355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вознесенский » Иверский свет » Текст книги (страница 10)
Иверский свет
  • Текст добавлен: 22 октября 2016, 00:02

Текст книги "Иверский свет"


Автор книги: Андрей Вознесенский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

О других переводах, скажем, зарубежных, – другая

речь. Непрост разговор о поэте и переводе. Может

быть, читателю будут интересны мои заметки по поводу

его книги «Звездное небо» – наиболее полного собра-

ния его зарубежных переложений.

Хотите знать о Пастернаке – читайте Пастернака. За-

чем вместо единственного выбранного поэтом нагро-

мождать сотни околичностей? Словно крупные купюры

алгебры разменивать на медь арифметики. Наверно,

статьи о поэзии пишутся с подсознательным физическим

наслаждением процитировать. Поэтому лучше начну с

цитаты:

Когда время мое миновало

И звезда закатилась моя,

Недочетов лишь ты не мекала

И ошибкам моим не судья...

Сколько б бед ни нашло отовсюду.

Растеряюсь – найдусь через миг.

Истомлюсь – но себя не забуду,

Потому что я тяой, а ие ия.

Ты из смертных, иш не аукава.

Ты из женщин, но им не чета.

Ты любви не считаешь забавой,

И тебя не страшит клевета...

Байрон или что иное было поводом для этих чудом

выдохнутых строк? Такая грусть, печаль такая.

Собственно, поэт всегда трансформатор. Поэзия все-

гда лишь перевод, способ переключения одного вида

энергии, – скажем, лиственной энергии лип, омутов, му-

равьиных дорожек – в другую, в звуковой ряд, зритель-

ного – в звуковой. Чтобы дошло до адресата, нужно

Лишь запаковать, заколотить в ящики четверостишия!

Дай запру я твою красоту

В темном тереме стихотворенья.

Поэзия – лишь мучительное разгадывание невнятно-

го подстрочника, называемого небом, историей, плотью,

темного, как начертания майи, и попытка расположить

строки приблизительным подобием его, но внятным на-

шему разумению и способу общаться.

Я б разбивал стихи, как сад.

Всей дрожью жилок.

Цвели бы липы в них подряд.

Гуськом, в затылок.

В этой книге таким источником для трансформации

Служат не существа – лось, война, липы, – но Ките,

Рильке, Петефи.

Избранничество человека в ряду других предметов

природы – в способности создавать природу новую, не-

бывалую доселе. Скажем, «Фауст», Кижи или «Соловьи-

ный сад», однажды сотворенные, существуют уже авто-

номно, со своей судьбой, развитием. Однажды изобра-

женные, они становятся сами объектом для отобра-

жения.

«Звездное небо» – ряд плейеров, этюдов в дебрях

культуры, и встреча поэта с Лютером, Незвалом не ме-

нее ошеломительна, чем с вепрем, лешим или полевыми

планами, в которые внезапно оступаешься с лесного об-

рыва.

Моя любовь – дремучий темный лес.

Где проходимцем ревность залегла

И безнадежность, как головорез,

С кинжалом караулит у ствола.

И, конечно, пастернаковский Гете к «Фаусту» Холод-

ковского имеет лишь косвенное отношение, как пикас-

совский «Дон-Кихот» – к «Дон-Кихоту» Доре.

Леонардо да Винчи сетовал в трактате о живописи,

что художники пишут, изображая в персонаже себя са-

мих, «ибо это вечный порок живописцев, что им нравит-

ся и что они делают вещи, похожие на себя».

Переводчик, если он подлинный поэт, – такой порт-

ретист. Это присутствие судьбы, характера, воли поэта

и притягивает нас к стихам.

Ты спала непробудно • гробу

В стороне от вседневности плоской.

Я смотрел на твою худобу.

Как на легкую куклу из воска.

Как проступает сквозь строки эти «недотрога, тихоня

в быту». А дальше:

Я укрыться убийцам не дам,

Я их всех, я их всех обнаружу,

Я найду, я найду их. Но сам. „

Сам я всех их, наверное, хуже.

Читать эту книгу – скулы сводит.

Вся книга – дактилоскопический оттиск мастера, его

судьбы. Даже когда натыкаешься на вещи, написанные

скованно, через силу – для хлеба насущного, – даже,

может, особенно тогда, это самые горестные, берущие

за сердце строки Сердце сжимается от горестной ноты

художника, заложника вечности в плену у времени. Так

и видишь мастера в рубашке, закатанной по локоть, так

и знаешь все о нем – и как в дачные окна тянет ночным

июнем и яблоней, и как тянет писать свое, а квадрат

бумаги так вкусно разложен, холка светится, под ложеч-

кой посасывает, и вот-вот это начнется – а тут этот чер-

тов подстрочник, и надо как-то жить, и он досадует, и

лицо его отчужденно, и он отпугивает, отмахивает бабо-

чек, залетающих на свет, на рубашку, в четверостишия,

он отгоняет их и отряхивает холку, и первая строка идет

как-то с трудом, через силу будто («радостнее, чем в

отпуск с позиции»). Но ритм забирает, и уже понесло,

понесло:

Редкому спится. Встречные с нами.

Кто б ни попался, тот в хороводе.

Над ездовыми факелов пламя.

Кони что птицы. В мыле поводья.

И пошло, пошло, пошло, в праздничном махе сердеч-

ной мышцы летят фольварки, и дьявольщина погони, и

Шопен, и такая Польша, Польша, – как там? – «Про-

стите, мне надо видеть графа. О нем есть баллада, он

предупрежден... »

Молча проходим мы по аллеям.

Дом. Занавески черного штофа.

Мы соболезнуем и сожалеем.

В доме какая-то катастрофа.

Едемте с нами в чем вас застали.

К дьяволу карты! Кони что птицы.

Это гулянье на карнавале.

Мимо и мимо, к самой границе.

Сердцевина книги, ее центр – два мощно сросшихся

ствола, два рильковских реквиема, их разметавшиеся

кроны и корни выходят за пределы книжного формата,

лишь угадываются и шумят в иных измерениях.

Впрочем, и вся книга – в чем-то праздничный рекви-

ем по тому, что могло бы быть на месте этих переводов.

Поразительно, сколько сотворил он: Шекспир, весь;

«Фауст», любому бы хватило на жизнь – и сколько бы

он создал, не занимаясь этим. Горестно, какой ценой,

какой кровью давалось это донорство, писались эти

строки. Строки этой книги бесценны – какой ценой они

оплачены. Переводил других – себя, свой дар перево-

дил. И какой дар!

Но вернемся к созданному. Сквозь решетку строчен

видны лица и места пережитого и виденного.

Сквозь рынки, готику, бородачей «Лютера» просве-

чивает Марбург.

Однажды мне довелось проникнуть в его кладовую,

к истокам мастерства, я роддом его, что ли. Это был

Марбург. Везти меня туда не хотели. Меня отговари-

вали. Мол, зачем давать крюка, не запланировано, завт-

ра вечер в Ганновере. Я отмалчивался. Я-то знал, что,

может, все эти запрограммированные телестудии, ме-

сячные вечера, пресса были лишь даванием кругаля

ради Марбурга, ради нескольких часов в нем. И даже

встреча с Хайдеггером, часовые колдовские речи с ним

о слове и сущности слова имели подсознательную па-

раллель с Когеном. Это был мостик туда. Сознание ин-

стинктивно расставляло шахматную ситуацию, где мар-

бургские колокольни, где ночи .играть садятся в шах-

маты.

«Охранная грамота» была библией моего детства.

Я страницами шпарил текст наизусть без передыха.

В Марбург я ехал тайком, не оповестив никого, ехал со-

глядатаем, на цыпочках поглядеть, подслушать.

Марбуржцы встретили на перроне, как снег на голо-

ву, без шпаг и самострелов, в лыжных нейлоновых мол-

ниях, с велосипедами, поволокли в «мерседес». Мимо

окон удлинялись параллелепипеды новых зданий.

Марбург двухэтажен, как дом с каменным низом.

Подножие – современные строения, новый университет.

В нем мы. Дымом встает над ним старый город с ког-

тистой готикой. Он будто горб на горе или, вернее, буд-

то рюкзак, в котором угадывается и вот-вот выхлестнет

скрытый пар парашюта. Он полон обычаев, обрядов,

охранной грамоты.

До утра шел студенческий сыр-бор, как водится, с

водкой, свечами, вакханалией, политическими спорами.

Марбуржцы угощали меня пивом и записями Окуджавы.

Ковер был мохнат, и на нем можно было валяться. Пере-

водчик моих стихов Саша Кемпфе, не выдержав режима,

удалился спать.

Я ускользнул в старый город. Был рассвет. В улич-

ном автомате за стеклом ждали пфеннигов сигареты и

завернутые в целлофан живые тюльпаны. Я искал его

адрес. Старый город был инсценировкой по «Охранной

грамоте». Дома срепетированно повторяли позы и же-

стикуляцию текста. Я кивал, когда это им особенно уда-

валось. Вот здесь жил Мартин Лютер. Здесь – братья

Гримм. Когтистые плиты. Мы думали, Пастернак – фан-

таст, Клее, а он – нате вам! – скрупулезнейший доку-

менталист. Так же ошарашивают пейзажи Михайловско-

го – сосны, дуб. Гении точны, как путеводители. И тот

же дом, где он жил, – седой, аляповатый.

Дом напротив бензозаправки «ЭССО».

Фрау, отворившая дверь, конечно, знает о Пастер-

наке. Она новенькая и элегантная. Вот только в какой

комнате – в этой, в той ли,—не знает. А в окнах стояли -Гу-

манные матрицы текста. Алые бензоколонки, как бубнов-

ки и черви, были перетасованы с черной решеткой готики.

На поезд я, понятно, опоздал.

Владелец местной картинной галереи еле домчал нас

на запыхавшемся «БМВ» к началу вечера в Ганновере.

Переводы Пастернака – это доминионы его держа-

вы. Это прочтение средневековья глотками актеров на-

шего века. Переводя Шекспира, он вдруг наталкивался

на цитаты из Маяковского. Например, Ромео говорит

там о любовной лодке, разбившейся о быт. Это не влия-

ние, а совпадение судеб. Это заклепки, соединяющие

времена, нации, судьбы. Иначе к чему бы читать все

это, если все замкнуто исторически.

А какого он написал Гамлета!

Гул затих, я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку.

Я ловлю в далеком отголоске.

Что случится на моем веку.

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси,

Если только можешь, авва отче.

Чашу эту мимо пронеси.

Я пюблю твой замысел упрямый,

И играть согласен эту роль,

Но сейчас идет иная драма,

И на этот раз меня уволь...

Но намечен распорядок действий.

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе

Жчзнь прожить – не попе_ перейти.

В память врезалась премьера «Ромео» у вахтангов-

цев. Я – школьник. Меня пригласил с собой Пастернак.

Обмирая, я касаюсь его локтя в соседнем кресле. Левое

ухо мое, щека, плечо, коленка – как обморожены,

немеют от соседства. Вернее, лицом, глазами стала эта

онемевшая левая часть лица, головы, щек. Они видят

слева удивленно восторженный профиль и светящуюся

челку на лбу Так странны на нем пиджак и галстук. Ино-

гда он проборматывает текст.

На сцене, тесной от декораций, башенок, муляжей,

блещет поединок Ромео и Тибальда. Ромео – Ю. Люби-

мов, стройный, легкий, тогда еще актер театра Вахтан-

гова. Он и сам не догадывается о своем будущем театре,

о первой поэтической сцене в стране, что он будет ста-

вить когда-то и гамлетовские строки, и куски военной

прозы. Это еще так впереди.

Поэзия – неотвратимая случайность. Вдруг шпага

ломается, и конец ее, описав немыслимую какую-то па-

раболу, вифлеемски блеснув, пролетает над четырьмя

рядами и, как нарочно отыскав, шмякается о ручку меж-

ду нашими креслами. Я нагибаюсь, подымаю. Голова

моя полна символов, предопределений и прочей чепухи.

Я так и не разжимал этого обломка до занавеса. Пастер-

нак смеется. Но уже кричат «автора» и вне всяких калам-

буров вытаскивают на сцену. Зал аплодирует его сму-

щению, недоумению, магнетизму, подлинности.

Но здесь разговор о книге.

Тема женщины – сквозная тема поэта. Помните?

... Я ранен женской долен,

И след поэта – только след

Ее путей, не боле ..

Он и «Фауста» где-то перевернул. У Гете второстепен-

ная героиня, Маргарита у Пастернака овладевает вещью,

вдыхает в нее жизнь и боль.

Как прерывисто дыхание песенки Гретхен:

Его походкой,

Высоким лбом.

Улыбкой * ротной,

Глазами, ртом...

Нет покоя, и смутно,

И сил ни следа.

Мне их не вернуть,

Не вернуть никогда.

У меня хранится пастернаковская рукопись перевода

«Фауста», где этот первоначальный текст песенки Грет-

хен просвечивает, как сквозь лапчатую хвою, сквозь

игольчатые летящие строки новых четверостиший.

Обычно он не любил оставлять видимыми черновые

тексты. Их либо уничтожал ластик, либо они заклеива-

лись полосками бумеги, по которым сверху вписывались

новые фразы, чтобы даже машинистку не смущали эс-

кизные варианты Этому экземпляру рукописи повезло.

Тьма страниц перекрыта размашисто горизонтальным

карандашным письмом.

Дивишься неудовлетворенности мастера. Теряешь-

ся, какой вариант лучше. Порой автор прощается е ше*

деврами, щедро заменяя их новыми. Смущенно вгляды*

•аешься в просвечивающие тексты, как реставратор от-

крывает под средневековым письмом прописанные сады

Возрождения. Будто Рублев пишет поверх Дионисия.

Вот пейзаж Вальпургиевой ночи:

Как облик этих гор громаден.

Как он окутан до вершин

Ненастной тьмой отвесных впадин

И мглой лесистых котловин.

Всю ширь угаром черномазым

Обволо ли его пары.

Как бы обдав подземным газом

Из огнедышащей горы.

Великолепно. Но мастер мереписывает заново – ле-

систые котловины уходят в подмалевок. Дух захватывает

от нового варианта:

И гарь оттенком красноватым.

Воспламеняясь там и сям.

Ползет по этим горным скатам

И прячется по пропастям.

Как угольщики, черномазы

скопившиеся в них лары,

как будто это клубы газа

из огнедышащей горы.

А под этим еще слои – его грузинские строки:

Когда мы по Кавказу лазаем

и в задыхающейся раме

Кура плывет атакой газовой

к Арагве, сдавленной горами

И так повсеместно. Исследование рукописных текстов

Пастернака – особая тема. Размеры статьи позволяют

ее коснуться лишь мельком. Особенно повезло Мефи-

стофелю. Писать ею вкусно, упиваясь всеми этими ре-

чевыми «хахалями», «белендрясами» и пр. Вот хотя бы

прежний вариант:

Она знаток физиономий

И нюхом поняла меня,

с наслаждением заменяется на:

Она, заметь, физьономистка,

и раскумекала меня

Или злой дух нашептывал Маргарите в соборе:

Гретхен, прежде по-другому.

В чистоте души невинной

К алтарю ты подходила,

По растрепанным страницам

Робко лепеча молитвы

Детской мыспмо я детских играх

И наполовину с богом —

И какая перемена...

И так дальше, вся страница этим шепотком – та-

та-та...

В новом варианте злой дух гудит, и в его ритме, во

внутреннем жесте звуковой спаянности, которая крепче

рифмовки и мелодичности, слышатся загудевшие своды

собора:

Иначе. Гретхен, бывало,

Невинно

Ты к алтарю подходила,

Читая молитвы

По растрепанной книжке,

С головкою, полной

Наполовину богом.

Наполовину

Забавами детства..

Маргарита отвечает:

Опять, олять они

Все те же думы...

И в слове «думы» слышится «духи». Верхогляд даже

зарифмовал бы их. Мастер оставил одно. Думы обер-

тываются духами. И наоборот. Или еще:

Нет, я не мог бы никогда

Усвоить сельские привычки.

Забравшись к черту на кулички.

Крепко? Другой бы так и оставил. Но летящий каран-

даш вдыхает божество в эти строки:

Безвестность мне была чужда,

Глушь не развеяла бы грусти.

Не ужился б я в захолустье.

Ах, эти щемящие «глушь» и «грусть»... Глушь грусти

и грусть глуши...

Искусство парадоксально. Чем больше приближаешь-

ся к натуре, к подлинности, к сути изображаемого, тем

больше выражаешь себя, свою индивидуальность. И на-

оборот. Наиболее яркие индивидуальности, наиболее

субъективный взгляд и дают нам объективный образ

предмета.

Такого гетевского Гете мы не имели на русском до

Пастернака. Поразителен масштаб Пастернака-перевод-

чика. Такого ни русская, ни мировая поэзия не знала —

тома, тома...

Просветительная роль его велика. После себя он

оставил школу перевода-подвига. Судьба его сводит на

нет миф о поэте с пасторальным интеллектом. Поэт ден-

но и нощно, как в саду, работал, на своем горбу нес нам

человеческую культуру, как нашу культуру – челове-

честву.

Знал ли я его близко? Я был знаком с ним в те-

чение четырнадцати лет, но знаете ли вы небо и лес,

сотя постоянно живете рядом с ними? Пастернак был

тонятием того же рода.

Да, еще. Просто не могу оторваться от обаяния этих

строк:

Но суть не во вкусе.

Не в блеске работы.

Стихи мои – гуси

Порой перелета.

На этом кончим.

ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ

Когда я встречал Чуковского, я вспоминал строки:

И вот, бессмертные на время,

Мы к лику сосен причтены

И от болезней, эпидемий

И смерти освобождены.

По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он,

как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался

со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него,

автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть

на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну,

как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не су-

тулясь, в парусиновой своей кепке, струился по пере-

делкинской дороге, палка в его руке была естественным

продолжением руки, суком, что ли.

Он жил, как нам казалось, всегда – с ним расклани-

вались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, – человек

с древесным именем и светлыми зрачками врубелевско-

го Пана.

Даже румяное радушие его, многими принимаемое

за светское равнодушие, было сродни солнечной добро-

те сосен, когда они верхами уже окунуты в голубое.

Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем,

тарабарском еще бормотании. По-каковски это?

Робин-Бобин Барабек

Скушал сорок неловок...

Этот мир, яркий, локальный по цвету, наив, блещущий

и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе лю-

доеда, чудовищно фантастический и конкретный мир.

Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера

не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:

И корову, и быка,

И кривого мясника.

Тяга к детям была его тягой к звену между предра-

циональной природой и между нашей, по-человечески

осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще

от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и

ежей – не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами

не забыли.

Его «Чукоккала» – легсная книга, где художники ду-

рили, шутили, пускали пузыри.

По его просьбе я написал в «Чукоккалу»:

Или вы – великие,

или ничегоголи...

Все Олимпы лиловы,

окромя Чукоккалы!

Не хочу Кока-колу,

а хочу в Чукоккблу!

Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что

нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его

пугала.

Язык его был чист, гармоничен, язык истинно россий-

ского интеллигента. От российской интеллигентности бы-

ло в нем участие к ближнему, готовность к конкретной,

не болтливой помощи, отношение к литературе как к

постригу.

На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной

жизни стихи мои лежали в редакции «Москвы». Будучи

членом редколлегии, Чуковский написал добрую внут-

реннюю рецензию. Пастернак смеялся потом: видно,

«Корнюша» написал слишком обстоятельно, докопался

до сути и этим вспугнул издателя.

Ему – среди равнодушных подчас литераторов —

всегда было дело до вас, он то приводил к вам англо-

язычных гостей, то сообщал, где чю о вас написано.

Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раз-

девал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.

А каков был слух у него!

Как-то он озорно «показал» мне М. Баура и И. Бер-

лина – оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы

набив рот кашей.

Через год в Оксфорде я услышал в соседней комна-

те знакомый голос. «Это Баура!»—сказал я удивленным

спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на сле-

дующий день я сман овал звуковое сходство И. Берлина.

Читал он все.

Вот записка, которую я получил от него из больницы.

Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают.

Оказывается, он прочитал в «Иностранной литературе»

мою заметку о пастернаковских переводах, которая

включена в эту книгу. Надеюсь, читатель не упрекнет

меня в том, что я привожу это лестное для меня письмо

Корнея Ивановича. Оно дорого и горестно, как его по-

следний привет.

«Дорогой Андрей Андреевич, вот как нужно писать

рецензии. Нервно, вдохновенно, поэтично. С завистью

читал пронзительный очерк о пастернаковских перево-

дах... Пишу это письмо в палате Инфекционного корпуса.

Прочитал Вашу статью трижды – и всякий раз она ка-

залась мне все лучше. Будьте счастливы. Привет Озе.

Совсем больной и старый

15.2.68 г.» Ваш Чуковский

Я ошибся, относя к нему строки о незаболеваемости

сосен. Он лежал в том же больничном корпусе, что и

Пастернак когда-то.

Укол непродезинфицированного шприца заразил его

желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так...

МУКИ МУЗЫ

Таланты рождаются плеядами.

Астрофизики школы Чижевского объясняют их общ-

ность воздействием солнечной активности на биомассу,

оциологи – общественными сдвигами, философы —

духовным ритмом.

Казалось бы, поэзию двадцатых годов можно пред-

ставить в виде фантастического организма, который, как

языческое божество, обладал бы глоткой Маяковского,

ердцем Есенина, интеллектом Пастернака, зрачком

Заболоцкого, подсознанием Хлебникова.

К счастью, это возможно лишь на коллажах Родченко.

Главная общность поэтов – в их отличии друг от друга.

Поэзия – моноискусство, где судьба, индивидуальность

доведены порой до крайности.

– 3 13 —

Почему насыщенный раствор молодой поэзии 70-х

годов все не выкристаллизуется в созвездие? Может, и

правда, идет процесс создания особого типа личности —

коллективной личности, этакой полиличности?

Может быть, об этом говорит рост музансамблей?

В одной Москве их более 5000 сейчас. На экранах пля-

шет хоккей – двенадцатирукий Шива. В Театре на Та-

ганке фигура Маяковского и Пушкина играется, как в

хоккее, пятерками актеров. Даже глобальная мода —

джинсы – вроде бы говорила о желании спрятаться, как

и тысячи других, в джинсовые перламутровые ракушки.

150.000.000 телезрителей, одновременно затаивших ды-

хание перед «Сагой о Форсайтах» или хоккейным игри-

щем, связаны в один организм. Такого психологического

феномена человечество еще не знало. Всемирная реак-

ция одновременна. (Хотя, конечно, Родион Щедрин реа-

гирует иначе, чем Маврикиевна.)

Если в одном из недавних «Дней поэзии» снять фа-

милии над стихами, некоторые авторы не узнают своих

стихов, как путают плащи на вешалке. Может быть, и

правда пришла пора читать стихи хором?

Но поэзия – пресволочнейшая шгуиовина – сущест-

вует, и существует только в личности.

Я против платонических разговоров о поэзии вооб-

ще. Возьмем для разговора конкретные стихи и судьбы

некоторых молодых поэтов, не имеющих еще «добрых

путей», подборок в больших журналах,—поговорим о

поэзии допечатной.

Александр Ткаченко пришел ко мне пять лет назад.

Молодой мустанг эпохи НТР, норовистый футболист из

Симферополя, он играл тогда левого края за команду

мастеров столичного «Локомотиве». Стихи были такие

же – резкие, безоглядные, молниеносные, упоенные

скоростью, «били в девятку». Правда, порой метафора

лихо шла по краю, схватывала внешнее, оболочку, не

соединяя сути явлений.

Через полтора года он явился снова. Я не узнал его.

Он посуровел, посуровели и стихи. Стихи не пишут —

живут ими. За стихами стояла страшная травма, адские

муки в больнице, когда человек часами висит подве-

шенный за руки, в парилке, с грузом на ногах – так вы-

прямляют позвоночник. Теперь он занимался на физма-

те. Проблемы астрофизики, сложность мира, современ-

ная философия – не пустой звук для него, но главное в

стихах – ежечасная серьезность бытия:

А дома бросишься в постель открытую

и даже ке увидишь снов ппохих,

а утром ты похож на статую отрытую,

как тысяча других, как тысвча других...

Ты втиснешься в вагон, как будто в том аааетный,

среди людей, по крови неродных,

поедешь на работу, такой же незаметный,

•сам тысяча других, как тысяча других

Не думай, человек, со всех СТОРОН сосед,

что случаем из тысяч дорогих

ты любишь женщину совсем не так, как все,—

как тысяча других, как тысяча других...

Рефрен, повтор набегает, давая зрительное ощуще-

ние движения этих тысяч. Каждый – неповторим. В стро-

ках повторяющаяся неповторимость бытия, единствен-

ность каждого из тысяч.

Вообще в сегодняшней поэзии понятие повтора, за-

клинания – особо. Оно не только для ритма. Оно гово-

рит о характере создателя, о верности его своей идее

среди тысяч иных понятий – зыбких и случайных. По-

вторенье – мать творенья. Как чередуются отливы и

делы этого перенимания, и поэт, перешагнувший такой

предел, становится рабским подражателем... Таким об-

разом, в истинных поэтах... подражательность и влияния

всегда пересиливаются личным творчеством, которое и

занимает первое место».

Не эхо, а это свое важно различить во встречном

поэте.

На днях два молодых поэта, Нежданов и Селезнев,

принесли мне стихи своего товарища Е. Зубкова, кото-

рого рано не стало. Сквозь драматичный мир его поэ-

зии бьет ощущение новизны:

весна

прорастают

женские ноги

у толпы

Сколько свежести в этой строфе! Как точно в бес-

шубной толпе увиден зов весны, и знаки препинания

сброшены, как зимние шапки. А вот под юным наигры-

шем, опять нараспашку, без запятых, проступает серьез-

ный характер уже не мальчика, но мужа, с ответствен-

ностью за судьбу времени:

деаушка

давайте погуляем

времени

немного потеряем

поболтаем

разного насчет

мальчики

давайте бить посуду

«Последнее и единственное верное оправдание для

писателя – голос публики, неподкупное мнение чита-

теля. Что бы ни говорила «литературная среда» и крити-

ка, как бы ни захваливала, как бы ни злобствовала, —

всегда должна оставаться надежда, что в самый нужный

момент раздастся голос читателя, ободряющий или осу-

ждающий. Это даже не слово, даже не голос, а как бы

легкое дуновение души народной, не отдельных душ, а

именно – коллективной души»; – это еще Блок писал.

Есть ли формула поэзии? Глубже всех услышал ее в

шуме времен ссыльный Пушкин поздним октябрем

1823 года:

...ищу союза

Волшебных звуков, чувств м дум...

Эту музьжальную фразу можно произносить с ударе-

нием на каждом слове: «ищу – союза – волшебных —

звуков – чувств – и – дум».

Прислушайтесь, какое гулкое «у» – осени, разлуки,

чужого моря, журавлиных труб – в этой чудной триа-

де – «звуков – чувств – дум»!..

Определение «волшебных» адресовано не только

звукам, но и чувствам, но и думам (не мыслям, а

думам!).

Помощь старших мастеров «племени младому, не-

знакомому» должна звучать не в поучениях, а в волшеб-

ном звучании ими созданных строф. Порой неловко про-

читать в «Дне поэзии» у старшего собрата такое, к при-

меру, отражение эпохи НТР:

Заструится дымок над трубою,

за калиткой снежок заскрипит,

и, как спутник,

снегирь над тобою

просигналит

«пи-пи... пи-пи-пм...»

(В. Журавлев)

Ай-яй-яй, как говорится, избавь нас, боже, от элегиче-

ских пи-пи!

Но вернемся к мукам молодой музы. Несколько

особняком стоит неоклассическая манера ленинград-

цев. Она так же отличается от размашистой московской

манеры, как Исаакиевский собор отличается от Василия

Блаженного. Внутри этой манеры молодые находят

свое.

Свои интонации у Т. Калининой, В. Ширали, Е. Шварц.

В оде В. Нестеровского «О чем философствуешь,

Нуль?» на читателя уставился взор небытия:

Зияет зрачками нулей

всевышнего зоркое ОкО.

В иной языковой стихии ярко, неотутюженно работа-

ют А. Еременко, М. Кудинова, И. Жданов.

А вот стихи ростовчанина А. Приймы, другого моего

давнего корреспондента, придумавшего новый орфогра-

фический знак – восклицательную запятую. Он был в

Литинституте в семинаре Ал. Михайлова. Он провоци-

рует читателя на дискуссию, тормошит его. В стихах его

реалия быта обертывается чудом. В багаже у Приймы

несколько научно-фантастических поэм, в них и достоин-

ства, и недостатки ярки и явны.

(За время после опубликования этой статьи судьбы

многих уже изменились – кто пошел в рост, кто затя-

нулся, но я оставляю статью в том ключе, как она была

написана в свое время.)

Вот вещный мир киевлянина А. Парщикова, его

рынок:

Из мисок выкипает виноград...

Из пенопласта творог, сыр и брынза.

Чины чугунных гирь растут, пока

весы, сойдясь, помирятся мизинцами.

Не все в стихах молодых ровно. Думаю, что поэт ин-

тересен как достоинствами, так и недостатками.

Опять вспомним классику. Сколько пуристов обвиня-

ли Есенина в безвкусице (чего стоит одно: «Жизнь —

обман с чарующей тоскою...»), Маяковского – в циниз-

ме («...люблю смотреть, как умирают дети»), Ман-

дельштама – в холодной придумачности («мраморная

муха») и т. д. Может быть, в стихах их и можно было

вычитать такое... Но, увы, поэзия – пресеолочнейшая

штуковина – существовала именно в этих поэтах.

Вообще поэт не должен нравиться всем. Когда его

стихи не нравятся, поэт сожалеет, но и рад этому. Всем

нравятся только стиральный порошок «Новость» или

дубленки. Каждому – свое. У настоящего поэта есть не

только избранные стихи, но и избранный читатель. Кото-

рый в идеальном случае превращается в полное собра-

ние читателя.

Недавно в нашей прессе мелькнуло словечко «селф-

мейдмен» – что означает по-английски: человек, кото-

рый сам себя создал, начал с нуля. Это относится не

только к Эдисону. Судьба любого поэта – самосозда-

ние. Маяковский и Есенин сами себя создали. Опека и

иждивенчество стирают характер. Критика и мэтр могут

лишь поставить голос. Но как необходимо при этом чув-

ство ответственности и абсолютного вкуса!

Как бережно и самозабвенно ставил Чистяков руку

Врубелю, Серову! Как поддержал В. Соснору ака-

демик Д. Лихачев, как окрылил глубокий анализ

музу Кушнера, как напутствовал И. С. Тихонов

Юнну Мориц! А как помогали Потебня, Тынянов, Бахтин,

Квятковский! Как плодотворно творческое направление

нашей критической мысли сегодня – от мощного интел-

лекта патриарха ее В. Шкловского до таких несхожих,

как В. Огнев, А. Марченко, А. Урбан, С. Чупринин.

Увы, есть и иной тип критика – с темным глазом.

Назовем его условно критик К. К чему бы ни прикасался

легендарный царь Мидас, все превращалось в золото.

К чему ни прикасается бедньпй К., все превращается не

в золото, а в нечто противоположное. Жаль его, конеч-

но... Но не дай бог, возьмется он ставить голос поэту,

назовем того условно – поэт П. И вот начинал парень

интересно, но едва коснулись его мертвые рецепты К.,

как голос пропал, скис. Тан же сглазил, засушил критик

следующего поэта, за ним еще и еще. Но ведь опыты

эти ведутся на живых, мертвечина впрыскивается живым

людям, не игрушкам. Загубленные таланты не воскре-

сить. И фигурка К. уже не только смехотворна, но и

зловеща.

К счастью, на всесоюзном совещании молодых

А. Ткаченко попал в семинар к Михаилу Луконину, поэ-

ту с широким дыханием и душевной щедростью. Михаил

Кузьмич считал его ярчайшим среди участников сове-

щания. И когда уже на съезде с тревогой, будто чувст-

вуя скорую свою кончину, Луконин воскликнул: «Где вы,

наши красивые, двадцатидвухлетние?» – думаю, он об-

ращался к Ткаченко и его товарищам.

Помню пронзительное чувство, когда первые мои

стихи напечатались. Я скупил 50 экземпляров «Литера-

турки», расстелил по полу, бросился на них и катался по

ним, как сумасшедший. Сколько людей лишены этого

ощущения! Когда тебя просолят до почтенных лет —

тут уж не до восторга. Конечно, стихи, если они – под-

линная поэзия, а не сиюминутный отклик, они – на века.

Но появляться в печати, получать какой-то обществен-

ный отклик им нужно вовремя. Слабо утешает мысль,

что Гомера при жизни тоже не печатали.

Представьте, что блоковские «Двенадцать» увидели

бы свет лет через пять после написания – прозвучали

бы не так. Дело не только в политической актуаль-

ности. Появись «Стихи о Прекрасной Даме» лет через

десять, мы бы не имели такого явления поэзии.

Плохо, если муза засидится в девках. Винокуров как-

то сетовал, что его и Слуцкого лет до сорока обзывали


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю