355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вознесенский » Иверский свет » Текст книги (страница 9)
Иверский свет
  • Текст добавлен: 22 октября 2016, 00:02

Текст книги "Иверский свет"


Автор книги: Андрей Вознесенский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

тей, идет от византийской орнаментальности и близка к

самой живой стихии языка.

Все дымкой сказочной подернется,

Подобно завиткам по стенам

В боярской золоченой горнице

И на Василии Блаженном.

Мэтром его был Андрей Белый – москвич по духу

и художественному мышлению. Особенно он ценил

сборник «Пепел». Он объяснял мне как-то, что жалеет,

что разминулся с Блоком, ибо тот был в Петрограде.

Впрочем, деление на поэтов московских и петербург-

ских условно, так. например, в «Двенадцати» Блока уже

гуляет «московская» струя. Детская тяга к Блоку ска-

зывалась и в пастернаковском определении поэта. Он

сравнивает его с елкой, горящей через замороженное

узорами окно. Так и видишь мальчика, с улицы глядя-

щего на елку сквозь морозное стекло.

Весна! Не отлучайтесь

Сегодня в город. Стаями

По городу, как чайки.

Льды раскричались, таючи.

Мы шли с ним от Дома ученых через Лебяжий и мо-

сты к Лаврушенскому. Шел ледоход. Он говорил всю

дорогу о Толстом, об уходе, о чеховских мальчиках, о

случайности и предопределенности жизни. Его шуба

была распахнута, сбилась набок его серая каракулевая

шапка-пирожок, нет, я спутал, это у отца была серая, у

него был черный каракуль, так вот он шел, легкой летя-

щей походкой опытного ходока, распахнутый, как март

в его стихотворении, как Москва вокруг. В воздухе была

талая слабость снега, предвкушение перемен.

Как не в своем рассудке,

как дети ослушанья...

Прохожие, оборачиваясь, принимали его за пьяного.

«11адо терять, – он говорил. – Надо терять, чтобы в

жизни был вакуум. У меня только треть сделанного со-

хранилась. Остальное погибло при переездах. Жалеть не

надо...» Я напомнил ему, что у Блока в записях есть

место о том, что надо терять. Это когда поэт говорил о

библиотеке, сгоревшей в Шахматове. «Разве? – изу-

мился он. – Я и не знал. Значит, я прав вдвойне».

Мы шли проходными дворами.

У подъездов на солнышке млели бабушки, кошки и

блатные. Потягивались после ночных трудов. Они про-

вожали нас затуманенным благостным взглядом.

О эти дворы Замоскворечья послевоенной поры!

Если бы меня спросили: «Кто воспитал ваше детство по-

мимо дома?» Я бы ответил: «Двор и Пастернак».

Четвертый Щиповский переулок! О, мир сумерек,

трамвайных подножек, буферов, игральных жосточек,

майских жуков – тогда на земле еще жили такие су-

щества. Стук консервных банок, которые мы гоняли

вместо мяча, сливался с визгом «Рио-Риты» из окон и

стертой соскальзывавшей лещенковской «Муркой», за-

писанной на рентгенокостях.

Двор был котлом, клубом, общиной, судилищем,

голодным и справедливым. Мы были мелюзгой дво-

ра, огольцами, хранителями его тайн, законов,

его великого фольклора. Мы знали все. У подъезда

стоял Шнобель. Он сегодня геройски обварил руку ки-

пятком, чтобы получить бюллетень на неделю. Супер-

мен, он только стиснул зубы, окруженный почитателями,

и поливал мочой на вспухшую, пунцовую руку. По новым

желтым прохарям на братанах Д. можно было догадать-

ся о том, кто грабанул магазин на Мытной.

Во дворе постоянно что-то взрывалось. После войны

было много оружия, гранат, патронов. Их, как грибы,

собирали в подмосковных лесах. В подъезде старшие

тренировались в стрельбе через подкладку пальто.

Где вы теперь, кумиры нашего двора – Фикса, Во-

лыдя, Шка, небрежные рыцари малокоэырок? Увы, увы...

Иногда сквозь двор проходил Андрей Тарковский,

мой товарищ по классу. Мы знали, что он сын писателя,

но не знали, что сын замечательного поэта и сын буду-

щего отца знаменитого режиссера. Семья их бедство-

вала. Он где-то раздобыл оранжевый пиджак с рукава-

ми не по росту и зеленую широкополую шляпу. Так

появился первый стиляга в нашем дворе. Он был един-

ственным цветным пятном в серой гамме тех будней.

Лифты не работали. Главной забавой детства было,

открыв шахту, пролететь с шестого этажа по стальному

крученому тросу, обернув руки тряпкой или старой ва-

режкой. Сжимая изо всех сил или слегка отпустив трос,

вы могли регулировать скорость движения. В тросе были

стальные заусеницы. На финише варежка стиралась,

дымилась и тлела от трения. Никто не разбивался.

Приводы в милицию за езду на подножках были

обычным явлением. Родители целый день находились

на работе. Местами наших сборищ служили чердак и

крыша. Оттуда было видно всю Москву и оттуда было

удобно бросить патрон с гвоздиком, подвязанным под

капсюль. Ударившись о тротуар, сооружение взрыва-

лось. Туда и принес мне мой старший друг Жирик пер-

вую для меня зеленую книгу Пастернака.

Пастернак внимал моим сообщениям об эпопеях дво-

ра с восхищенным лицом сообщника. Он был жаден до

жизни в любых ее проявлениях.

Сейчас понятие двора изменилось. Исчезло понятие

общности, соседи не знают друг друга по имени даже.

Жизнь ушла в скорлупки. Недавно, заехав, я не узнал

Щиповского. Наши святыни – забор и помойка исчезли.

На скамейке гитарная группа подбирала что-то. Уж не

«Свечу» ли, что горела на стене? Так же, благодаря изящ-

ной мелодии, впорхнуло в быт страны цветаевское: «Мне

нравится, что вы больны не мной».

Когда-то, говоря в журнале «Иностранная литерату-

ра» о переводах Пастернака и слитности культур, я впер-

вые для читателя целиком процитировал его «Гам-

лета». Не то машинистка ошиблась, не то наборщик,

не то «Аве, Оза» повлияла, но в результате опечатки

«авва отче» предстало с латинским акцентом как «Аве,

отче». С запозданием восстанавливаю правильность

текста:

Если только можешь, авва отче.

Чашу эту мимо пронеси!

Эта строка, как эхо, отзывается в соседнем стихот-

ворении:

Чтоб чаша эта смерти миновала,

В лоту кровавом он молил Отца.

Недавно тбилисский музей Дружбы народов приоб-

рел архив Пастернака. С волнением, как старого знако-

мого, я встретил первоначальный вариант «Гамлета»,

мученный мной по изумрудной тетрадке. В том же

архиве я увидел под исходным номером мое дегское

письмо Пастернаку. В этих двух строфах «Гамлета» уже

угадывается гул, предчувствие судьбы и гефсиманской

темы.

Вот я весь. Я вышел на подмостки,

Прислонясь к дверному косяку.

Я ловлю в далеком отголоске

Все. что будет на моем веку.

Это шум вдали идущих действий.

Я играю в них во всех пяти.

Я один. Все тонет о фарисействе.

Жизнь прожить – не поле перейти.

Поле соседствовало с его переделкинскими прогул-

ками.

В часы стихов и раздумий, одетый, как местный масте-

ровой или путевой обходчик, в серую кепку, темно-си-

ний габардиновый прорезиненный плащ на изнанке в

мелкую черно-белую клеточку, как тогда носили, а ко-

гда была грязь, заправив брюки в сапоги, он выходил из

калитки и шел налево, мимо поля, вниз к роднику, ино-

гда переходя на тот берег.

При его приближении вытягивались и замирали золо-

тые клены возле соседней афиногеновской дачи. Их в

свое время привезла саженцами из-за океана и посадила

вдоль аллеи Дженни Афиногенова, урожденная сан-

францисская циркачка. Позднее в них вздрагивали языки

корабельного пожара, в котором погибла их хозяйка.

Чувственное поле ручья, серебряных ив, думы леса

давали настрой строке. С той стороны поля к его воль-

ной походке приглядывались три сосны с пригорка.

Сквозь ветви аллеи крашеная церковка горела как пе-

чатный пряник. Она казалась подвешенной под веткой

золотой елочной игрушкой. Там была летняя резиден-

ция патриарха. Иногда почтальонша, перепутав на кон-

верте «Патриарх» и «Пастернак», приносила на дачу поэ-

Хоронили его второго июня.

Помню ощущение страшной пустоты, охватившее на

его даче, до отказа наполненной людьми. Только что

кончил играть Рихтер.

Его несли на руках, отказавшись от услуг гробовоза,

несли от дома, пристанища его жизни, огибая знамени-

тое поле, любимое им, несли к склону под тремя сосна-

ми, в который он сам вглядывался когда-то и обозначил

в стихах.

Дорога шла в гору. Был ветер. Летели облака. На

фоне этого нестерпимо синего дня и белых мчащихся

облаков врезался его профиль, обтянутый бронзой, уже

чужой и осунувшийся. Он чуть подрагивал от неровно-

стей дороги.

Перед ним плелась ненужная машина. Под ним была

скорбная неписательская толпа – приехавшие и местные

жители, свидетели и соседи его дней, зареванные студен-

ты, героини его стихов. Все плыло у меня перед глаза-

ми. Жизнь потеряла смысл. Помню все отрывочно. Го-

ворили, что был Паустовский, но я пишу лишь о том

немногом, что видел сам тогда. Тормозил межировский

«Москвич», на котором мы подъехали. Каменел Асмус.

В старшем сыне Жене отчаянно проступили черты умер-

шего. Щелкали фотокамеры, деревья вышли из оград,

пылила горестная земная дорога, по которой он столь-

ко раз ходил на станцию

Кто-то наступил на красный пион, валявшийся на до-

роге.

На дачу я не вернулся. Его там не было. Его больше

нигде не было.

Был ясно различим физически

Спокойный голос чей-то рядом,

То прежний голос мой провидческий

Звучал, не тронутый распадом.

Помню, я ждал его на друтой стороне переделкин-

ского пруда у длинного дощатого мостика, по которому

он должен был перейти. Обычно он проходил здесь

около шести часов. По нему сверяли время.

Стояла золотая осень. Садилось солнце и из-за леса

косым лучом озаряло пруд, мостик и край берега. Край

пруда срезали верхушки ольхи.

Он появился из-за поворота и приближался, не шагая,

а как-то паря над прудом. Только потом я понял, в чем

было дело. Поэт был одет в темно-синий габардиновый

плащ. Под плащом были палевые миткалевые брюки и

светлые брезентовые туфли. Такого же цвета и тона был

дощатый свежеструганный мостик. Ноги поэта, шаг его,

сливались с цветем теса. Движение их было незаметно.

Фигура в плаще, паря, не касаясь земли, над водой

приближалась к берегу. На лице блуждала детская

улыбка недоумения и восторга.

Оставим его в этом золотом струящемся сиянии осе-

ни, мой милый читатель.

Поймем песни, которые он оставил нам.

МОИ МИКЕЛАНДЖЕЛО

Кинжальная строка Микеланджело...

Мое отношение к творцу Сикстинской капеллы от-

нюдь не было платоническим.

В рисовальном зале Архитектурного института мне

досталась голова Давида. Это самая трудная из моде-

лей. Глаз и грифель следовали за ее непостижимыми

линиями. Было невероятно трудно перевести на язык

графики, перевести в плоскость двухмерного листа, при-

колотого к подрамнику, трехмерную – а вернее, че-

тырехмерную форму образца!

Линии ускользали, как намыленные. Моя досада и

ненависть к гипсу равнялись, наверное, лишь ненависти

к нему Браманте или Леонардо.

Но чем непостижимей была тайна мастерства, тем

"ильнее ощущалось ее притяжение, магнетизм силового

поля.

С тех пор началось. Я на недели уткнулся в архивные

фолианты Вазари, я копировал рисунки, где взгляд и ли-

ния мастера, как штопор, ввинчиваются в глубь бурля-

щих торсов натурщиков. Во сне надо мною дымился

вспоротый мощный кишечник Сикстинского потолка.

Сладостная агония над надгробием Медичи подыма-

лась, прихлопнутая, как пружиной крысоловки, волюто-

образной пружиною фронтона.

Эту «Ночь» я взгромоздил на фронтон моего курсо-

вого проекта музыкального павильона. То была стран-

ная и наивная пора нашей архитектуры. Флорентийский

Ренессанс был нашей Меккой. Классические колонны,

:ариатиды на зависть коллажам сюрреалистов слагались

I причудливые комбинации наших проектов. Мой авто-

1авод был вариацией на тему палаццо Питти. Компрес-

:орный цех имел завершение капеллы Пацци.

Не обходилось без курьезов. Все знают дом Жолтов-

:кого с изящной лукавой башенкой напротив серого вы-

:отного Голиафа. Но не все замечают его карниз. Гово-

>или, что старый маэстро на одном и том же эскизе на-

бросал сразу два варианта карниза: один – каменный,

*ругой – той же высоты, но с сильными деревянными

сонсолями. Конечно, оба карниза были процитированы

13 ренессансных палаццо. Верные ученики восхищенно

теренесли оба карниза на Смоленское здание. Так, со-

ласно легенде, по Садовом кольце появился дол4, с дву-

мя карнизами.

Вечера мы проводили в библиотеке, калькируя с фло-

эентийских фолиантов. У моего товарища Н. было 2000

жалькированных деталей, и он не был в этом чемпионом.

Когда я попал во Флоренцию, я, как родных, узнавал

перерисованные мною тысячи раз палаццо. Я мог с за-

<рытыми глазами находить их на улицах и узнавать ми-

тые рустованные чудища моей юности. Следы наводне-

ния только подчеркивали это ощущение.

Наташа Головина, лучший живописец нашего курса,

<ак величайшую ценность подарила мне фоторепродук-

цию фрагмента «Ночи». Она до сих пор висит под стек-

юм в бывшем моем углу в родительской квартире.

Вероятно, инстинкт пластики связан со стихотворным.

Известно грациозное перо Пушкина, рисунки Маяков-

И вот сейчас мое юношеское увлечение догнало

*еня, воротилось, превратясь в строки переводимых

иною стихов.

ского, Волошина, Жана Кокто. Недавно нашумела вы-

ставка живописи Анри Мишо.

И наоборот – один известнейший наш скульптор на-

говорил мне на магнитофон цикл своих стихов. Прекрас-

ны стихи Пикассо и Микеланджело. Последний наизусть

знал «Божественную комедию.). Данте был его духов-

ным крестным. У Мандельштама в «Разговоре о Данте»

мы читаем: «Я сравниваю, значит, я живу», – мог бы

сказать Данте. Он был Декартом метафоры, ибо для

нашего сознания – а где взять другое? – только через

метафору раскрывается материя, ибо нет бытия вне

сравнения, ибо само бытие есть сравнение».

Но метафора Данте говорила не только с богом.

В век лукавь'й и опасный она таила в себе политический

заряд, тайный смысл. Она драпировала строку, как удар

кинжала из-под плаща. 6 января 1 537 года был заколот

флорентийский тиран Алессандро Медичи. Беглец из

Флоренции, наш скульптор по заказу республиканцев

вырубает бюст Брута – кинжального тираноубийцы.

Скульптор в споре с Донато Джснатти говорит о Бруте

и его местоположении в иерархии даптовского ада. Блес-

нул кинжал в знаменитом антипапском сонете.

Так, строка «Сухое дерево не плодоносит» нацелена

в папу Юлия II, чьим фамильным гербом был мрамор-

ный дуб. Интонационным вздохом «господи» («синьор»

по-итальянски) автор отводит прямые указания на адре-

сат. Лукавая злободневность, достойная Данте. Данте

провел двадцать лет в изгнании, в 1302 году заочно при-

говорен к сожжению. Были ли черные гвельфы, его му-

чители, исторически правы? Даже не в этом дело. Мы их

помним лишь потому, что они имели отношение к Данте.

Повредили ли Данте преследования? И это неизвестно.

Может быть, тогда не было бы «Божественной ко-

медии».

Обращение к Данте традиционно у итальянцев. Но

Микеланджело в своих сонетах о Данте подставлял свою

судьбу, свою тоску по родине, свое самоизгнание из

родной Флоренции.

Он ненавидел папу, негодовал и боялся его, прико-

ванный к папским гробницам, – кандальный Микеланд-

жело.

Менялась эпоха, республиканские идеалы Микеланд-

жело были обречены ходом исторических событий. Но

оказалось, что исторически обречены были события.

А Микеланджело остался.

В нем, корчась, рождалось барокко. В нем умирал

Ренессанс. Мы чувствуем томительные извивы маньериз-

ма – в предсмертной его «Пьете Рондонини», похожей

на стебли болотных лилий, предсмертное цветение

красоты.

А вот описание магического Исполина:

Ему не нужен поводырь.

Из пятки желтой, как желток,

налившись гневом, как волдырь,

горел единственный зрачок!

Далее следуют отпрыски этого Циклопа:

Их члены на манер плюща

нас обвивают, трепеща .

Вот вам ростки сюрреализма. Макс Эрнст мог

позавидовать этой хищной, фантастичной точности!

Меланжевый Микеланджело.

Примелькавшийся Микеланджело целлофанирован-

ных открыток, общего вкуса, отполированный взглядами,

скоростным конвейером туристов, лаковые «сикстинки»,

шары для кроватей, брелоки для ключей – никелиро-

ванный Микеланджело.

Смеркающийся Микеланджело—ужаснувшийся встре-

чей со смертью, в раскаянии и тоске провывший свой

знаменитый сонет: «Кончину чую... » «Увы! Увы! Я предан

незаметно промчавшимися днями».

«Увы! Увы! Оглядываюсь назад и не нахожу дня,

который бы принадлежал мне! Обманчивые надежды и

тщеславные желания мешали мне узреть истину, теперь

я понял это... Сколько было слез, муки, сколько вздо-

хов любви, ибо ни одна человеческая страсть не оста-

лась мне чуждой.

Увы! Увы! Я бреду, сам не зная куда, и мне страш-

но... » (Из письма Микеланджело.)

Когда не спасали скульптура и живопись, мастер об-

ращался к поэзии.

На русском стихи его известны в достоверных пере-

водах А. Эфроса, тончайшего эрудита и ценителя Ренес-

санса. Эта задача достойно им завершена.

Мое переложение имело иное направление. Повто-

ряю, я пытался найти черты стихотворного тропа, общие

с микеланджеловской пластикой. В текстах порой откры-

вались цитаты из «Страшного суда» и незавершенных

«Гигантов». Дух создателя был един и в пластике, и в

слове – чувствовалось физическое сопротивление ма-

Не только Петрарка, не только неоплатонизм были

поводырями Микеланджело в поэзии. Мощный дух Са-

вонаролы, проповедника, которого он слушал в дни мо-

лодости, – ключ к его сонетам: таков его разговор с

богом. Безнравственные люди поучали его нравствен-

ности.

Их коробило, когда мастер пририсовывал Адаму пуп,

явно нелогичный для первого человека, слепленного из

глины. Недруг его Пьетро Аретино доносил на его «лю-

теранство» и «низкую связь» с Томмазо Кавальери. Го-

ворили, "то он убил натурщика, чтобы наблюдать аго-

нию, предшествовавшую смерти Христа.

Как это похоже на слух, согласно которому Держа-

вин повесил пугачевца, чтобы наблюдать предсмертные

корчи. Как Пушкин ужаснулся этому слуху!

Не случайно в «Страшном суде» святой Варфоломей

держит в руках содранную кожу, которая – автопорт-

рет Микеланджело. Святой Варфоломей подозрительно

похож на влиятельного Аретино.

Галантный Микеланджело любовных сонетов, курти-

зирующий болонскую прелестницу. Но под рукой скульп-

тора постпетрарковские штампы типа «Я врезал Твой

лик в мое сердце» становятся материальными, он гово-

рит о своей практике живописца и скульптора. Я пытал-

ся подчеркнуть именно «художническое» видение

поэта.

Маниакальный фанатик резца 78-го сонета (в нашем

цикле названного «Творчество»).

В том же 1550 году в такт его сердечной мышце

стучали молотки создателей Василия Блаженного.

териала, савонароловский своенравный напор и счет к

мирозданию. Хотелось хоть в какой-то мере воссоздать

не букву, а направление силового потока, поле духовной

энергии мастера.

Идею перевести микеланджеловские сонеты мне по-

дал покойный Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Вели-

кий композитор только что написал тогда музыку к эф-

росовским текстам, но они его не во всем удовлетво-

ряли. Работа увлекла меня, но к готовой музыке новые

стихи, конечно, не мо:ли подойти.

После опубликования их итальянское телевидение

предложило мне рассказать о русском Микеланджело и

почитать стихи на фоне «Скрюченного мальчика» из Эр-

митажа. «Скрюченный мальчик» – единственный под-

линник Микеланджело в России, – маленький демон

смерти, неоконченная фигурка для капеллы Медичи.

Мысленный каркас его действительно похож в про-

филь на гнутую напряженную металлическую скрепку,

где силы Смерти и Жизни томительно стремятся и разо-

гнуться, и сжаться.

Через три месяца в Риме Ренато Гуттузо, сам схожий

с изображениями сивилл, показывал мне в мастерской

своей серию работ, посвященных Микеланджело. Это

были якобы копии микеланджеловских вещей – и «Сик-

стины» и «Паолино», – вариации на темы мастера.

XVI век пересказан веком XX, переписан сегодняшним

почерком. Этот же метод я пытался применить в пере-

водах.

Я пользовался первым научным изданием 1863 года

с комментариями профессора Чезаре Гуасти и сердечно

благодарен Г. Брейтбурду за его любезную помощь.

Тот же Мандельштам говорил, что в итальянских стихах

рифмуется все со всем. Переводить их адски сложно.

Например, мадригал, организованный рефреном:

О 1Мо, о О'ю, о Р1о!

Первое попавшееся: «О боже, о боже, о боже!» —

явно не годится из-за сентиментальной интонации рус-

ского текста. При восторженном настрое подлинника

могло бы лечь:

О диво, о диво, о диво!

Заманчиво было, опираясь на католический культ

Мадонны, перевести:

О Дева, о Дева, о Дева!

Увы, и это не подходило. В строфах идет ощущаемое

почти физическое преодоление материала, ритм с одыш-

кой. Поэтому следует поставить тяжеловесное слово

«Создатель, Создатель. Создатель!» с опорно направ-

ляющей согласной «д». Ведь идет обращение Мастера

к Мастеру, счет претензий их внутри цехового по-

рядка.

Кроме сонетов с их нотой гефсиманской скорби и

ясности, песен последних лет, где мастер молитвенно

раскаивается в богоборческих грехах Ренессанса, в цикл

входят эпитафии на смерть пятнадцатилетнего Чеккино

Браччи, а также фрагмент 1546 года, написанный не без

влияния иронической музы популярного тогда Франче-

ско Брени. Нарочитая грубость, саркастическая бравада

и черный юмор автора, вульгарности, частично смяг-

ченные в русском изложении, прикрывают, как это часто

бывает, ранимость мастера, нешуточный ужас его перед

смертью.

Впрочем, было ли это для Микеланджело «вульгар-

ным»? Едва ли!

Для него, анатома и художника, понятие мышц, мо-

чевого пузыря с камнями и т. д., как и для хирурга, —

категории не эстетические или этические, а материя, где

•се чисто. «Цветы земли не знают грязи».

Точно так же для архитектора понятие санузла —

обычный вопрос строительной практики, как расчет мар-

ша лестниц и освещения. Он не имеет ничего общего с

мещанской благопристойностью умолчания об этих во-

просах.

Наш автор был ультрасовременен в лексике, поэтому

* ррел некоторые термины из нашего обихода. Кроме

того, в этом отрывке я отступил от русской традиции

переводить итальянские женские рифмы мужскими. Хо-

телось услышать, как звучало все это для уха современ-

ника.

Понятно, не все в моем переложении является бук-

вальным слепком. Но опять вспомним лучшего нашего

мастера перевода:

Поэзия, не поступайся ширью,

храни живую точность, точность тайн,

не занимайся точками в пунктире

и зерен в мире хлеба не считай!

Сам Микеланджело явил нам пример перевода од-

ного вида искусства в другой.

Скрижальная строка Микеланджело.

ИСТИНА

Я удивляюсь, Господи, Тебе.

Поистине – «кто может, тот не хочет».

Тебе милы, кто добродетель корчит.

А я не умещаюсь в их толпе.

Я твой слуга. Ты свет в моей судьбе.

Так связан с солнцем на рассвете кочет.

Дурак над моим подвигом хохочет.

И небеса оставили в беде.

За истину борюсь я без забрала,

Деяний я хочу, а не словес.

Тебе ж милее льстец или доносчик.

Как небо на дела мои плевало,

Так я плюю на милости небес.

Сухое дерево не плодоносит.

ЛЮБОВЬ

Любовь моя, как я тебя люблю!

Особенно когда тебя рисую.

Но вдруг в тебе я полюбил другую?

Вдруг я придумал красоту твою?

Но почему ж к друзьям тебя ревную?

И к мрамору ревную и к углю?

Вдвойне люблю – когда тебя леплю,

втройне – когда я точно зарифмую.

Я истинную вижу Красоту.

Я вижу то, что существует в жизни,

чего не замечает большинство.

Я целюсь, как охотник на лету.

Ухвачено художнической призмой,

божественнее станет божество!

УТРО

Уста твои встречаются с цветами,

когда ты их вплетаешь в волоса.

Ты их ласкаешь, стебли вороша.

Как я ревную к вашему свиданью!

И грудь твоя, затянутая тканью,

волнуется, свята и хороша.

И кисея коснется щек, шурша.

Как я ревную к каждому касанью!

Напоминая чувственные сны,

сжимает стан твой лента поясная

и обладает талией твоей.

Нежней объятий в жизни я не знаю...

Но руки мои в тыщу раз нежней!

ГНЕВ

Здесь с копьями кресты святые сходны,

кровь Господа здесь продают в разлив,

благие чаши в шлемы превратив.

Кончается терпение Господне.

Когда б на землю он сошел сегодня,

его б вы окровавили, схватив,

содрали б кожу с плеч его святых

и продали бы в первой подворотне.

Мне не нужны подачки лицемера,

творцу преуспевать не надлежит.

У новой эры – новые химеры.

За будущее чувствую я стыд:

иная, может быть, святая вера

опять всего святого нас лишит!

Конец

Ваш Микеланджело в Туретчине.

К ДАНТЕ

Единственно живой средь неживых,

свидетелем он Рая стал и Ада,

обитель справедливую Расплаты

он, как анатом, все круги постиг.

Он видел Бога. Звездопадный стих

над родиной моей рыдал набатно.

Певцу нужны небесные награды.

Ему не надо почестей людских.

Я говорю о Данте. Это он

не понят был. Я говорю о Данте.

Он флорентийской банде был смешон.

Непониманье гения – закон.

О, дайте мне его прозренье, дайте!

И я готов, как он, быть осужден.

ЕЩЕ О ДАНТЕ

Звезде его все словеса – как дым.

Похвал, достойных Данте, так немного.

Мы не примкнем к хвалебному потоку.

Хулителей его мы пригвоздим!

Прошел он двери Ада, невредим,

пред Данте открывались двери Бога.

Но люди, рассуждавшие убого,

дверь родины захлопнули пред ним.

О родина, была ты близорука,

когда казнила лучших сыновей,

себе готовя худшую из казней.

Всегда ужасна с родиной разлука.

Но не было изгнания подлей,

как песнопевца не было прекрасней!

ТВОРЧЕСТВО

Когда я созидаю на века,

подняв рукой камнедробильный молот,

тот молот об одном лишь счастье молит,

чтобы моя не дрогнула рука.

Так молот господа наверняка

мир создавал при взмахе гневных молний.

В Гармонию им Хаос перемолот.

Он праотец земного молотка.

Чем выше поднят молот в небеса,

тем глубже он врубается в земное,

становится скульптурой и дворцом.

Мы в творчестве выходим из себя.

И это называется душою.

Я – молот, направляемый творцом.

ДЖОВАННИ СТРОЦЦИ

НА «НОЧЬ» БУОНАРРОТО

Фигуру «Ночь» в мемориале сна

из камня высек ангел, или Анжело.

Она жива, верней – уснула заживо.

Окликни – и пробудится Она.

ОТВЕТ БУОНАРРОТО

Блаженство – спать, не ведать злобы дня,

не ведать свары вашей и постыдства,

в неведении каменном забыться...

Прохожий! Тсс... Не пробуждай меня.

ЭПИТАФИИ

I

Я счастлив, что я умер молодым.

Земные муки – хуже, чем могила.

Навеки смерть меня освободила

и сделалась бессмертием моим.

II

Я умер, подчинившись естеству.

Но тыщи дум в моей душе вмещались.

Одна из них погасла – что за малость?!

Я в тысячах оставшихся живу.

МАДОИГАЛ

Я пуст, я стандартен. Себя я утратил.

Создатель, Создатель, Создатель,

Ты дух мой похитил,

Пустынна обитель.

Стучу по груди пустотелой, как дятел:

Создатель, Создатель, Создатель!

Как на сердце пусто

От страсти бесстыжей,

Я вижу Искусством,

А сердцем не вижу.

Где я обнаружу

Пропавшую душу?

Наверно, вся выкипела наружу.

ФРАГМЕНТ АВТОПОРТРЕТА

Я нищая падаль. Я пища для морга.

Мне душно, как джинну в бутылке прогорклой,

как в тьме позвоночника костному мозгу!

В каморке моей, как в гробнице промозглой,

Арахна свивает свою паутину.

Моя дольче вита пропахла помойкой.

Я слышу – об стену журчит мочевина.

Угрюмый гигант из священного шланга

мой дом подмывает. Он пьян, очевидно.

Полно во дворе человечьего шлака.

Дерьмо каменеет, как главы соборные.

Избыток дерьма в этом мире, однако.

Я вам не общественная уборная!

Горд вашим доверьем. Но я же не урна...

Судьба моя скромная и убогая.

Теперь опишу мою внешность с натуры:

Ужасен мой лик, бороденка – как щетка.

Зубарики пляшут, как клавиатура.

К тому же я глохну. А в глотке щекотно!

Паук заселил мое левое ухо,

а в правом сверчок верещит, как трещотка.

Мой голос жужжит, как под склянкою муха.

Из нижнего горла, архангельски гулкая,

не вырвется фуга плененного духа.

Где синие очи? Повыцвели буркалы.

Но если серьезно – я рад, что горюю,

я рад, что одет, как воронее пугало.

Большая беда вытесняет меньшую.

Чем горше, тем слаще становится участь.

Сейчас оплеуха милей поцелуя.

Дешев парадокс – но я радуюсь, мучась.

Верней, нахожу наслажденье в печали.

В отчаянной доле есть ряд преимуществ.

Пусть пуст кошелек мой. Какие детали!

Зато в мочевом пузыре, как монеты,

три камня торжественно забренчали.

Мои мадригалы, мои триолеты

послужат оберткою в бакалее

и станут бумагою туалетной.

Зачем ты, художник, парил в эмпиреях,

к иным поколеньям взвивал свой треножник?!

Все прах и тщета. В нищете околею.

Такой твой итог, досточтимый художник.

НЕБОМ ЕДИНЫМ

Отношение к Грузии для большинства российских

поэтов было алтарным. Но даже среди них влюбленная

самоотдача Пастернака – особая. Он был великим и поэ-

том и мастером перевода.

Как гениален синий его Бараташвили:

Цвет небесный, снннй цвет

полюбил я с юных лет.

С детства он мне означал

синеву иных начал..

Это синий, негустой

иней над моей плитой,

это сизый синий дым

мглы над именем моим...

Этот молитвенный синий покорил миллионы.

Грузинскую культуру я получил из рук Пастернака.

Первым поэтом, с которым он познакомил меня, был

Симон Иванович Чиковани. Это случилось еще на Лав-

рушенском. Меня поразил тайный огонь в этом

тихом человеке со впалыми шеками над буднич-

ным двубортным пиджаком. Борис Леонидович

восхищенно говорил о его импрессионизме —

впрочем, импрессионизм для Пастернака означал свое,

им самим обозначенное понятие – туда входили и Шо-

пен, и Верлен. Я глядел на влюбленных друг в друга

артистов. Разговор между ними был порой непонятен

мне – то была речь посвященных, служителей высокого

ордена. Я присутствовал при таинстве, где грузинские

имена и термины казались символами недоступного мне

обряда.

Потом он попросил меня читать стихи. Ах, эти наив-

ные рифмы детства...

На звон трамваев, одурев,

облокотились облака.

«Одурев» – было явно из пастернаковского арсена-

ла, но ему понравилось не это, а то, что облака – обло-

котились. В детских строчках он различил за звуко-

вым – зрительное. Симон Иванович сжимал тонкие

бледные губы и, причмокивая языком, как винный дегу-

статор, задержался на строфе, в которой мелькнула де-

вушка и где

«... к облакам

мольбою вскинутый балкон».

Таково было первое мое публичное обсуждение.

Впервые кто-то третий присутствовал при его беседах

со мною.

Борис Слуцкий рассказывал, что, разбирая архив За-

болоцкого, он встретил в его папке подборку моих сти-

хов о Грузии 1958 года, вырезанную тем из Литгазеты.

По примеру Пастернака я приобщился к переводам.

Некоторые переводы с грузинского, близкие по музы-

кальной теме, включены в этот сборник. Думаю, что

архитектурному ритму книги будут сродни переложения

из сонетов Микеланджело, написанные в те же годы,

когда строились Василий Блаженный и Муромский Со-

бор на Посаде.

Грузинские переводы Б. Пастернака были чем-то

особым, сердечной близостью, внутренне ему необхо-

димым. Их рождало не ремесленничество, не нужда, а

художническая дружба, влюбленность в Грузию их рож-

дала.

...м, полюбив источник.

я понимал без слов

ваш будущий подстрочник.

Паоло Яшвили, Тициан Табидзе и другие переводи-

мые им мастера были ему братьями по поэтической кро-

ви. «Обнимемся, Паоло!» – это отзвук пушкинских пиров

и пушкинского братства. Они обнялись в стихах. «И не

кончаются объятья». И Грузия руками Иосифа Нонешви-

ли, поэта поистине народной стихии, положила в день

похорон цветы на гроб Пастернака.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю