355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Емельянов » Запоздалый суд (Повести и рассказы) » Текст книги (страница 25)
Запоздалый суд (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:09

Текст книги "Запоздалый суд (Повести и рассказы)"


Автор книги: Анатолий Емельянов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)

22

И вот что еще открыл я для себя: мои же собственные мысли меняют меня. Нет, не внешне, разумеется, а в смысле суждений, в смысле точки зрения, которую я высказываю по поводу той или иной проблемы. А поскольку моя новая точка зрения не всегда совпадает с мнением другого человека, появляется вроде бы как неудовольствие уже моим действием, моим поступком. Правда, Бардасов не выразил неудовольствие, он сначала только изумился и так поглядел на меня, точно не узнал. Я, видите ли, впервые не согласился с ним!

Теперь-то, задним числом, я, мне кажется, хорошо понимаю всю глубину изумления председателя, понимаю весь ход его мыслей, которые заклубились в его голове, когда я сказал, что вопрос о премиях лучшим механизаторам, как и вообще лучшим колхозникам, и обсуждать-то много не стоит, их просто надо ввести в традицию. Случись такой разговор у нас один на один, Бардасов, наверное, воспринял бы его спокойно. Тут же было заседание правления, сидели все бригадиры, механики и некоторые из трактористов во главе с Вадимом Сынчуковым, сидел и Михаил Петрович, наш прижимистый главбух. И вот при всех я посягал на мнение самого Бардасова, посягал на его непререкаемый авторитет, о котором, мне кажется, в душе-то он очень сильно печется, сам, может быть, того не подозревая. Но тогда я вовсе не думал ни о его, ни о своем авторитете, я только думал о том, что поощрение хорошо поработавшего человека воодушевит, и он быстро вернет эту премию в десять, пятнадцать рублей, да и не только вернет, а стократно вернет!

Признаться, именно так я никогда раньше не думал. Может, и бродил где-то возле этого, но вот так определенно и точно не думал, до того разговора после лекции не думал. Вот, значит, какие последствия у всех этих праздных вроде бы мыслей!

А ведь почему разговор-то о премиях возник? Собрались мы рассмотреть итоги сельскохозяйственного года, пока, правда, предварительные. Докладывал Михаил Петрович. И при этом сиял, как начищенный самовар. Еще бы! Ведь колхоз «Серп» никогда не получал на своих полях по сто пудов зерна и по двести центнеров картофеля! И с такой благодарностью взглядывал на Бардасова, точно сам председатель взял и выложил ему эти сто пудов с гектара. А на прочих даже и не оглянулся, будто все эти люди (о себе я не говорю) сидят здесь так, между прочим, пришли полюбоваться на своего прекрасного Бардасова и не менее прекрасного главбуха. И не только я один почувствовал эту самую несуразицу. Поглядел на Сынчукова – сидит, как мрачная туча, нахмурился, желваки на скулах так и ходят. Бригадиры, правда, да и сами механизаторы не так бурно реагируют, на лицах больше равнодушия какого-то, тупое, знаете, такое равнодушие человека, которого не видят, не замечают, безнадежность какая-то, привычная безнадежность. И так мне стало досадно, что я едва дождался, когда закончит Михаил Петрович свой торжественный отчет. И выскочил, конечно, не стерпел.

– Конечно, Михаил Петрович имеет дело с цифрами, с итогами, но хотелось бы услышать и о том, кто пашет, кто сеет и убирает этот стопудовый урожай и как, почему этот урожай стал возможным на наших полях. Да, роль руководства колхоза большая, но к урожаю не последнее отношение имеют и механизаторы. Именно они работают на этих полях, они с утра до ночи трудятся в грохоте, в жаре и пыли!..

– Они за это получают большие деньги, – буркнул Бардасов.

– Деньга – это еще не весь свет в человеческой жизни…

– Правильно! – звонким голосом выкрикнул Вадим Сынчуков.

Короче говоря, выложил я свою «точку зрения». И когда выговорился, что-то вроде раскаяния шелохнулось в душе: не напрасно ли? Председатель – он и есть председатель, премии в его руках, как распорядится, так и будет, и не вношу ли я в его отношения с людьми ненужных трений?.. Но это так, тень, мимолетно. В своих словах я не раскаивался и не раскаиваюсь. Я только ждал возражений, и в первую очередь со стороны главбуха. Но, к моему удивлению и радости, Михаил Петрович промолчал. Мне даже показалось, что он одобряет меня, и если бы не мрачный вид Бардасова… Он выступал последним.

– Конечно, премии теперь в моде. Тринадцатую зарплату придумали, к праздникам в приказном порядке раздают деньги. Это хорошо, может, на заводах и в совхозах, но мы-то – колхоз! Это наше личное как бы хозяйство. Разве за работу на своей усадьбе вы получаете премии? Премия – это ваш урожай. Хорошо поработали на своем огороде, хорошо и получили, плохо работали – мало и собрали. Не так ли? А колхоз – это тоже наш общий, семейный, можно сказать, огород. И надо, чтобы каждый колхозник, как член этой общей семьи, хорошо работал без всяких премий. Премия – это тот самый трудодень и есть, на который мы перешли. А то, видишь ли, и трудодень дай, и премию дай! Не знаю, не знаю… Вот ты, Вадим, сколько мне докладных на своих механизаторов написал? Сколько браку в их работе насчитал? А теперь вот о премиях хлопочешь. Впрочем, если партийный секретарь считает это необходимым, если правление… я – что, смотрите, как бы не вышло боком.

– Не выйдет, Яков Иванович, не выйдет! – сказал Сынчуков. – Ведь это только так вроде бы красиво говорится – семья, а все-таки оно не семья, а колхоз.

Голосование подвело итоги нашим дебатам. Решили незначительным большинством премии механизаторам выдать и выделить на это дело двести рублей. И не деньгами премии выдавать, а подарками.

– Нет, не подарки тут нужны, комиссар, – сказал мне Бардасов, когда мы уже шли по улице вдвоем. – Надо что-то другое найти…

Я чувствовал, как обида на меня затаилась в его сердце.

– Все же не лучше ли будет, комиссар, если мы будем предварительно обсуждать такие заковыристые вопросы?..

С этим я согласился. Премии ведь во многих колхозах дают, вот я и заговорил, только потому…

– Ладно уж… с премией с этой, не в этом дело.

Да, теперь-то я попимаю, мне кажется, что и в самом деле причина не в тех несчастных двухстах рублях…

Но что я так расклеился? Пусть первая стычка с Бардасовым, но ведь они неизбежны, когда люди делают одно общее дело. Да и уж так ли вредны такие стычки? Главное, что не дать им мелочного хода, не раздуть из этого свару, не цепляться друг к другу со всякими придирками. Пусть Бардасов тайно печется о своем авторитете, но мое дело – понять эту тайну человеческой души и стараться, чтобы она не развилась в болезнь, не вредила общему делу. Да, странная должность…

И вот еще эта лекция. Надо успеть к сроку, который сам себе и определил. И Федор Петрович, поди, ждет: как-то сам прочитаешь, секретарь!.. И какое ему дело до того, что ты зашел в тупик в «вопросах любви и дружбы»! Надя, Люся… Николай Николаевич, гарнитур производства ГДР, квартира…

И Генка куда-то собирается, гладит через мокрую тряпку брюки, насвистывает. Никак, на танцульки? Ведь до вчерашнего дня он был яростный их противник. Видал, одеколоном поливает свою молодую лысинку.

– Ты, никак, на гулянку собрался?

– А что, Александр Васильевич, хватит нам с вами холостяковать, я так думаю!..

– Что, нашел нецелованную?

Хохочет. Хохочет во все радостное горло!

– Она кто же такая? Из Кабыра?

– Из чужой деревни я уже брал, здесь надо поискать.

– Да ведь дождь на улице…

– Если любит, выйдет. Привет!

И уходит мой Граф.

«Если любит…» Да, все дело в том, если любит…

И вот я пишу: «Любовь каждого человека невозможно измерить никакой мерой, каждый понимает это чувство по-своему, видит ее по-своему. Эта мера зависит от его мыслей, от интересов. И если между молодыми людьми есть согласие – искреннее согласие, то они счастливы, им доставляет радость видеть друг в друге единомышленника, человека, который поймет тебя с полуслова. И тогда хочется, чтобы этот человек был с тобой рядом каждый день, каждую минуту…»

А за окном идет снег! Вот так! Ведь только что вроде бы шел дождь, я даже изрядно промок, когда бежал домой, и вот – снег! Большие хлопья, как бабочки-белянки, кружатся под фонарем, кружатся и не падают вроде бы на землю, а земля-то уже белая.

Вот и зима…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1

По улице, по белой улице возле палисадника пробита уже тропочка, но к нашему дому – ни следочка, а на кольце калитки налип снег. Словно и в доме никто не живет. И я даже пугаюсь в первую минуту: не случилось ли что с мамой? Но нет: на ступеньках крыльца, среди пухлого снега – следы маминых чесанок! Ходила к корове и даже выпустила ее на волю, вот стоит, лениво подбирает со снега клочки сена. Странная у нас, однако, корова: длинноногая, как лось, круглопузая, как лошадь. Но мать вырастила ее с теленка и любит, хотя молоком она нас не очень-то балует…

А мама и в самом деле вроде как прихворнула, хотя и не сознается в этом. Не так оживилась, как в прежние мои приходы домой, не так радостно сияют глаза.

– Печку истопила, прилегла… Холод нынче какой, а я вот лежу и думаю: мерзнет мой Санькка без зимнего-то пальто, простудится. Сама уж думала идти к тебе нести валенки да пальто, а ты вот пришел!..

– Да ты-то сама не простудилась ли, мама?

– Нет, Санькка, нет, так чего-то, может, угорела, голова маленько кружится, да все прошло теперь.

– Лежи, лежи, не вставай!

– Покормлю тебя сначала, не ел ведь ты.

Я уже знаю, что прежде всего мама подаст мне – турых[ Турых – здесь: варенец.]. Турых с домашним хлебом маминой выпечки – это «моя еда», и об этом мама знает с моего детства. Она варит турых в печи. Молоко томится в жару до тех пор, пока на дне котла не пригорит. А потом – закваска. Тут нет ничего таинственного, и часто закваску делаю я сам: пустить в стакан холодного топленого молока ложку водки, и все. Через сутки турых готов. Надо будет как-нибудь не полениться и принести в Кабыр, угостить Генку.

Пока я ем, мама опять заводит разговор о своем одиноком житье-бытье, и я уж знаю, к чему он сведется – к снохе и к тому, что пока она «ходить может», вырастила бы внуков. Так оно и есть! Я, по обыкновению, отшучиваюсь:

– Со снохой, анне, не столько радости, сколько горя.

– Что ж поделаешь, Санюк, где горе, там и радость бывает, жизнь большая, Санюк, как ее без горя проживешь…

– Да я, анне, не против, но, сама видишь, увели твою сноху в Чебоксары.

Мать вздыхает тяжело.

– Видно, бог не записал спать в одной постели, Санюк. Да я-то, старая, думаю, что найдется и та, что богом записана, только бы скорей отыскалась, я бы вырастила внуков, пока ходить могу…

И сам не знаю, отчего вдруг по сердцу полоснула мысль о Наде! И мне хочется спросить, не слыхала ли она, как Надя живет со своим Николаем Николаевичем, не приезжали ли они опять на «железном коне» в Хыркасы? Но мать вдруг сама заводит этот разговор. Оказывается, с Иваном Николаевичем происходит что-то странное: старик начал попивать кырчаму! С чего бы это? И все что-то зятя поминает худым словом. Нет, она сама не слышала, да вот люди говорят.

– Люди и набрешут, недорого возьмут, – говорю я, а самому с какой-то мстительной радостью хочется, чтобы мама продолжала рассказывать, о чем «люди говорят». Но нет, она умолкает, словно устыдившись пересказывать мне деревенские сплетни.

Однако мне и того достаточно – все во мне взбудоражилось. Я не нахожу себе места. Сел было за стол, взял книжки, пачал опять читать Фридриха Энгельса, а в голову лезут совершенно посторонние мысли. Пошел помогать маме рубить капусту, по тяпка тупая, я точу тяпку, а сам думаю о Наде. И жалко мне ее отчего-то, но в то же время и сверлит в мозгу: «Так тебе, так тебе!..» А что – так, и сам не пойму.

И вдруг вваливается к нам Иван Николаевич собственной персоной. Не помню я, чтобы он к нам захаживал, особенно последнее время, а тут – вот он, да еще заметно навеселе. Впрочем, это заметно и по его речи. Бывало, когда он выпьет по какому-нибудь праздничному случаю, язык у него развязывается, он говорит без передышки, да так, что и понять трудно: все с присказками да стихами.

– Марье-аппе[ Аппе – сестра.], жива ли? Меня в гости не ждала ли?

Мама, сердито повозив на шестке чугуны, роняет:

– Проходи, садись.

Однако я не слышу в ее голосе непримиримой враждебности к «кроту»!

Я сижу в передней комнате, не вижу Ивана Николаевича, но мне нетрудно представить его: огненно-рыжие лохматые волосы, рыжие мокрые усы висят как-то особенно печально, когда он бывает пьян, так что как бы он ни хорохорился, но все равно вид у него получается из-за этих усов довольно унылый, а голубые глаза при этом блестят, будто он вот-вот заплачет. В деревне зовут его «Рыжий Иван», или «Пожарный Иван». Но вот что удивительно. В Наде ничего ист отцовского!

– Марья-аппе, как поживаешь, как век коротаешь? Ох, Марья-аппе! С утра прихожу, огород горожу, в котором сам не хожу…

– Чего же не жить мне! Санюк вон домой пришел, чего мне не жить.

– Голова объявился?! Ну-ка, где мои очки, дай посмотрю на него! Нет очков, Марья-аппе, дома оставил, лешак их подери! Ты чего смеешься, Марья-аппе? Голова приехал, приехал! Провинишься – попадет тебе первому, прославишься – так шире грудь, родина не пожалеет орденов. Всегда за всех в ответе, всегда за все отвечает голова. Так-то, Марья-аппе! Человек повесился, пожар ли случился, другой к чужой жене ходит или чего украл, так первым делом поминают голову. Ей, Санюк! Сам я, Марья-аппе, был головой, сам был Пожарный! Санюк, ты где там, Санюк? Покажись, Сашок-голова!

Делать нечего, я выхожу к нему.

– Ах, Санюк! Зятя нашел – огонь, шарахнется любой конь!

Хватает меня за руку, а голубенькие глазки словно слезами переполнились. Но ни на минуту не умолкает, так и сыплет, так и сыплет в рифму:

– Ой, железная блоха! Дочка ль у меня плоха?..

– Да чем тебе зять не угодил, Иван Николаевич? – пытаюсь я сбить его с этих загадочных «стихов». Но разве его собьешь – все вокруг да около, словно сам боится сказать прямо.

– Ах, эта нынешняя молодежь! Что посеешь, то пожнешь. Что посеешь, что посеешь… Дети, Санюк, чирьи на шее… Вон какой попался зять, только и знает, как бы взять…

– У него, наверное, и своего много, зачем ему чужое брать, – завожу я с другого конца. – Квартира, гарнитур производства ГДР, и на «железном коне» приезжает…

– Ничего ты не понимаешь, Санюк, хоть и голова… – Но тут же вскидываясь рыжей кудлатой головой: – Речи внятны, обхожденье приятно, а возьмется за горло и улыбается довольно! Ах, Санюк! Разве у меня не обеспечена Надька? Но ты, говорит, старикан, продай корову и свинью и одень-обуй Надьку мою! Ах, так? Я его раз – и квас, ты, мол, лучше оставь нас!

– Так и сказал?

– Нет, – вылетело у него с простодушием. – Что? Как бы не так, ты меня знаешь, я человек прямой, я скажу, как обрежу косой… – Но голова опять поникла. Тут и без слов, без признаний было ясно, что человека постигло тяжелое разочарование, какого, может, он не испытывал еще в жизни своей. Должно, зятек попался Ивану Николаевичу и в самом деле хваткий и качает из прижимистого «крота» с откровением, чем и поверг его в изумление и растерянность. Я замечаю, что и мама смотрит на поверженного соседа с состраданием, что забыла она свою неприязнь к нему, и вот вздыхает, жалеет его.

– Ладно, ладно, – опять бормочет Иван Николаевич, – вы меня не замайте, лучше пиво пить ко мне айдате. Проводил я зятя, чтоб ему больше не взяться… Слышь, Марья-аппе? Слышь, Санюк, пиво пить айдате. Марья-аппе… Сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…

Когда-то, в самое тяжелое и голодное послевоенное время, он был у нас в колхозе бригадиром, лет семь в бригадирах проходил, потом работал в МТС, которые я еще смутно помню, потом кладовщиком состоял, и всегда у него было хорошее личное хозяйство, по никто, правда, в деревне точно не знал, сколько он держит поросят, кур, – за высокие ворота приглашался редкий гость. И вот такой финал: «сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…» А теперь перед нами сидел потерянный, смятый человек, и его было жалко. Про себя, правда, я не могу сказать с такой определенностью, но по лицу мамы я видел, что она переполнена этой самой жалостью. Должно быть, ее привычка видеть Ивана Николаевича всегда уверенным, крепким, неприступным и гордым хозяином жизни в одну минуту разлетелась, развеялась, она все забыла и теперь видела у себя в доме просто несчастного человека. А природа этого несчастья уже не интересовала ее.

Нет, я не мог пойти к Ивану Николаевичу на пиво, не мог.

– Некогда, – сказал я. – Доклад надо писать.

– На стуле выводить цыплят? Ну давай, голова, пиши, я понимаю. А тебя, Марья-аппе, я уведу, как ты не отбивайся. А хочешь, на руках унесу.

Мама отчего-то начинает волноваться, взглядывает на меня с какой-то непонятной мне мольбой. Может быть, ей хочется, чтобы поскорее ушел Иван Николаевич?

– Иди, мама, сходи в гости, – говорю я.

А Иван Николаевич вдруг вскидывает свои рыжие брови аж на самый лоб, разводит руки и, глядя на маму мокрыми грустными глазами, затягивает песню:

 
Тихо и плавненько, ай, снег идет, —
Сани остановить не хочет ли?
Кружку за кружкой хузя[ Xузя – хозяин.] подает, —
Чтоб я в дверь не прошел, не хочет ли?..
 

А слезы текут из голубеньких глаз по небритым рыжим щекам.

А мама вовсе разволновалась.

– Ай, перестань! – говорит она поспешно и уходит в переднюю.

Он же глядит ей вслед и, ощеря расколотый зуб, дрожащим глуховатым баритоном поет:

 
По-за огородами метель метет!
Когда шагну на улицу, как-то будет?
В гостях у людей мы – хороший народ,
Когда гости у нас, как-то будет?..
 

– Прости, Сашок, – обрывает он свою песню. – Думал, что породнимся мы с тобой, да не привел бог… – И пряча глаза, смахивает широкими ладонями слезы с усов: – Но поплачет-таки Надька, ой как поплачет…

Но тут выходит мама в платке с кистями, в платке, который надевала только по праздникам, и нарочито строго:

– Ты пойдешь аль нет, пьяный болтун?

– Адья, адья, Марья-аппе!

И они уходят.

Я остаюсь один, сижу на лавке у окна, смотрю на белый снег во дворе. «Поплачется…» И нет уже мстительной радости, а только какая-то тихая, тягучая тоска, как на вокзале в минуту долгого прощания…

2

Заметил, туча тучей ходит Бардасов последние дни. Он чем-то подавлен, какие-то думы угнетают его, но как полезешь с расспросами, если человек сам не говорит? Но он упорно не хочет посвящать меня в свои тайны. Вот и сейчас сидит у меня в кабинете, молча листает подшивку «Партийной жизни», но я вижу, что мыслями он далеко.

– С долгами рассчитались, – наконец говорит он, но точно бы сам с собой рассуждает. – С этим хорошо получилось нынче, до холодов успели сдать картофель и капусту… Только бы не прижали сверху, вот что…

– Я думаю, не прижмут.

Бардасов поднимает на меня вопросительный взгляд.

– Да? Боюсь, однако… Вот что, комиссар. Мне надо съездить в одно место дня на три. Ты меня пока не пытай, куда и зачем, потом скажу. Дня на три, не больше. Кого надо, я тут подвинтил, по все же ты посматривай.

– А далеко ли это «одно место»? Все же если вдруг спросят…

– В Чебоксарах, где еще. – Сказал, точно обрезал. Но опять сидит, однако, не уходит, обхватил руками голову.

Не скажу, чтобы мне было приятно это недоверие председателя. Может быть, он просто не хочет занимать меня лишними хозяйственными заботами? Если так, я не особенно возражаю, потому что у меня и своих дел по уши, тем более перед Октябрьскими праздниками: надо готовить доклад на торжественное собрание, поглядеть репетиции праздничного концерта, который организуют школьники, с отчетом в райком надо… И когда все это успею, не знаю. Тот же доклад, например. Только ночи и остаются для него.

– Ну что ж, – говорю, – раз надо ехать, поезжай.

– Да, поеду! – И, пристукнув кулаком по столу, рывком встает, точно окончательно на что-то решившись.

И когда он уходит, меня охватывает такое чувство досады на самого себя, что я не могу усидеть на месте и хожу из угла в угол по кабинету. Я даже пинаю стул, который, мне кажется, стоит не на месте. Как мало, как плохо знаю я людей! Человеческая душа для меня – темный лес! И оставаться бы мне лучше зоотехником в Хыркасах, а не лезть в партийную работу!.. Конечно, я не лез, мне предложили, но зачем я дал согласие? Это ведь самое поганое дело и для человека, и для самой работы – занимать не свое место. И со своим глухим разумом к людям я порочу не только себя (тебе-то так и надо, так и надо!), но всю партию, да, всю партию! Ведь именно по тебе в первую очередь люди судят и о других коммунистах. Они знают тебя, а других ведь не знают, но их волей-пе-волей равняют по тебе!..

В самом деле, тяжелая это минута – ясно, до конца прочувствовать сознание собственной бесталанности!

К тому же коварная память оборачивается к тебе самым злейшим врагом: начинает подсовывать все новые и новые примеры твоей тупости, неспособности, душевной глухоты к людям. Даже Казанкова она сунула мне в укор: поспешил, дескать, отделаться от трудного человека, не пожелал ему помочь, а теперь вот он остался совершенно один, даже жена от него сбежала, жена, прожившая с ним тридцать лет! – так нет ли тут твоей вины? Не насыпал ли ты соли на рану? Ах ты бестолочь бесталанная!.. И чего ты ходишь по фермам, по бригадам, гундишь про то, про се да всякий раз пристегнешь трудодни? – словно какой-нибудь мелкий корыстный агитатор за планы Бардасова, за планы, которых в сущности ты не знаешь?! Ведь даже Сергеев, сам Гордей Порфирьевич с партийным стажем в два раза большим всей твоей жизни на белом свете, даже сам он не спешит принимать твою сторону: «Пусть хоть в колхозе люди сами решат…» Что он этим хотел сказать? «Пусть хоть в колхозе…» Нет, нет, надо пойти к Владимирову и честно признаться, что я не гожусь для партийной работы, не гожусь!

С таким решением я промучился все воскресенье, ни черта не делал даже, не писал ни доклада, не разговаривал с Генкой, хотя тот был отчего-то очень словоохотлив и все время заводил разговоры на тему «что есть любовь и девичья честь?». Все это казалось мне досужей мелочью, пустяками, да и сам он мне показался вдруг каким-то маньяком, помешавшимся на любви и девичьей чести. И зачем все это мне надо? Самому уже скоро тридцать лет, а ни семьи, ни дома своего, ни кола ни двора, болтаюсь то тут, то там, тогда как люди живут своим призванием, живут в человеческих условиях, имеют удобные квартиры, гарнитуры производства ГДР… Ах ты черт, куда меня кинуло! Тьфу тебе, с этими гарнитурами!..

Короче говоря, запутался вконец, ночью какие-то кошмары снились. Проснусь, попью воды, опять лягу и только закрою глаза, снова! То вдруг почему-то мама оказывается женой Ивана Николаевича и я вижу, как они спят на одной кровати, рыжая кудлатая голова на высокой подушке и мамина! Ну и ну! То вдруг с Люсей собираю подснежники в лесу… Ну, это куда ни шло, да только вдруг вместо Люси почему-то появляется Надя. Постой, говорю я себе, а где Николай Николаевич, этот зять? И сижу в постели, и вполне серьезно вроде бы и соображаю: в самом Деле, где же он? – и сам не пойму, во сие это я соображаю или наяву.

В общем, совсем расклеился, пришел в правление с больной головой, мысли собрать не могу, хожу и запинаюсь за каждый сучок в половице. А тут из управления звонят: сводку им по озимым подай! А где я возьму сводку? Иду к Михаилу Петровичу, ведь он замещает Бардасова. У Михаила Петровича, однако, тоже нет окончательных цифр. Идем к Бардасову в кабинет, роемся у него в бумагах. Вдруг телефон на столе зазвонил: Владимиров! Вот, думаю, кстати, сейчас договорюсь, когда он меня примет по срочному личному вопросу! Но у него свое дело: так и так, друзья, район не выполнил план по овощам, надо бы помочь!

А Михаил Петрович все слышит и шепчет мне, страшно выпуча глаза:

– У нас капусты нет!

А я, как идиот, громко так его спрашиваю:

– Как так пет? – И Владимиров, конечно, все слышит.

– Померзла, вся померзла, – опять шепчет бухгалтер, и лицо его страдальчески морщится, будто я ему на мозоль наступил.

– Почему померзла? – спрашиваю. – Ведь хорошо укрывали, сам видел, да и морозов-то не было!

– В том-то и дело, что плохо, да для капусты больших морозов и не надо!

И я, пожав плечами, говорю Владимирову:

– Вот, Геннадий Владимирович, говорят, померзла…

– Ты мне шарики не крути, секретарь, знаю я вас там в «Серпе»! Ты вот что, Сандор Васильевич, сходи и проверь и тонн двадцать наберите, а потом мне позвони, я ждать буду. Померзла! – смеется в трубке Владимиров.

А на маленьком простодушном лице Михаила Петровича гримаса страдания! Что такое?

– Ой, – стонет он. – Продал ты Якова Ивановича, продал весь колхоз!..

– Как это так продал? Вы даете ответ своим словам, Михаил Петрович?

– Да как же не продал? План по капусте мы и так перевыполнили!..

– Но капуста еще есть у нас, я ведь знаю! Куда она нам, на силос, что ли?

– Ох, ох, – стонет бухгалтер. – Да капуста-то есть, да мы ужо продали ее чебоксарскому ресторану по двадцать копеек за килограмм и денег уже получили половину. А то, что есть, то мы просто обязались сохранить ее до Нового года! Ох, ох, подвел под монастырь!..

– Это как же ты, по двадцать? А государству мы продаем по пять!

– Да ресторан-то разве не государство? Только что это в план не входит, да ведь колхоз-то не одним планом живет, на плане-то далеко не уедешь?

Да, теперь я понимаю, в какое положение поставил я колхоз, Бардасова да и себя тоже. Но что же делать?

– Что делать, что делать! – вскрикивает в какой-то истерике Михаил Петрович, – Звони и говори, что капуста замерзла!

– Выходит, врать секретарю райкома?..

– Я не знаю, как это называется у вас! – почти визжит Михаил Петрович, словно его режут. – lie знаю и знать не желаю! – И выскакивает за дверь.

Я со злобой гляжу на бардасовский стол, на красный телефон, на бумаги и тоже бегу вон и хлопаю дверью так, что в правлении дрожат стекла.

Но не легче мне и у себя.

Мало-помалу, однако я успокаиваюсь и начинаю рассуждать: заморозки были? Были… Капуста могла померзнуть? Могла… Правда, теперь снова все развезло, снег сошел, кругом непролазная грязь, но ведь заморозки были? Были. Капуста могла померзнуть? Могла. Ну, не вся, а сверху, например… Да и другое: как теперь ее по такой грязи повезешь? Никак не повезешь…

Опять телефон звонит. Я не рискую брать трубку – ведь я пошел смотреть бурты. Но телефон так настойчиво звонит. Не похоже, чтобы Владимиров. Снимаю трубку. Голос Бардасова!

– Слушай, комиссар, надо срочно выслать трактор с тележкой!

Куда? Оказывается, в соседний район на кирпичный завод! Если не перевезем за неделю, останемся с носом. Сейчас пока бездорожье, кирпич возят плохо заказчики, так что надо воспользоваться. К тому же заводу нужны деньги, так что мы должны использовать момент!

– А сам-то ты где, Яков Иванович?

– Да вот здесь, на заводе.

– А потом куда?

– Потом – не знаю. – И смеется. – Не волнуйся, я буду звонить.

О капусте, конечно, я молчу. Я уже принял решение, но пока никак не соберусь с духом позвонить Владимирову. Я тяну время.

Я даже раньше ухожу на обед. Мне кажется, я попал в какую-то западню, из которой уже нет выхода.

Но решившись, я еще долго сижу возле телефона. Наконец я набираю номер и каким-то задавленным голосом начинаю врать. Я первый раз обманываю секретаря райкома партии, я первый раз в жизни лгу: да, капуста замерзла, да, плохо укрыли, солома протекла, да, теперь ее только скоту стравить…

Верит ли мне Владимиров? Я не знаю, я ничего не знаю. Я вру деревянным голосом, а мне кажется, что за спиной стоит Михаил Петрович и скалит зубы. Сейчас он похлопает меня по плечу, да, похлопает одобрительно по плечу и как будто печать свою поставит, а с этой печатью как мне пойти в райком и сказать, что я не могу больше работать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю