
Текст книги "Иверский свет"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
ности, откровении, жизни, покаянии, смерти, самоот-
даче.
Все мысли веков, все мечты, все миры.
Все будущее галерей и музеев.
Теми же великими вопросами мучились Микеланд-
жело, Врубель, Матисс, Нестеров, беря для своих поло-
тен метафоры Старого и Нового завета. Как и у них,
решение этих тем в стихах отнюдь не было модернист-
ским, как у Сальватора Дали, скажем. Мастер работал
суровой кистью реалиста, в классически сдержанной
гамме. Как и Брейгель, рождественское пространство
которого заселено голландскими крестьянами, поэт свои
фрески заполнил предметами окружавшего его быта й
обихода.
Какая русская, московская даже, у него Магдалина,
омывающая из ведерка стопы возлюбленного тела!
На глаза мне пеленой упали
Пряди развязавшихся волос.
Мне всегда его Магдалина виделась русоволосой,
блондинкой по-нашему, с прямыми рассыпчатыми во-
лосами до локтей.
Нас отбрасывала в детство
Белокурая копна...
А какой вещий знаток женского сердца написал сле-
дующую строфу:
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Какой выстраданный вздох метафоры! Какая восхи-
щенная печаль в ней, боль расставания, понимание люд-
ского несовершенства в разумении жеста мироздания,
какая гордость за высокое предназначение близкого че-
ловека, избранника, и одновременно обмолвившаяся,
проговорившаяся, выдавшая себя женская ревность к
тому, кто раздает себя людям, а не только ей, ей
одной...
Художник пишет жизнь, пишет окружающих, ближних
своих, лишь через них постигая смысл мироздания. Сан-
гиной, материалом для письма служит ему своя жизнь,
единственное свое существование, опыт, поступки —
другого материала он не имеет.
Повторяю, изо всех черт, источников и загадок Пас-
тернака детство – серьезнейшая.
О детство, ковш душевной гпуби!
О всех лесов абориген.
Корнями вросший в самолюбье.
Мой вдохновитель, мой регент...
И «Сестра моя – жизнь», и «905 год» – это прежде
всего безоглядная первичность чувства, исповедь дет-
ства, бунт, ощущение мира в первый раз. Как ребенка,
вырвавшегося из-под опеки взрослых, он любил Лер-
монтова, посвятил ему лучшую свою книгу.
Уместно говорить о стиховом потоке его жизни.
В нем, этом стиховом потоке, сказанное однажды не раз
повторяется, обретает второе рождение, вновь и вновь
аукается детство, сквозь суровые фрески проступают ци-
таты из его прежних житейских стихов.
Все шалости фе*, вес дела чародеев.
Все елки на свете, все сны детчоры.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи.
Все великолепье цветной мишуры...
...Все элей и свирепей дул ветер из степи...
...Все яблоки, все золотые шары...
Сравните это с живописным кружащимся ритмом его
«Вальса с чертовщиной» или «Вальса со слезой», этих
задыхающихся хороводов ребячьей поры:
Великолепие выше сил
Туши, сепии и белил.
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега.
Помню встречу Нового года у него на Лаврушенском.
Пастернак сиял среди гостей Он был и елкой и ребен-
ком одновременно. Их квартира имела выход на крышу,
к звездам. Время было глухое. Кинжал на стене пред-
назначался не только для украшения, но и для самоза-
щиты. Стихи сохранили вешнее и вещее головокружи-
тельное таинство празднества, скрябинский прелюдный
фейерверк;.
Лампы задули, сдвинули стулья,
Масок и ряженых движется улей.
И возникающий в форточной раме
Дух сквозняка, задувающий пламя...
Дней рождения своих он не признавал. Считал их да-
тами траура. Запрещал поздравлять. Я исхитрялся при-
носить ему цветы накануне или днем позже – девятого
или одиннадцатого февраля, не нарушая буквы запрета.
Хотел хоть!чем-то развеять его невзгоды. Я приносил
ему белые и алые цикламены, а иногда лиловые столбцы
гиацинтов, рни дрожали, как резные – в крестиках —
бокалы лилЬвого хрусталя. В институте меня хватало на
живой куст сирени в горшке. Как счастлив был, как сиял
Пастернак, раздев бумагу, увидев стройный куст в белых
гроздьях. Он обожал сирень и прощал мне ежегодную
хитрость.
И наконец, каков был ужас моих родителей, когда я,
обезьяня, отказался от своего дня рождения и подар-
ков, спокойно заявив, что считаю этот день траурным и
что жизнь не сложилась.
...Все злей и свирепей дул ветер из степи...
...Все яблоки, все золотые шары...
Наивно, когда пытаются заслонить поздней манерой
Пастернака вещи его раннего и зрелого периода. Наив-
но, когда, восхищаясь просветленным Заболоцким, за-
черкивают .«Столбцы». Но без них невозможен амети-
стовый звон его «Можжевелового куста». Одно прора-
стает из другого. Без стогов «Степи» мы не имели бы
стогов «Рождественской звезды».
И поле в унынь» запашо полынью.
Как остро и тоскливо связалась горечь полыни с го-
речью моря и предчувствий! Но о чем напоминает этот
смычковый ритм, эта горькая и вольная музыка стиха?
О хвое на зное, о сером левкое,
О смене безветрия, вёдра и мглы.
Это знакомая мелодия его «Ирпеня». Помните?
И вдруг стих спотыкается, деревенеет словно. Как су-
хи, недоуменно гневны слова его, обращенные к смо-
ковнице:
О. как ты обидна и недаровита!
И далее стих забывает о ней, она для него не сущест-
вует, стих снова заволновался:
Когда бы вмешались законы природы...
Но чудо есть чудо и чудо есть бог.
Когда мы в смятеиьи. тогда средь разора
Оно поражает внезапно, врасплох.
Где мы уже слышали это глухое волнение строфы?
«Где я обрывки этих речей слышал уж как-то порой
прошлогодней ?»
Ах, это опять его «Опять весна», опять об обыкно-
вении чуда и о чуде обыкновения:
Это поистине новое чудо.
Это, как прежде, снова весна.
Это она, это она.
Это ее чародейство и диво.
Когда для книги этой я переводил стихи Отара Чила-
дзе «До разлуки», меня остановили строки: «Дай мне
руку твою – горячую, обыкновенную! Дай сердце мне
твое – обыкновенное, горячее...» Цитирую по подстроч-
нику. Закончив перевод, я отнес его грузинскому кри-
тику Гие Маргвелашвили. В тот же вечер он показал
мне хранящийся в его архиве пастернаковский набросок,
посвященный Лили Харазовой, погибшей в 20-е годы от
тифа. Примерно то же поэт повторил в своей речи на
пленуме правления СП в 1936 г. в Минске: «Под пос-
редственностью обычно понимают людей рядовых
и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть
живое качество, идущее изнутри, и во многом,
как это ни странно, отдаленно подобно дарованию
Всего обыкновеннее люди гениальные... И еще обыкно-
веннее, захватывающе обыкновенна – природа. Не-
обыкновенна только посредственность, то есть та кате-
гория людей, которую составляет так называемый
«интересный человек». С древнейших времен он гну-
шался делом и паразитировал на гениальности, понимая
ее как какую-то лестную исключительность,
между тем как гениальность есть предельная и порыви-
стая, воодушевленная собственной бесконечностью
правильность».
Вы слышите? «Как захватывающе обыкновенна
природа!» Как необыкновенен он был в своей жизни,
как истинно соловьино интеллигентен, в противовес
пустоцветности, нетворческому купеческому выламыва-
нию – скромно одетый, скромно живший – незаметно,
как соловей.
Люди пошлые не понимают жизни и поступков поэта,
истолковывая их в низкоземном, чаще своекорыстном
значении. Они подставляют понятные им категории —
желание стать известнее, нажиться, насолить собрату.
Между тем как единственное, о чем печалится и молит
судьбу поэт,– это не потерять способность писать, т. е.
чувствовать, способности слиться с музыкой мироздания.
Этим никто не может наградить, никто не может лишить
этого.
Она, эта способность, нужна поэту не как источник
успеха или благополучия и не как вождение пером по
бумаге, а как единственная связь его с мирозданием,
мировым духом, – как выразились бы раньше, единст-
венный сигнал туда и оттуда, объективный знак, что его
жизнь, ее земной отрезок, идет правильно.
В миг, когда дыханьем сплаоа
В слово сплочены слова.
Путь не всегда понятен самому поэту. Он прислуши-
вается к высшим позывным, которые, как летчику, дик-
туют ему маршрут. Я не пытаюсь ничего истолковать в
его пути: просто пишу, что видел, как читалось написан-
ное им. Думаю, о нем важно знать все – любую фразу,
жест, даже обмолвку.
Часть пруда срезали верхушки ольхи.
Но часть было видно отлично отсюда
Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды...
Тпрр! Ну, вот и запруда. Приехали. И берег пруда.
И ели сваленной бревно. Это все биографии его чудо-
творства.
А о гнездах грачей у него можно диссертацию писать.
Это мета мастера. «Где, как обугленные груши, на ветках
тысячи грачей» – это «Начальная пора». А гениальная
графика военных лет:
И летят грачей девятки,
Черные девян'и треф.
И вот сейчас любимые грачи его с подмосковных
ракит, вспорхнув, перелетели в черно-коричневые кроны
классического пейзажа. И свили свои переделкинские
гнезда там.
Его чтили и любили как своего деревья и рабочий
люд, идущий со станции или толпящийся у дощатой забе-
галовки возле пруда, шалмана, как он ее называл. Те-
перь это сооружение снесли.
Ставил ли он мне голос?
Он просто говорил, что ему нравилось и почему. Так,
например, он долго пояснял мне смысл строки: «Вас за
плечи держали ручищи эполетов». Помимо точности
образа, он хотел от стихов дыхания, напряжения време-
ни, сверхзадачи, того, что он называл «сила».
Долгое время никто из современников не существо-
вал для меня. Смешны были градации между ними. Он —
и все остальные.
Сам же он чтил Заболоцкого, Твардовского считал
крупнейшим поэтом, чем отучил меня от школьного ни-
гилизма.
Трудно было не попасть в его силовое поле.
Однажды после студенческих военных летних лаге-
рей я принес ему тетрадь новых стихов. Тогда он гото-
вил свое «Избранное». Он переделывал стихи, ополчал-
ся против ранней своей раскованной манеры, отбирал
лишь то, что ему теперь было близко.
Про мои стихи он сказал: «Здесь есть раскованность
и образность, но они по эту сторону грани, если бы они
были моими, я бы включил их в свой сборник».
Я просиял. Сам Пастернак взял бы их! А пришел до-
мой – решил бросить писать. Ведь он бы взял их в свой,
9 А. ВотгсенскиЯ
– 257 —
значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом по-
шли «Гойя» и другие, уже мои. «Гойю» много ругали,
было несколько разносных статей. Самым мягким ярлы-
ком был – «формализм».
Для меня же «Гойя» – звучало «война».
В эвакуации мы жили за Уралом.
Хозяином дома, который пустил нас, был Константин
Харитонович, машинист на пенсии, сухонький, шустрый,
застенчивый, когда выпьет; он некогда увез у своего
брата жену, необъятную сибирячку Анну Ивановну. По-
этому они и жили в глуши, так и не расписавшись, опа-
саясь грозного мстителя.
Жилось нам туго. Все, что привезли, сменяли на про-
дукты. Отец был в ленинградской блокале. Говорили,
что он ранен. Мать, приходя с работы, плакала. И вдруг
отец возвращается—худющий, небритый, в черной гим-
настерке и с брезентовым рюкзаком.
Хозяин, торжественный и смущенный более обычно-
го, поднес на подносе два стаканчика с водкой и два
ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезан-
ного сала – «со спасеньицем». Отец хлопнул водку, об-
тер губы тыльной стороной ладони, поблагодарствовал,
а сало отдал нам.
Потом мы пошли посмотреть, что в рюкзаке. Там бы-
ла тускло-желтая банка американской тушенки и книга
художника под названием «Гойя».
Я ничего об этом художнике не знал. Но в книге рас-
стреливали партизан, мотались тела повешенных, корчи-
лась война. Об этом же ежедневно говорил на кухне
черный бумажный радиорупор. Отец с этой книгой летел
через линию фронта. Все это связалось в одно страшное
имя «Гойя».
«Гойя» – так гудели эвакуационные поезда великого
переселения народа, «Гойя» – так стонали сирены и
бомбы перед нашим отъездом из Москвы, «Гойя» – так
•ыли волки за деревней, «Гойя» – так причитала сосед-
ка, получившая похоронку, – «Гойя»...
Эта музыка памяти записалась в стихи, первые мои
стихи. Сигнал первой моей книжки я привез ему в день
похорон.
Из-за перелома ноги Пастернак не участвовал в вой-
нах. Но добровольно ездил на фронт, был потрясен на-
родной стихией тех лет. Хотел написать пьесу о Зое
Космодемьянской, о школьнице и стихии войны.
Я с самых ранних детских лет
Был ранен женской долей.
Отношение к женщине у него было и мужским и юно-
шеским одновременно. Такое же отношение у него
было к Грузии.
Он собирал материал для романа о Грузии, с герои-
ней Ниной, периода первых христиан, когда поклонение
богу Луны органически переходило в обряды новой
культуры.
Как чувственны и природны грузинские обряды! По
преданию, святая Нина, чтобы изготовить пер-
вый крест, сложила крест-накрест две виноградные ло-
зы и перевязала их своими длинными срезанными воло-
сами.
В нем самом пантеистическая культура ранней поры
переходила в строгую духовность поздней культуры.
Как и в жизни, эти две культуры соседствовали в нем.
В его переписке тех лет с грузинской школьницей
Чуккой, дочкой Ладо Гудиашвили, просвечивает влюб-
ленность, близость и доверие ее миру.
Он никогда не кривил душой в оценках. Жалея зна-
комых, он иногда ахал: «Как ваша книга нравится Зине
или Лене!»
В*
– 259 —
Несколько раз, спохватившись, я пробовал начинать
дневник. Но каждый раз при моей неорганизованности
меня хватало ненадолго. До сих пор себе не могу про-
стить этого. Да и эти скоропалительные записи пропали
в суматохе постоянных переездов. Недавно мои домаш-
ние, разбираясь в хламе бумаг, нашли тетрадку – днев-
ник нескольких дней.
Чтобы хоть как-то передать волнение его голоса, по-
ток его живой ежедневной речи, приведу наугад не-
сколько кусков его монологов, как я записал их тогдз
в моем юношеском дневнике, ничего не исправляя, опу-
стив лишь вещи личного плана.
Вот он говорит восемнадцатого августа 1953 года на
скамейке в скверике у Третьяковки. Я вернулся тогда
после летней практики, и он в первый раз прочитал мне
«Белую ночь», «Август», «Сказку» – все вещи этого
цикла.
– Вы долго ждете? – я ехал из другого района —
такси не было – вот пикапчик подвез – расскажу о се-
бе – вы знаете я в Переделкине рано – весна ранняя
бурная странная – апрель – деревья еще не имеют
листьев а уже расцвели – соловьи начали – это кажет-
ся банально – но мне захотелось как-то по-своему об
этом рассказать – и вот несколько набросков – правда
это еще слишком сухо – как карандашом твердым—
но потом надо переписать заново – и Гете – было в
«Фаусте» несколько мест таких непонятных мне скле-
розных – идет идет кровь потом деревенеет – заку-
порка – кх-кх – и оборвется – таких мест восемь в
«Фаусте» – и вдруг летом все открылось – единым
потоком – как раньше когда «Сестра моя – жизнь»
«Второе рождение» «Охранная грамота» – ночью вста-
вал – ощущение силы – даже здоровый никогда бы
не поверил что можно так работать – пошли стихи —
правда Марина Казимировна говорит что нельзя после
инфаркта – а другие говорят это как лекарство – ну
вы не волнуйтесь – я вам почитаю – у Ахматовой
три инфаркта было – слушайте.
– «Сказку» я задумал как символ – Георгий или
Егорий Храбрый побеоюдает – освобождает от драко-
на – дракон в чешуе – а он в кольчуге – это как у
Пушкина – просто – жил на свете рыцарь бедный —
звонили из редакции – заинтересовались стихами – я
сказал пусть печатают три – «Рассвет» «Соловья-раз-
бойника» и «Засыпал снег дороги» —
А вот телефонный разговор через неделю:
Я не помешал? – так вот я Анне Андреевне объ-
яснял как зарождаются стихи – меня сегодня ночью
шум разбудил – я решил свадьба – я знал что это
что-то хорошее – мысленно перенесся туда к ним – а
утром действительно оказалось – свадьба —
мне мысль пришла – может быть в переводе Пас-
тернак лучше звучит – второстепенное уничтожается
переводом – «Сестра моя – жизнь» первый крик —
вдруг как будто сорвало крышу – заговорили камни —
вещи приобрели символичность – тогда не все пони-
мали сущность этих стихов – теперь вещи пазы-
ваются своими именами – так вот о переводах —
раньше когда я писал и были у меня сложные рифмы
и ритмика – переводы не удавались – они были пло-
хие – в переводах не нужна сила формы – легкость
нужна – чтобы донести смысл – содержание – по-
чему слабым считался перевод Холодковского – пото-
му что привыкли что этой формой писались плохие и
переводные и оригинальные вещи – мой перевод есте-
ственный —
Приходите – есть добавка к «Сказке» —
как прекрасно издан 4Фауст» – обычно книги
кричат – я клеи! – я бумага! – я нитка! – а здесь все
идеально – прекрасные иллюстрации Гончарова – вам
ее подарю – надпись уже готова – как ваш проект? —
пришло письмо от Завадского – хочет «Фауста» ста-
вить —
Теперь честно скажите – «Разлука» хуже дру-
гих? – нет? – я заслуживаю вашего хорошего отно-
шения, но скажите прямо – ну да в «Спекторгком» то
же самое – ведь революция та же была – вот тут Ста-
сик – он приехал с женой – у него бессонница и что-то
с желудком – а «Сказка» вам не напоминает чиковекп-
го кроьодила?
Хочу написать стихи о русских провинциальных
городах – типа навязчивого мотива «города» и «бал-
лад»—свет из окна на снег – встают и так далее – риф-
мы такие – де ла рю – октябрю – служили царю – по-
лучится очень хорошо – сейчас много пишу – вчерне
все – потом буду отделывать – так как в самые вре-
мена подъема – поддразнивая себя прелестью отделан-
ных кусков —
Насколько знаю, стихи эти так и не были написаны.
Голос его был полон глуховатым звоном.
В первую нашу встречу он дал мне билет в ВТО, где
ему предстояло читать перевод «Фауста». Это было его
последнее публичное чтение.
Я напрягаю зрение, чтобы через годы различить его,
четко, вплоть до вафельной фактуры его серого ко-
стюма.
Сначала он стоял в группе, окруженный темными ко-
стюмами и платьями, его серый проглядывал сквозь них,
как смущенный просвет северного неба сквозь стволы
деревьев. Его выдавало сиянье.
Потом стремительно сел к столу. Председательство-
вал М. М. Морозов, тучный, выросший из серовского
курчавого мальчугана – Мика Морозов. Пастернак чи-
тал сидя, в очках. Замирали золотые локоны поклонниц.
Кто-то конспектировал. Кто-то выкрикнул с места, прося
прочесть «Кухню ведьм», где, как известно, в перевод
были введены подлинные тексты колдовских наговоров.
В Веймаре, в архиве Гете, можно видеть, как масон и
мыслитель, автор «Фауста» изучал труды по кабалисти-
ке, алхимии и черной магии.
Пастернак отказался читать «Кухню». Он читал места
пронзительные.
Им не услышать следующих песен.
Кому я предыдущие читал.
Непосвященны! голос легковесен.
И, признаюсь, мне страшно их похвал.
А прежние ценители и судьи
Развеяны, как дым, среди безлюдья.
Его скулы подрагивали, словно треугольные остовы
крыльев, плотно прижатые перед взмахом.
Вы снова здесь, изменчивые тени.
Меня тревожившие с давних пор.
Найдется ль наконец вам воллощенье,
Или остыл мой молодой задор!
Ловлю дыханье ваше грудью всею
И возле вас душою молодею.
По мере того как читал он, все более и более про-
свечивал сквозь его лицо профиль ранней поры, каким
его изобразил Кирнарский. Проступала сила, порыв, ре-
шительность и воля мастера, обрекшего себя на жизнь
заново, перед которой опешил даже Мефистофель —
или как его там? – «Царь тьмы, Воланд, повелитель вре-
мени, царь мышей, мух, жаб».
Вы воскресили прошлого картины,
Былые дни, былые вечера.
Вдали всплывает сказкою старинной
Любви и дружбы первая пора.
Пронизанный до самой сердцевины
Тоской тех лет и жаждою добра...
Ну га, да, ему хочется дойти до сущности прошедших
дней, до их причины, до основанья, до корней, до серд-
цевины.
И я прикован силой небывалой
К тем образам, нахлынувшим извне.
Эоловою арфой прорыдало
Начало строф, родившихся вчерне.
Это о себе он читал, поэтому и увлек его «Фауст» —
не для заработка же одного он переводил, и не для из-
вестности – он искал ключ ко времени, к возрасту, это
он о себе писал, к себе прорывался, и Маргарита была
его, этим он мучился, время хотел обновить, главное на-
чиналось, «когда он – Фауст, когда – фантаст»...
Тогда верни мне возраст дивный.
Когда все было впереди,
И вереницей беспрерывной
Теснились песни из груди!
– недоуменно и требовательно прогудел он репризу
Поэта.
Думаю, если бы ему был дан фаустовский выбор, он
начал бы второй раз не с двадцатилетнего возраста, а
опять четырнадцатилетним. Впрочем, никогда он им быть
и не переставал.
«Вот и все»,—очнулся он, запахнув рукопись. Обсуж-
дения не было. Он виновато, как бы оправдываясь, раз-
вел руками, потому что его уже куда-то тащили, вниз,
верно, в ресторан. Шторки лифта захлопнули светлую
полоску неба.
В Веймаре, на родине Гете, находящийся на возвы-
шенности крупный объем гетевского дворца неизъяс-
нимой тайной композиции связан с крохотным верти-
кальным объемом домика его юности, который, как
садовая статуэтка, стоит один в низине, в отдалении. В по-
ловодье воды иногда подступали к нему. Своей сердеч-
ной тягой большой дворец обращен к малому. Этот
мировой за'он притяжения достиг заповедной сьоей
точки в композиции белого ансамбля большого Влади-
мирского собора и находящейся в низине вертикальной
жемчужины на Нерли. Когда проходишь между ними,
тебя как бы пронизывают светлые токи взаимной любви
белоснежных соборов, большого и малого.
Море мечтает о чем-нибудь махоньком.
Вроде как сделаться птичкой колибри..
Так же гигантский серый массив дома на Лаврушен-
ском был сердечно обращен к переделкинской даче,
напротив которой, через поле, теперь как посмертная
строфа – травяной квадрат его могилы.
Через несколько лет полный перевод «Фауста» вы-
шел в Худлите. Он подарил мне этот тяжелый вишневый
том с гравюрами Андрея Гончарова. Подписывал он кни-
ги несуетно, а обдумав, чаще на следующий день. Вы
сутки умирали от ожидания. И какой щедрый новогодний
подарок ожидал вас назавтра, какое понимание другого
сердца, какой аванс на жизнь, на вырост. Какие-то слова
были стерты резинкой и переписаны сверху. Он написал
на «Фаусте»: «Второго января 1957 года, на память о на-
шей встрече у нас дома 1-го января. Андрюша, то, что
Вы так одарены и тонки, то, что Ваше понимание вековой
преемственности счастья, называемой искусством, Ваши
мысли, Ваши вкусы, Ваши движения и пожелания так
часто совпадают с моими, – большая радость и под-
держка мне. Верю в Вас, в Ваше будущее. Обнимаю
Вас – Ваш Б. Пастернак».
Ровно десять лет до этого, в январе 1947 г., он пода-
рил мне первую свою книгу. Надпись эта была для меня
самым щедрым подарком судьбы. Сколько раз слова
эги подымали и спасали меня, и какая горечь, боль все-
гда ощущается за этими словами.
Часто в выборе вариантов он полагался на случай,
наобум советовался. Любил приводить в пример Шопе-
на, который, запутавшись в варьянтах, проигрывал их
своей кухарке и оставлял тот, который ей нравился. Он
апеллировал к случаю.
Кого-то из его друзей смутила двойная метафора в
строфе:
Я в гроб сойду и в третий день восстану.
И как сплавляют по реке плоты.
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Он исправил:
Ко мне на суд мой страшный неустанно...
Я просил его оставить первозданное. Видно, он и сам
был склонен к этому – он восстановил строку. Угово-
рить сделать что-то против его воли было невозможно.
Стихи «Свадьба» были написаны им в Переделкине.
Со второго этажа своей башни он услышал частушечный
|дребор, донесшийся из сторожки. В стихи он привнес
черты городского пейзажа.
Гости, дружки, шафера
С ночи на гулянку
В дом невесты до утра
Забрели с тальянкой...
Сваха павой проплыла.
Поводя боками...
На другой день он позвонил мне. «Так вот, я Анне
Андреевне объяснял, как зарождаются стихи. Меня раз-
будила свадьба. Я знал, что это что-то хорошее, мыслен-
но перенесся туда, к ним, а утром действительно оказа-
лось – свадьба» (цитирую по дневнику). Он спросил, что
я думаю о стихах. В них плеснулась свежесть сизого
утра, молодость ритма. Но мне, студенту 50-х, казались
чужими, архаичными слова «сваха», «дружки», «шафера»
аукались с «шоферами». Вероятно, я лишь подтвердил
его собственные сомнения. Он по телефону продиктовал
мне другой вариант. «Теперь насчет того, что вы говори-
те—старомодно. Записывайте. Нет, погодите, мы и сваху
сейчас уберем. В смысле шаферов даже лучше станет,
так как место конкретнее обозначится: «Пересекши
глубь двора...».
Может быть, он импровизировал по телефону, мо-
жет быть, вспомнил черновой вариант. В таком виде эти
стихи и были напечатаны. Помню, у редактора вызыва-
ла опасения строка: «Жизнь ведь тоже только миг...
только сон... » Теперь это кажется невероятным.
В поздних стихах его все больше становится живопи-
си, пахнет краской – охрой, сепией, белилами, санги-
ной – его тянет к запахам, окружавшим когда-то его в
отцовской студии, тянет туда, где
Мне четырнадцать лет.
Вхутемас
Еще – школа ваянья.
В том крыле, где рабфак.
Наверху,
Мастерская отца...
Он окантовывает работы отца, развешивает их по
стенам дома, причем именно иллюстрации к «Воскре-
сению», именно Катюшу и Нехлюдова – ему так близка
идея начать новую жизнь. Он будто хочет вернуться в
детство, все начать набело, сначала, задумал переписать
заново весь сборник «Сестра моя – жизнь», он говорит,
что точно помнит ощущения той поры, давшие импульсы
к каждому стихотворению, переделывает несколько раз
вещи тридцатилетней давности, не стихи перекраивает —
жизнь свою хочет переделать. Поэзию от жизни он ни-
когда не отделял:
Мне четырнадцать лег...
Где столетняя пыль на Диане.
И холсты...
В классах яблоку негде упасть...
Он одобрял мое решение поступить в архитектур-
ный, не очень-то жалуя окололитературную среду. Архи-
тектурный находился именно там, где был когда-то Вху-
темас, а наша будущая мастерская, которая потом сго-
рела, помещалась именно «в том крыле, где рабфак»
и где «наверху мастерская отца»...
Я рассказывал ему об институте, мы все были оше-
ломлены импрессионистами и новой живописью, залы
которой после многолетнего перерыва открылись в му-
зее им. Пушкина. Это совпадало с его ощущением от
открытия щукинского собрания, когда он учился. Куми-
ром моей юности был Пикассо. Замирая, мы смотрели до-
кументальный фильм Клузо, где полуголый мэтр флома-
стером скрещивал листья с голубями и лицами. Думал
ли я, сидя в темной аудитории, что через десять лет
буду читать свои стихи Пикассо, как поеду гостить к нему
на юг и что напророчат мне на его подрамниках взбе-
сившийся лысый шар и вскинутые над ним черные тре-
угольники локтей?
– Как ваш проект? – записан у меня в дневнике
пастернаковский вопрос. Расспрашивая о моем житье-
бытье, он как бы возвращался туда, к началу начал.
Дни и ночи
Открыт инструмент.
Сочиняй хоть с утра...
Окликая детские спои музыкальные сочинения, как
бы вспомнив сказанные ему Скрябиным слова о вреде
импровизации, он возвращается к своей ранней «Импро-
визации», вы помните?
Я клавишей стаю кормил с руки
Под хлопанье крыльев, плеск и клекот.
Я вытянул руки, я встал на носки.
Рукав завернулся, ночь терлась о локоть.
И было темно И эю был пруд.
И волны. И птиц из породы люблю вас.
Казалось, скорей умертвят, чем умрут,
Крикливые, черные, крепкие клювы.
Может быть, как в его щемящем «пью горечь тубе-
роз», в музыке этой, в этом «люблю вас» ему послы-
шалась северянинская мелодия? Он молодел, когда го-
ворил о Северянине. Рассказывал, как они юными, с
Бобровым кажется, пришли брать автограф к Северя-
нину. Их попросили подождать в комнате. На диване
лежала книга лицом вниз. Что читает мэтр? Рискнули
перевернуть. Оказалось – «Правила хорошего тона».
Много лет спустя директор игорного дома «Цезарь
Палас» в Лас Вегасе, рослый выходец из Эстонии, ко-
ротко знавший Северянина, покажет мне тетрадь стихов,
исписанную фиолетовым выцветшим северянинским по-
черком, с дрожащим нажимом, таким нелепо-трепет-
ным в век шариковых авторучек.
Как хороши, как свежи будут розы.
Моей страной мне брошенные в гроб!
Расплывшаяся, дрогнувшая буковка «х», когда-то при-
хлопнутая страницами, выцвела, похожая на засушен-
ный между листами лиловато-прозрачный крестик сире-
ни, увы, опять не пятипалый...
Вышедший недавно томик Северянина не особенно
удачен. В нем смикшированы как и вызывающая без-
вкусица, так и яркий характер, лиризм поэта, музыкаль-
но отозвавшийся даже в ранних Маяковском и Пастер-
наке, не говоря уже о Багрицком и Сельвинском.
Поздний Пастернак много работал над чистотой
стиля.
В одном из своих прежних стихов он сменил «манто»
на «пальто». Он переписал и «Импровизацию». Теперь
она называлась «Импровизация на рояле».
Я клавишей стаю кормил с руки
Под хлопанье крыльев, плеск и гогот.
Казалось, – всё знают, казалось. – всё могут
Кричавших кругом лебедей вожаки.
И было темно, и это был пруд
И волны; и птиц из семьи горделивой.
Казалось, скорей умертвят, чем умрут,
Крикливо дробившиеся переливы.
Как по-новому мощно! Стало строже по вкусу. Но
что-то ушло. Может быть, художник не имеет права
собственности над созданными вещами? Что, если бы
Микеланджело все время исправлял своего Давида в
соответствии со все совершенствующимся своим вкусом?
Жаль и знаменитой изруганной строки. Она стала
притчей во языцех:
Это сладкий заглохший горох.
Это слезы вселенной в лопатках.
Лопатками в давней Москве называли стручки горо-
ха. Наверное, это сведение можно было бы оставить в
комментариях, как сведение о пушкинском брегете.
Но, видно, критические претензии извели его, и под ко-
нец жизни строка была исправлена:
Это спезы в стручках и лопатках...
Он был тысячу раз прав. Но что-то ушло. «Есть ре-
чи– значенье темно иль ничтожно, но им без волненья
внимать невозможно». Невозвратимо жаль ушедших
строк, как, может быть, глупо, но жаль некоторых ис-
чезнувших староарбатских переулков.
Вообще в его работе было много от Москвы с ее
улицами, домами, мостовыми, которые вечно перестраи-
ваются, перекраиваются, всегда в лесах.
Пастернак – очень московский поэт. В нем запутан-
ность переулков, замоскворецких, чистопрудных, про-
ходных дворов, Воробьевых гор, их язык, этот быт, эти
фортки, городские липы, эта московская манера хо-
дить – «как всегда нараспашку пальтецо и кашне на
груди».
В московские особняки
Врывается весна нахрапом...
Москва вся как бы нарисована от руки, полна живой
линии, языкового просторечья, вольного смешения сти-
лей, ампир уживается рядом с ропетовским модерном
и архаикой конструктивизма, – восемьсот лет, а все —
подросток! – да и дома в ней как-то не строятся, а за-
растают кварталы, как разросшиеся деревья или ку-
старники.
В отличие от Северной Пальмиры, которая вся чудо-
действенно образована по линейке и циркулю, с ее по-
стоянством геометра, классицизмом,– московская шко-
ла культуры, как и образ жизни – стихийнее, размашис-