступе толочь решето,

лучше мчитесь неторной тропой

по заоблачным горным плато...

А про то?

Ты про что намекаешь, браток?

А про то...

СКРЫМТЫМНЫМ

«Скрымтымнымм – это пляшут омичи?

скрип темниц? или крик о помощи?

или у Судьбы есть псевдоним,

темная ухмылочка – скрымтымным?

Скрымтымным – то, что между нами.

То, что было раньше, вскрыв, темним.

«Ты-мы-ыы... » – с закрытыми глазами

• счастье стонет женщина: скрымтымным.

Скрымтымным – языков праматерь.

Глупо верить разуму, глупо спорить с ним.

Планы прогнозируем по сопромату,

но часто не учитываем скрымтымным.

«Как вы поживаете?» – «Скрымтымным... »

«Скрымтымным!» – «Слушаюсь. Выполним».

Скрымтымным – это не силлабика.

Лермонтов поэтому непереводим.

Вьюга безъязыкая пела в Елабуге.

Что ей померещилось? Скрымтымным...

А пока пляшите, пьяны в дым:

«Шагадам, магадам, скрымтымным!»

Но не забывайте – рухнул Рим,

не поняв приветствия: «Скрымтымным».

МНЕ ЧЕТЫРНАДЦАТЬ ЛЕТ

«Тебя Пастернак к телефону!»

Оцепеневшие родители уставились на меня. Шести-

классником, никому не сказавшись, я послал ему стихи

и письмо. Это был первый решительный поступок, опре-

деливший мою жизнь. И вот он отозвался и приглашает

к себе, на два часа, в воскресенье.

Стоял декабрь. Я пришел к серому дому в Лавру-

шенском, понятно, за час. Подождав, поднялся лифтом

на темную площадку этажа. До двух оставалась еще ми-

нута. За дверью, видимо, услыхали хлопнувший лифт.

Дверь отворилась.

Он стоял в дверях.

Все поплыло передо мной. На меня глядело удив-

ленное удлиненно-смуглое пламя лица. Какая-то оплыв-

шая стеариновая кофта обтягивала его крепкую фигуру.

Ветер шевелил челку. Не случайно он потом для своего

автопортрета изберет горящую свечу. Он стоял на сквоз-

няке двери.

Сухая сильная кисть пианиста.

Поразила аскеза, нищий быт его нетопленного каби-

нета. Единственное фото Маяковского и кинжал на стене.

Англо-русский словарь Мюллера – он тогда был при-

кован к переводам. На столе жалась моя ученическая

тетрадка, вероятно, приготовленная к разговору. Волна

ужаса и обожания прошла по мне. Но бежать поздно.

Он заговорил с середины.

Скулы его подрагивали, как треугольные остовы

крыльев, плотно прижатые перед взлетом. Я боготворил

его. В нем была тяга, сила и небесная неприспособлен-

ность. Когда он говорил, он поддергивал, вытягивал

вверх подбородок, как будто хотел вырваться из ворот-

ничка и из тела. Борис Леонидович, милый, ну что я могу

сделать для Вас?!

Вскоре с ним стало очень просто. Исподтишка раз-

глядываю его.

Короткий нос его, начиная с углубления переносицы,

сразу шел горбинкой, потом продолжался прямо, напо-

миная смуглый ружейный приклад в миниатюре. Губы

сфинкса. Короткая седая стрижка. Но главное – это

плывущая дымящаяся волна магнетизма. «Он сам себя

сравнивший с конским глазом».

Через два часа я шел от него, неся в охапке его ру-

кописи, для прочтения, и самое драгоценное – изум-

рудную тетрадь его новых стихов, сброшюрованную

багровым шелковым шнурком. Не утерпев, раскрыв на

ходу, я глотал запыхавшиеся строчки:

Все елки на свете, все сны детворы...

В стихах было ощущение школьника дореволюцион-

ной Москвы, завораживало детство – серьезнейшая из

загадок Пастернака.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи...

Стихи сохранили позднее хрустальное состояние его

души. Я застал его осень. Осень ясна до ясновиденья.

И страна детства приблизилась.

Все яблоки, все золотые шары...

С этого дня жизнь решилась, обрела волшебный

смысл и предназначение – его новые стихи, телефон-

ные разговоры, воскресные беседы у него с двух до че-

тырех, прогулки – годы счастья и ребячьей влюблен-

ности.

Почему он откликнулся мне?

Он был одинок в те годы, устал от невзгод, многие

"юшли от него, ему хотелось искренности, чистоты от-

ношений, хотелось вырваться из круга – и все же не

юлько это. Может быть, эти странные отношения с

подростком, школьником, эта почти дружба – что-то

объясняют в нем? Это даже не дружба льва с собачкой,

ючнее – льва со щенком.

Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего

школьником к Скрябину? Его тянуло к детству. Зов дет-

ства не прекращался в нем.

Он не любил, когда ему звонили,– звонил сам. Зво-

инил иногда по нескольку раз на неделе. Потом были

'постные перерывы. Никогда не рекомендовался моим

опешившим домашним по имени-отчеству, всегда по фа-

милии.

Говорил он навзрыд. Ему необходимо было выска-

заться, речь шла взахлеб, безоглядно, о смысле жизни.

11отом на всем скаку внезапно обрывал разговор. Ни-

когда не жаловался, какие бы тучи его ни омрачали.

«Художник, – говорил он, – по сути своей оптими-

стичен. Оптимистична сущность творчества. Даже когда

пишешь вещи трагические, ты должен писать сильно, а

унынье и размазня не рождают произведения силы».

В речи его было больше музыки, чем грамматики. Речь

не делилась на фразы, фразы на слова – все лилось

бессознательным потоком сознания, мысль лроборма-

тывалась, возвращалась, околдовывала. Таким же пото-

ком была его поэзия.

Когда он переехал насовсем в Переделкино, теле-

фонные звонки стали реже. Телефона на даче не было.

Он ходил звонить в контору. Ночная округа оглашалась

эхом его голоса из окна, он обращался к звездам. Жил

я от звонка до звонка. Часто он звал меня, когда читал

на даче свое новое.

Дача была деревянным подобием шотландских ба-

шен. Как старая шахматная тура, стояла она в шеренге

других дач на краю огромного квадратного переделкин-

ского поля, расчерченного пахотой. С другого края поля,

как фигуры иной масти, поблескивали кладбищенская

церковь и колокольня XVI века, вроде резных короля

и королевы, игрушечных раскрашенных карликовых ро-

дичей Василия Блаженного.

Порядок дач поеживался под убийственным прице-

лом кладбищенских куполов. Теперь уже мало кто со-

хранился из хозяев той поры.

Чтения происходили в его полукруглом фонарном

кабинете на втором этаже.

Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей

бывало около двадцати. Ждали опаздывающих Лива-

новых.

Из сплошных окон видна сентябрьская округа. Горят

леса. Бежит к кладбищу машина. Паутиной тянет в окно.

С той стороны поля, пестрая как петух, бочком погляды-

вает церковь – кого бы клюнуть? Дрожит воздух над

полем. И такая же взволнованная дрожь в воздухе ка-

бинета. В нем дрожит нерв ожидания.

Чтобы скоротать паузу, Д. Н. Журавлев, великий чтец

ММОва и камертон староарбатской элиты, показывает,

как сидели на светских приемах – прогнув спину и лишь

Ищущая лопатками спинку стула. Это он мне делает за-

мечание в тактичной форме! Я чувствую, как краснею.

Но от смущения и упрямства сутулюсь и облокачиваюсь

еще больше-

Наконец опаздывающие являются. Она – вся в не-

ловкости, нервно грациозная, оправдываясь тем, что

трудно было достать цветы. Он – огромный, разводя

рунами и в шутовском ужасе закатывая белки глаз —

премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомери-

ческий исполнитель Ноэдрева и Потемкина, этакий руба-

<о барин.

Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была

легкая серебристая куртка типа френча, вроде тех, что

носят сейчас западные левые интеллектуалы. В тот раз

Он читал «Белую ночь», «Соловья», «Сказку», ну, словом,

всю тетрадь этого периода. «Гамлет» шел в конце. Чи-

тая, он всматривался во что-то над нашими головами,

видное только ему. Лицо вытягивалось, худело. И от-

света белой ночи была куртка на нем.

Мне далекое время мерещится.

Дом на стороне Петербургской.

Дочь степной небогатой помещицы.

Ты – на курсах. Ты родом на Курска.

Чтения обычно длились около двух часов. Иногда,

когда ему надо было что-то объяснить слушателям, он

обращался ко мне, как бы мне объясняя: «Андрюша,

тут в «Сказке» я хотел, как на медали, выбить эмблему

чувства: «Воин-спаситель и дева у него на седле». Это

было нашей игрой. Я знал эти стихи наизусть, в них цо-

илпи копыта, в них он довел до вершины свой прием

называния действия, предмета, состояния:

Сомкнутые веки.

Выси. Облака.

Воды Броды. Реки.

Годы н века.

Он щадил самолюбие аудитории. Потом по кругу

спрашивал, кому какие стихи пришлись больше по душе.

Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончи-

вость ответа. Тогда выделяли «Белую ночь». Ливанов на-

звал «Гамлета». Несыгранный «Гамлет» был его траге-

дией, боль эту он заглушал гаерством и куражами буф-

фона.

Гул затих. Я вышел на подмостки,

Прислонясь к дверному косяку.

Ливанов сморкался. Еще более обозначились его на-

брякшие подглазья. Но через минуту он уже похохаты-

вал, потому что всех приглашали вниз, к застолью.

Спускались. Попадали в окружение, в голубой фей-

ерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, чуть ли

не единственного российского художника-импрессио-

ниста.

О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало.

Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в ренес-

сансно-грузинском упоении. Хозяин он был радушный.

Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавая

пальто.

Кто они, гости поэта?

Сухим сиянием ума щурился крохотный тишайший

Генрих Густавович Нейгауз, «Гаррик», с неотесанной гра-

нитной шевелюрой. Рассеянный Рихтер, для всех Слава,

самый молодой за столом, как парнасский полубог, чуть

смежал веки, дегустируя цвета и звуки. «У меня вопрос

к Славе! Слава! Скажите, существует ли искусство?» —

навзрыд вопрошал Пастернак. Рядом сидела стройная

грустная Нина Дорлиак, графичная, как черные кружева.

Какой стол без самовара?

Самоваром на этих сборищах был Ливанов. Однажды

он явился при всех своих медалях. Росту он был петров-

ского . Его сажали в торец стола напротив хозяина. Он

ел, блистал. В него входило, наверное, несколько

МДвр.

«Я знал качаловского Джима. Не верите? – вскипал

Он и наливался. – Дай лапу, Джим... Это был черный

•лобный дьявол. Вельзевул! Все трепетали. Он входил и

ложился под обеденный стол. Никто из обедавших не

«мол ногой шевельнуть. Не то что по шерстке бархатной

рогать. Враз бы руку отхватил. Вот каков кунштюк!

А он сказал: «Дай лапу мне...» Выпьем за поэзию,

Ьорис!»

Рядом смущенно и умильно жмурился большеглазый

М<уравлев, в коричневой паре, как майский жук. Мыслил

А<мус. Разлаписто по-медвежьи заходил Всеволод Ива-

нов, кричал: «Я родил сына для тебя, Борис!»

Помню античную Анну Ахматову, августейшую в

ей поэзии и возрасте. Она была малоречива, в ши-

роком одеянии, подобном тунике. Однажды Пастернак

усадил меня рядом с ней. Так на всю жизнь я запомнил

§е в полупрофиль.

Врезался приход Хикмета. Хозяин поднял тост за не-

го, за зарево революции за его плечами. Назым, отве-

пчая посетовал на то, что вокруг никто не понимает по-

турецки и что он не только зарево, но и поэт, и сейчас

почитает стихи. Читал буйно. У него была грудная жаба,

Он тяжело дышал. Когда уходил, чтобы не простыть на

улице , обернул грудь под рубахой газетами – нашими

и зарубежными – на даче их было навалом. Я пошел

проводить его. На груди у поэта шуршали события, шур-

шали земные дни.

Забредал готический Федин. Их дачи соседствовали.

Чета Вильям-Вильмонтов воскрешала осанку рокотов-

ских портретов.

Жена Бориса Леонидовича, Зинаида Николаевна, с

обиженным бантиком губ, в бархатном черном платье, с

черной короткой стрижкой, похожая на дам артнуво, вол-

новалась, что сын ее, Стасик Нейгауз, на парижском кон-

курсе должен играть утром, а рефлексы у него на вечер-

нюю игру. Крохотная балерина выглядывала, как Дюй-

мовочка, из огромного куста сирени, принесенного ею.

Рубен Симонов со сладострастной негой и властно-

стью читал Пушкина и Пастернака. Мелькнул Вертинский.

Под гомерический стон великолепный Ираклий Андро-

ников изображал Маршака.

Какое пиршество взору! Какое пиршество духа! Ре-

нессансная кисть, вернее, кисть Боровиковского и Брюл-

лова обретала плоть в этих трапезах.

Он щедро дарил моему взору великолепие своих со-

братьев. У нас был как бы немой заговор с ним. Порой

сквозь захмелевший монолог тоста я вдруг ловил его

смешливый карий заговорщицкий взгляд, адресованный

мне, сообщавший нечто, понятное лишь нам обоим. Ка-

залось, он один был мне сверстником за столом. Эта

общность тайного возраста объединяла нас. Часто вос-

торг на его лице сменялся выражением ребячьей обиды,

а то и упрямства.

Иногда он просил меня читать собравшимся стихи.

Ныряя как в холодную воду, дурным голосом, я читал,

читал...

Это были мои первые чтения на людях.

Иногда я ревновал его к ним. Конечно, мне куда до-

роже были беседы вдвоем, без гостей, вернее, его мо-

нологи, обращенные даже не ко мне, а мимо меня —

к вечности, к смыслу жизни.

Порою комплекс обидчивости взбрыкивал во мне.

Я восставал против кумира. Как-то он позвонил мне и

сказал, что ему нравится шрифт на моей машинке, и по-

просил перепечатать цикл его стихотворений. Естествен-

но! Но для детского самолюбия это показалось обид-

ным– как, он меня за машинистку считает! Я глупо от-

казался, сославшись на завтрашний экзамен, что было

правдою, но не причиною.

Пастернак – подросток.

Есть художники, отмеченные постоянными возраст-

ными признаками. Так, например, в Бунине есть дрог-

нувшая четкость ранней осени—он будто навсегда со-

рокалетний. Он же вечный подросток, неслух – «я соз-

дан богом мучить себя, разных и тех, которых мучить

грех». Лишь однажды в стихах, в авторской речи, он

обозначил свой возраст: «Мне четырнадцать лет». Раз

и навсегда.

Как застенчив до ослепления он был среди чужих, в

толпе, как, напряженно бычась, нагибал шею!..

Пиры были его отдохновением. Работал он галерно.

Два месяца в году он работал переводы, «барскую деся-

тину», чтобы можно было потом работать на себя. Пе-

реводил он по 150 строк в сутки, говоря, что иначе

непродуктивно. Корил Цветаеву, которая если перево-

дила, то всего строк по 20 в день.

У него я познакомился также с Чиковани, Чагиным,

С. Макашиным, И. Нонешвили.

Мастер языка, он не любил скабрезностей и быто-

вого мата. Лишь однажды я слышал от него косвенное

обозначение термина. Как-то мелочные пуритане

нападали на его друга за то, что тот напечатался не в

том органе, где бы им хотелось. Пастернак рассказал

за столом притчу про Фета. В подобной ситуации Фет

будто бы ответил: «Если бы Шмидт (кажется, так име-

новался самый низкопробный петербургский тогдашний

сапожник) выпускал грязный листок, который назывался

бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался.

Стихи очищают».

Как бережен и целомудрен был он! Как-то он дал

мне пачку новых стихов, где была «Осень» с тицианов-

ской золотой строфой – по чистоте, пронизанности чув-

ством и изобразительности:

Ты так же сбрасываешь платье.

Как роща сбрасывает листья.

Когда ты падаешь в объятья

В халате с шелковою кистью.

(Первоначальный вариант:

Твое распахнутое платье,

Как рощей сброшенные листья...)

Утром он позвонил мне: «Может быть, вам показа-

лось это чересчур откровенным? Зина говорит, что я не

должен был давать вам его, говорит, что это слишком

вольно...»

Поддержка его мне была в самой его жизни, которая

светилась рядом. Никогда и в голову мне не могло прий-

ти попросить о чем-то практическом, например, помочь

напечататься или что-то в том же роде. Я был убежден,

что в поэзию не входят по протекции. Когда я понял, что

пришла пора печатать стихи, то, не говоря ему ни слова,

пошел по редакциям, как все, без вспомогательных те-

лефонных звонков, прошел все предпечатные мытарства.

Однажды стихи мои дошли до члена редколлегии

толстого журнала. Зовет меня в кабинет. Усаживает —

этакая радушная туша. Смотрит влюбленно.

Вы сын?

Да, но...

Никаких но. Сейчас уже можно. Не таитесь. Он

же реабилитирован. Бывали ошибки. Каков был светоч

мысли! Сейчас чай принесут. И вы как сын...

Да, но...

Никаких но. Мы даем ваши стихи в номер. Нас

поймут правильно. У вас рука мастера, особенно вам

удаются приметы нашего атомного века – ну вот, на-

пример, вы пишете «кариатиды...». Поздравляю.

(Как я потом понял, он принял меня за сына Н. А.

Вознесенского, бывшего председателя Госплана.)

– ...То есть как не сын? Как однофамилец? Что же

вы нам голову тут морочите? Приносите чушь всякую

вредную. Не позволим. А я все думал – как у такого

отца, вернее, не отца... Какого еще чаю?

Но потом как-то я напечатался. Первую, пахнущую

краской «Литгазету» с подборкой стихов привез ему в

Переделкино.

Поэт был болен. Он был в постели. В головах у него

сидела скорбная осенняя Е. Е. Тагер, похожая на врубе-

левскую майоликовую музу. Смуглая голова поэта

тяжко вминалась в белую подушку. Ему дали очки. Как

просиял он, как заволновался, как затрепетало его лицо!

Он прочитал стихи вслух. Видно, он был рад за меня.

««Значит, и мои дела не так уж плохи», – вдруг сказал

он. Ему из стихов понравилось то, что было свободно

по форме.

«Вас, наверное, сейчас разыскивает Асеев», – пошу-

тил он.

Асеев, пылкий Асеев, со стремительным вертикаль-

ным лицом, похожим на стрельчатую арку, фанатичный,

как католический проповедник, с тонкими ядовитыми

губами. Асеев «Синих гусар» и «Оксаны», менестрель

строек, реформатор рифмы. Он зорко парил над Моск-

вой в своей башне на углу Горького и проезда МХАТа,

годами не покидая ее, как Прометей, прикованный к те-

лефону.

Я не встречал человека, который бы так беззаветно

любил чужие стихи. Артист, инструмент вкуса, нюха, он,

как сухая нервная борзая, за версту чуял строку – так

он цепко оценил В. Соснору и Ю. Мориц. Его чтили

Маяковский и Мандельштам. Пастернак был его пожиз-

ненной любовью. Я застал, когда они уже давно разми-

нулись. Как тяжелы размолвки между художниками!

Асеев всегда влюбленно и ревниво выведывал – как

там «ваш Пастернак?" Тот же говорил о нем отстранен-

ие – «даже у Асеева и то последняя вещь холоднова-

та». Как-то я принес ему книгу Асеева, он вернул мне ее,

не читая.

Асеев – катализатор атмосферы, пузырьки в шам-

панском поэзии.

«Вас, оказывается, величают – Андрей Андреевич?

Здорово как! Мы все выбивали дубль. Маяковский —

Владим Владимыч, я – Николай Николаевич, Бурлюк —

Давид Давидыч, Каменский – Василий Васильевич, Кру-

ченых...»

«А Борис Леонидович?»

«Исключение лишь подтверждает правило».

Асеев придумал мне кличку «Важнощенский», пода-

рил стихи «Ваша гитара – гитана, Андрюша», в тяжелое

время спас статьей «Как быть с Вознесенским?», направ-

ленной против манеры критиков «читать в мыслях». Он

был стражем молодых, он рыцарски отражал в газетах

нападки на молодых скульпторов, живописцев.

В своей панораме «Маяковский начинается» он на-

звал в Большом кругу рядом с именами Маяковского,

Хлебникова, Пастернака имя Алексея Крученых.

Тут в моей рукописи запахло мышами.

Острый носик, дернувшись, заглядывает в мою ру-

копись. Пастернак остерегал от знакомства с ним. Он

появился сразу же после первой моей газетной публи-

кации.

Он был старьевщиком литературы.

Звали его Лексей Елисеич, аКручка» – но больше

подошло бы ему – Курчонок.

Жил он на Кировской в маленькой кладовке. Пахло

мышью. Света не было. Единственное окно было до по-

толка завалено тюками, вековой пылью куда он, как

белка грибы и ягоды, прятал свои сокровища – книж-

ный антиквариат и списки.

Бывало, к примеру, спросишь: «Алексей Елисеич, нет

ли у вас первого издания «Верст»? «Отвернитесь»,—

буркнет. И в пыльное стекло шкафа, словно в зеркало,

ты видишь, как он ловко, помолодев, вытаскивает из-под

траченного молью пальто драгоценную брошюрку.

Брал он копейки. Может, он уже был безумен. Он крал

книги. Его приход считался дурной приметой.

Чтобы жить долго, выходил на улицу, наполнив рот

теплым чаем и моченой булкой. Молчал, пока чай осты-

вал, или мычал что-то через нос, прыгая по лужам. Ску-

пал все. Впрок. Клеил в альбомы и продавал в архив.

Даже мои черновики ухитрился продать, хоть я и не был

музейного возраста Гордился, когда в словаре встре-

чалось слово «заумник».

В свое время он был Рембо российского футуризма.

Создатель заумного языка, автор «дыр-бул-щыл», он

внезапно бросил писать вообще, не сумев или не желая

приспособиться к наступившей поре классицизма. Когда-

то и Рембо в том же возрасте так же вдруг бросил поэ-

зию и стал торговцем. У Крученых были строки:

Забыл повеситься

Лечу

Америку

Образования он был отменного, страницами наизусть

мог говорить из Гоголя, этого заповедного кладезя фу-

туристов.

Он продавал рукописи Хлебникова. Долго расправ-

лял их на столе, разглаживал как закройщик. «На сколь-

ко вам?» – деловито спрашивал. «На три червонца».

И быстро, как продавщик ткани в магазине, отмеряв,

отхватывал ножницами кусок рукописи – ровно на

тридцать рублей.

Как замшелый дух, вкрадчивый упырь, он тишайше

проникал в вашу квартиру. Бабушка подозрительно под-

жимала губы. Он слезился, попрошайничал и вдруг, если

соблаговолит – вдруг верещал вам свою «Весну с уго-

щеньицем». Вещь эта, вся речь ее, с редкими для рус-

ского языка звуками «х», «щ», «ю», «была отмечена вес-

ною, когда в уродстве бродит красота».

Но сначала он, понятно, отнекивается, ворчит, приду-

ряется, хрюкает, притворняшка, трет зачем-то глаза

платком допотопной девственности, похожим на про-

масленные концы, которыми водители протирают дви-

гатель.

Но вот взгляд протерт – оказывается, он жемчужно-

серый, синий даже! Он напрягается, подпрыгивает, как

пушкинский петушок, приставляет ладонь ребром к гу-

бам, как петушиный гребешок, напрягается ладошка, и

начинает. Голос у него открывается высокий, с таким не-

земным чистым тоном, к которому тщетно стремятся

солисты теперешних поп-ансамблей.

«Ю-юйца!» – зачинает он, у вас слюнки текут, вы ви-

дите эти, как юла, крутящиеся на скатерти крашеные

пасхальные яйца. «Зухрр»,– не унимается зазывала, и

у вас тянет во рту, хрупает от засахаренной хурмы, оре-

хов, зеленого рахат-лукума и прочих сладостей Востока,

«хлюстра» – хрюкнет он, подражая хрусталю, но

главное – впереди. Голосом высочайшей муки и сла-

дострастия, изнемогая, становясь на цыпочки и сложив

губы как для свиста и поцелуя, он произносит на тончай-

шей бриллиантовой ноте – «Мизюнь, мизю-юнь!.. » Все

в этом «мизюнь» – и юные барышни с оттопыренным

мизинчиком, церемонно берущие изюм из изящных ва-

зочек, и обольстительная весенняя мелодия Мизгиря и

Снегурочки, и наконец та самая щемящая нота россий-

ской души и жизни, нота тяги, утраче:.ных иллюзий, что

отозвалась в Лике Мизиновой и в «Доме с мезони-

ном»,– этот всей несбывшейся жизнью выдыхнутый зов:

«Мисюсь, где ты?»

Он замирает, не отнимая ладони от губ, как бы ожи-

дая отзыва юности своей,– стройный, вновь сероглазый

королевич, вновь принц, вновь утренний рожок россий-

ского футуризма – Алексей Елисеевич Крученых.

Может быть, он стал спекулянтом, может, потаски-

вал книжки, но одного он не продал—своей ноты в

поэзии. Он просто перестал писать. С ней одной он ос-

тался чист и честен.

Мизюнь, где ты?

Почему поэты умирают?

Почему началась первая мировая война? Эрцгерцога

хлопнули? А не шлепнули бы? А проспал бы? Не нача-

лась бы? Увы, случайностей нет, есть процессы Времени

и Истории.

«Гений умирает вовремя»,– сказал его учитель Скря-

бин, погибший, потому что прыщик на губе сковырнул.

Про Пастернака будто бы было сказано: «Не трогайте

этого юродивого».

Может быть, дело в биологии духа, которая у Пас-

тернака совпала со Временем и была тому необходима?..

В те дни, – а вы на видели,

И помните, • какие, —

Я был из ряда эыдепен

Волной самой стихии.

У меня с ним был разговор о «Метели». Вы помните

это? «В посаде куда ни одна нога не ступала...» Потом

строчка передвигается – «В посаде, куда ни одна»... и

так далее, создавая полное ощущение движения снеж-

ных змей, движение снега. За ней движется время.

Он сказал, что формальная задача – это «суп из то-

пора». Потом о ней забываешь. Но «топор» должен

быть. Ты ставишь себе задачу, и она выделяет что-то

иное, энергию силы, которая достигает уже задачи не

формы, а духа и иных задач.

форма – это ветровой винт, закручивающий воздух,

вселенную, если хотите, называйте это дух. И винт дол-

жен быть крепок, точен.

У Пастернака нет плохих стихов. Ну, может быть, де-

сяток менее удачных, но плохих – нет. Как он отличен от

стихотворцев, порой входящих в литературу с одной-дву-

мя пристойными вещами среди своего серого потока по-

средственных стихов. Он прав был: зачем писать худо,

когда можно написать точно, то есть хорошо? И здесь

дело не только в торжестве формы, как будто не жизнь,

не божество, не содержание и есть форма стиха! «Кни-

га – кусок дымящейся совести», – обмолвился он ког-

да-то. Особенно это заметно в избранном. Порой неко-

торый читатель даже устает от духовной напряженности

каждой вещи. Читать трудно, а каково писать ему было,

жить этим! Такое же ощущение от Цветаевой, таков их

пульс был.

В стихах его «сервиз» рифмуется с «положением

риз». Так рифмовала жизнь – в ней все смешалось.

В квартиру нашу бы-и, как в компотник.

Набуханы продукты разных сфер —

Швея, студент, ответственный работник...

В детстве наша семья из 5 человек жила в одной ком-

нате. В остальных пяти комнатах квартиры жили еще

шесть семей – семья рабочих, приехавшая с нефтепро-

мыслов, возглавляемая языкастой Прасковией, аристо-

кратическая рослая семья Неклюдовых из семи человек

и овчарки Багиры, семья инженера Ферапонтова, пыш-

ная радушная дочь бывшего купца и разведенные муж

и жена. Коммуналка наша считалась малозаселенной.

В коридоре сушились простыни.

У дровяной плиты, среди кухонных баталий вздраги-

вали над керосинкой фамильные серьги Муси Неклюдо-

вой. В туалете разведенный муж свистал «Баядеру», воз-

мущая очередь. В этом мире я родился, был счастлив и

иного не представлял.

Сам он до 1936 года, до двухэтажной квартиры на

Лаврушенском, жил в коммуналке, где даже в ванной

жила отдельная семья. Чтобы пройти в туалет, шагали

через спящих.

Ах, как сочно рифмуется керосиновый свет «ламп

Светлана» с «годами строительного плана»!

Все это было в его небольшой изумрудной тетрадке

стихов с багровой шнуровкой. Все его вещи той поры

были перепечатаны Мариной Казимировной Баранович,

прокуренным ангелом его рукописей. Жила она около

Консерватории, бегала на все скрябинские программы,

и как дыхание клавиш отличает рихтеровского Скрябина

от нейгаузовского, так и клавиатура ее машинки имела

свой неповторимый почерк. Она переплетала стихи в

глянцевые оранжевые, изумрудные и краплачно-крас-

ные тетрадки и прошивала их шелковым шнурком. От-

кроем эту тетрадь, мой читатель.

В ней колдовало детство.

Еще кругом ночная мгла.

Такая рань на свете.

Что площадь вечностью легла.

От поворота до угла

Еще тысячелетье.

А в городе на небольшом

Пространстве, как на сходке.

Деревья смотрят нагишом

В церковные решетки...

Видите ли вы, мой читатель, мальчика со школьным

ранцем, следящего обряд весны, ее предчувствие! Все,

что совершается вокруг, так похоже на происходящее

внутри него.

И взгляд их ужасом объят.

Понятна их тревога.

Сады выходят из оград...

Такая рань, такое ошеломленное ощущение детства,

память гимназиста предреволюционной Москвы, когда

все полно тайны, когда за каждым углом подстерегает

чудо, деревья одушевлены, и ты причастен к вербной во-

рожбе. Какое ощущение детства человечества на грани

язычества и предвкушения уже иных истин!

Стихи эти были сброшюрованы той же шелковой шну-

ровкой. Все в них околдовывало. В нем тогда царство-

вала осень.

Как на выставке картин —

Залы, залы, залы, залы

Вязов, ясеней, осин

С красотою небывалой.

В ту пору я уже мечтал попасть в Архитектурный,

ходил в рисовальные классы, акварелил, был весь во

власти таинства живописи. В Москве тогда гостила Дрез-

денская галерея. Прежде чем возвратить в Германию,

ее выставили в музее им. Пушкина. Волхонка была за-

пружена. Любимицей москвичей стала Сикстинская

мадонна.

Помню, как столбенели мы в зале среди толпы перед

ее парящим абрисом. Темный фон за фигурой состоит

из многих слившихся ангелков, зритель не сразу заме-

чает их. Сотни зрительских лиц, как в зеркале, отража-

лись в темном стекле картины. Вы видели и очертания

мадонны, и рожицы ангелов, и накладывающиеся на

них внимательные лица публики. Лица москвичей вхо-

дили в картину, заполняли ее, сливались, становились

частью шедевра.

Никогда, наверное, «Мадонна» не видела такой тол-

пы. «Сикстинка» соперничала с масскультурой. Вместе

с нею прелестная «Шоколадница» с подносиком, вы-

порхнув из пастели, на клеенках и репродукциях обежа-

ла города и веси нашей страны. «Пьяный силён!..» —

восхищенно выдыхнул за моей спиной посетитель вы-

ставки. Под картиной было написано: «Пьяный Си-

лен».

Москва была потрясена духовной и живописной мо-

щью Рембрандта, Кранаха, Вермеера. «Блудный сын»,

«Тайная вечеря» входили в повседневный обиход.

Мировая живопись и с нею духовная мощь ее поня-

тий одновременно распахнулись перед сотнями тысяч

москвичей.

Стихи Пастернака из тетради с шелковым шнурком

говорили о том же, о тех же вечных темах – о человеч-


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю