Текст книги "Дальняя гроза"
Автор книги: Анатолий Марченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
– Неужели... это правда? – с трудом разжала она спекшиеся губы.
– Мама, мне пора, – нетерпеливо сказал Вадька. – Мы идем на погрузку. Я должен догнать колонну.
– Да, да, иди... Иди... – шептала она, пошатываясь. – Иди, родной...
И только в этот миг Вадька почувствовал, что он покидает мать, беспомощную, жалкую, сраженную страшным известием. И, наверное, долго не сможет узнать, что с ней. Именно в этот миг он ощутил свое кровное, нерасторжимое родство с матерью, женщиной, которая породила его и сыновняя любовь к которой обычно подменялась то его беззаботностью, то боязнью опеки, то грубоватым мальчишеским самоутверждением.
И сейчас, чувствуя, что пять минут, отпущенные ему взводным, давно улетучились, Вадька вначале прибавил шаг, то и дело оглядываясь на мать, а потом припустил изо всех сил по пыльной дороге вслед за вытянувшейся на ней походной колонной дивизиона. И в это мгновение спиной почувствовал, что с матерью что-то случилось. Он обернулся. Мать бежала за ним, протягивая руки, будто веруя в то, что сможет остановить его и не пустить туда, куда он шел... «Она упадет, она сейчас упадет», – колотилось Вадькино сердце. Он предостерегающе взмахнул рукой, требуя, чтобы она остановилась. Мама и впрямь, кажется, послушалась его, приостановилась, теперь уже не бежала, но все равно шла и шла, и пыль тяжелым облачком кружилась над ней.
Так Вадька и расстался с мамой.
Курсантов полковой школы выпустили в тот же день, досрочно. И потому присвоили не сержантов, как полагалось окончившим полный девятимесячный курс, а младших сержантов – у них появилось по одному сиротливо сидевшему в петличке треугольнику.
Полк в тот же день погрузился на ближайшей станции в эшелон, погромыхавший по рельсам на запад.
...Стояли жаркие, сухие дни. Даже ночами в теплушках сохранялось дневное тепло. Эшелон останавливался редко. Мелькали станции и полустанки, пока еще не тронутые войной. Девчата бросали в теплушки полевые цветы.
Кешка Колотилов был в ударе. Он с нетерпением подсчитывал километры, оставшиеся до линии фронта, и воодушевленно говорил о том, что там, на войне, их ждут Золотые Звезды Героев и что агрессор получит по зубам.
– Этот Гитлер всем своим потомкам закажет нападать на Россию! – горячился Кешка. – Чтоб неповадно было совать свое свиное рыло в наш советский огород!
Он много философствовал и проводил исторические параллели.
– Ты знаешь, – обняв Вадьку за шею, рассказывал он, – Гитлер вторгся в Россию на день раньше, чем Наполеон. И кончит тем же самым. Вот увидишь, дадим мы ему коленкой под зад. Нас не трогай – мы не тронем, а затронешь – спуску не дадим! Вовремя мы с тобой родились, товарищ Вадя! На настоящую войну едем! А то так бы и смотрели войну только в кино. Пусть нам позавидуют те, кто еще не родился! Тим Тимыч небось все еще в писарях, строчит гусиным пером. А Мишка Синичкин – тот и вовсе в тылу. Надо же, в такое время залезть в берлогу.
– Он же будет готовить кадры для фронта, – сказал Вадька. – Чем плохо?
– Никакой романтики, – кисло отозвался Кешка. – Всю жизнь топать по шпалам. Вот мы – другое дело. Артиллеристы! Залп по Берлину!
Между тем эшелон приближался к фронту. Как-то утром бойцы увидели разрушенное, обгоревшее здание маленькой станции, потом вереницу людей, тянувшихся по дороге с детьми и скарбом. Высоко в небе пронеслись самолеты. В теплушке вихрем занялся спор: наши или немецкие?
– Первые приметы войны, – протянул Кешка, и было заметно, что он помрачнел.
– Прощай, халва! – тоскливо объявил Мухарамов.
– И бублики тоже, – добавил кто-то.
– Ну что разбубнились? – снова взбодрился Кешка. – Еще пороху не нюхали, а уже столько эмоций.
А вечером, когда эшелон остановился на большом железнодорожном узле, часть бойцов батареи отобрал в свое подчинение порывистый, как вихрь, щеголеватый лейтенант с черными усиками и автоматом на груди, заговорщически подмигнул опешившим бойцам и сиплым, лающим голосом выстрелил:
– Голов не вешать! Все к лучшему в этом лучшем из миров! Мы сделаем из вас первоклассных лейтенантов!
– Мы же на войну, – робко обронили из строя.
– Кто-то что-то сказал или мне показалось? – сурово пролаял лейтенант, уверенный, что ответа не последует.
Вадька Ратников оказался в числе тех, кого присмотрел лейтенант. Так он неожиданно расстался с Кешкой Колотиловым.
Прощаясь, Кешка небрежно, почти равнодушно, сказал:
– А знаешь, Вадька, я тебе не завидую. Пока ты доберешься до училища, мы немца расколошматим. И тебя всю жизнь будет мучить совесть. Из-за того, что во время войны отсиделся в тылу. Впрочем, все это от тебя не зависит. Прощай и до встречи после войны!
Приказ: не стрелять
В жизни Тим Тимыча, как по мановению некоего волшебника, вдруг образовалась полоса сплошных радостей и удивительного везения. Первой радостью было то, что он наконец покидал Нальчик, городок хотя и живописный, манивший к себе неисчислимые племена туристов, но не дававший Тим Тимычу по-настоящему развернуться и обрести свое истинное призвание. Все-таки это был город детства, а Тим Тимычу нестерпимо хотелось поскорее расстаться именно с детством.
К чему эти длительные и тягучие, почти бесцельные подступы к взрослости, к становлению и совершенству? Ведь о человеке судят не по его детству, о котором даже в жизнеописаниях великих людей говорят или мимоходом, или же с иронией, а по его взрослой поре, когда он способен совершать поступки, нужные обществу.
Так рассуждал Тим Тимыч, и потому предстоящее расставание с родным городом, а следовательно с детством и юностью, воспринимал не только как вполне естественное, но и как крайне необходимое и желанное событие.
Протяжный гудок паровоза, который спустя минуту должен был увлечь за собой эшелон новобранцев, прозвучал для Тим Тимыча не печально и тоскливо, как это воспринимали провожавшие, в том числе и его мать, а как симфония счастья и предвестие сбывающихся надежд. Конечно, жалко было маму, которая оставалась теперь одна, но Тим Тимыч уверовал в то, что, служа в армии и будучи командиром, он сможет стать для нее настоящей опорой, и потому гнал жалость прочь.
Второй радостью было то, что Тим Тимыча первым из школьной четверки сняли со всех видов довольствия в роте писарей и зачислили в команду, формировавшуюся для отправки в другую, судя по предположению Тим Тимыча, танковую часть. И хотя это были всего-навсего слухи и даже маршрут был неизвестен, Тим Тимыч чувствовал себя окрыленным.
Впрочем, через две недели все стало ясно. Когда их эшелон, груженный танками и артиллерийскими орудиями, грузно и гулко прогромыхал мимо притихшего в ночи вокзала, Тим Тимыч, приучивший себя спать не более четырех-пяти часов и поэтому все еще бодрствовавший, успел прочитать надпись на фасаде здания: «Брест». Эшелон вскоре замедлил ход и, перескочив со стрелки на стрелку, остановился на совершенно безлюдном разъезде, исчерченном стальными линиями рельсов, отражавших призрачный свет луны. Прозвучала команда выгружаться.
Танкисты занялись своими танками, артиллеристы – орудиями, а взвод пехотинцев, в котором был и Тим Тимыч, посадили в грузовик и отправили, как вскоре выяснилось, в штаб пограничного отряда. Там им было объявлено, что они зачисляются в пограничные войска.
Тим Тимыч загрустил, пытался прощупать высокого поджарого капитана в зеленой фуражке, нет ли возможности определиться в танкисты. Капитан смерил его удивленным взглядом колючих, как крохотные ежи, глаз.
– Фамилия?
– Красноармеец Тимченко!
– Так вот, красноармеец Тимченко, – сурово отчеканил капитан. – Первое. Армия – это вам не невеста. Ее не выбирают. В ней служат. Второе. Пограничные войска – особые. Не каждому доверено ходить по последним метрам советской земли. Вам – доверили. Как понимать ваш вопрос?
– Есть, служить в пограничных войсках, товарищ капитан! – поспешил отчеканить Тим Тимыч, сознавая, что своим вопросом едва ли не потерял оказанное ему доверие.
Так Тим Тимыч, пройдя учебный пункт, попал на пограничную заставу.
Вид заставы вначале удивил его и даже вселил в душу чувство острого разочарования. Уже само слово «застава» выстраивало в его мыслях нечто особенное и совершенно необыкновенное. Застава представлялась ему то крепостью из железобетона, глубоко вросшей в землю и уже поэтому неприступной, то чем-то схожей с дотом, огороженным прочной высокой стеной и широким рвом, наполненным водой.
На самом же деле он увидел старый кирпичный дом под замшелой черепичной крышей. Наверное, прежде этот дом принадлежал какому-нибудь помещику. По своей архитектуре это был гибрид с ложными колоннами и с претензией на роскошь, доступную карману не столь уж богатого владельца. Дом и надворные постройки – конюшню, сараи, склады и баню – окружала металлическая ограда с копьями на прутьях. К дому вела аллея из старых дуплистых лип.
Эта прозаическая картина вконец расстроила Тим Тимыча. Едва приметный заряд бодрости вселили в него лишь часовой, прохаживавшийся по двору, да высокая деревянная вышка, на которой Тим Тимыч сразу же приметил пограничника, приникшего к окулярам стереотрубы.
Зато служба на заставе пришлась Тим Тимычу по душе с самых первых шагов. Ему понравилось, что пограничники ведут ночной образ жизни, понравился строгий и торжественный ритуал боевого расчета, и особенно слова начальника заставы: «Приказываю выступить на охрану Государственной границы Союза Советских Социалистических Республик...» Даже то, что вместо сокращенного «СССР» начальник заставы называл его родную страну полным, преисполненным гордости именем, вызывало в душе Тим Тимыча чувство радости и счастья.
...Заря занималась над лесом такая, будто именно в это утро родилась и земля, ждавшая этого рассвета как избавления от мрака небытия, и небо, вдруг ощутившее в своих холодных высотах прикосновение еще далекого, потустороннего солнца. Тим Тимыч вгляделся в эту зарю, пульсировавшую, как человеческое сердце, пронзительно яркими красками, и вздрогнул не столько от озноба, вызванного студеным дыханием предрассветного ветерка, сколько от сознания того, что еще ни разу не видел такой прекрасной и страшной зари, какая вставала сейчас как предвестие чего-то трагического.
Прежде Тим Тимыч не позволял себе расслабляться до такой степени, чтобы размышлять о природе. Он был убежден, что это удел малодушных, ушедших в слишком личные чувства людей, и потому танки, валившие на своем пути деревья, вызывали у него не вздохи о загубленном лесе, а восторг перед мощью бронированного чудовища, сотворенного человеком.
И потому сейчас, чувствуя, как пламенеющая над лесом заря вызывает в нем восхищение и протест, он в страхе зажмурился, чтобы отогнать от себя непрошеное видение.
Но это не помогло. Заря разгоралась все ярче. Она уже змеилась пожаром, предвещая ненастье.
Тим Тимыч приподнялся с земли. Капли, сыпанувшие с потревоженного куста орешника, льдисто обожгли лицо. Он огляделся, ища глазами старшего наряда сержанта Твердохлебова. Для Тим Тимыча этот невысокий, приземистый сержант с вечно хмурым, нелюдимым взглядом разбойничьих глаз был и царем, и богом, и воинским начальником. Именно глаза и были самым грозным оружием Твердохлебова. Они заменяли ему и слова, и жесты, и замыслы, выражая всякий раз новые чувства и мысли, которые были понятны, как считал Тим Тимыч, без всяких разъяснений.
Твердохлебов должен был находиться слева от него, у раскидистой березы с изогнутым, как знак вопроса, стволом. Однако все старания Тим Тимыча разглядеть его не увенчались успехом. «Вот как надо маскироваться», – с острой завистью подумал Тим Тимыч и снова приник к влажной от росы траве.
Полыхавшая над горизонтом заря сейчас отражалась в каждой росинке, отчего они дрожаще вспыхивали то малиновым, то оранжевым, то зеленым светом. Что-то фантастическое было в этой цветной игре росинок, которые как бы торопились в момент восхода солнца изумить мир.
Досадуя на то, что позволил себе отвлечься от наблюдения за простиравшейся перед ним лощиной, Тим Тимыч резко потянул на себя винтовку. Светящиеся радугой росинки враз потухли. Тим Тимыч удовлетворенно усмехнулся и откинул набрякший от влаги капюшон парусинового плаща с головы на спину.
И тут он не поверил своим ушам. В затаившуюся, как тигрица, тишину вначале несмело, будто прощупывая ее незыблемость, а потом все напористее, настырнее ворвался надсадный, подвывающий гул мотора. Он ударил в уши Тим Тимыча внезапно, и он сразу же понял, что гул этот зародился не на земле, а в небе, будто в пожаре зловещей зари. Тим Тимыч не видел еще самого источника звука, но было ясно, что такой звук может издавать только самолет.
Тим Тимыч вновь попытался обнаружить Твердохлебова, чтобы доложить ему, но старший наряда точно провалился сквозь землю. А гул мотора между тем все наглее, зловещее накатывался на землю, как бы пригибая к ней березовую рощу на противоположном берегу реки и саму реку с ее тяжелой бурой водой, которую не смогла высветить даже заря.
Прошло всего лишь несколько секунд, и Тим Тимыч увидел распластанный в небе самолет, словно бы неподвижно застывший над горизонтом. Он вскинул к глазам мокрый от росы бинокль, пытаясь быстрее поймать в окуляры самолет. И тут же поймал его перекрестием бинокля – черный силуэт на фоне багрового неба. Мгновение – и самолет вырвался из перекрестия, как бы освобождаясь из плена окуляров. Но бинокль теперь уже был не нужен: Тим Тимыч увидел, что самолет с ревом приближается к линии границы. Он летел так низко, что были отчетливо видны черный в белых обводьях крест на фюзеляже и свастика на хвосте.
Что за самолет? Истребитель? Бомбардировщик? Транспортник? Может, учебный? Или разведчик? По силуэту выходило, что разведчик. Но почему же он готов пересечь границу, будто ее не существует? Но если он перелетит границу, значит, это уже не просто самолет, а самолет-нарушитель! И значит, он, Тим Тимыч, как человек, которому поручена охрана этой границы, обязан принять все меры, чтобы нарушитель не смог вторгнуться в пределы территории Советского Союза. А что он может, Тим Тимыч? Что он может со своей винтовкой образца одна тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года?
И все же – может! Он будет стрелять по самолету, как учили его на занятиях по тактике: возьмет нужное упреждение с учетом скорости самолета и ветра и нажмет на спуск. Попадет или не попадет, собьет или не собьет – но совесть его будет чиста. Самолет, словно чудовище, распростерся почти над ним, над пограничной рекой, над границей. Как посмел он, этот воздушный пират, приблизиться к границе, устремиться через нее к чужой ему земле, будто эта земля принадлежит ему и будто он на ней единственный и полновластный хозяин?
Тим Тимыч не слышал щелчка курка – его заглушил тяжелый, свирепый гул мотора, ударивший в уши. Тень, затмившая зарю, пронеслась по травам, пригибая их к земле. Тим Тимыч перезарядил винтовку, снова нажал на спуск и тихо ахнул, не веря тому, что видит: самолет, как подстреленный дикий гусь, завалился на одно крыло и, клюя носом, с надсадным, стонущим ревом устремился к земле, словно его неудержимо манило к ней как к спасительнице. Черный шлейф дыма стелился по ветру и сопровождал его до той самой секунды, в которую он наконец-то встретился с земной твердью. Несколько секунд шлейф как бы соединял упавший на землю самолет с небесами, и тут же где-то вдали взвихрилось синее пламя взрыва.
Тим Тимыч неторопливо приподнялся с земли, все еще не веря в то, что это именно он сбил самолет.
– Тимченко! Что ты натворил! – совсем рядом раздался заполошный, схожий с отчаянием крик Твердохлебова. – С ума спятил?
Тим Тимыч вскочил на ноги, привычно вскинул на плечо винтовку. Она, весело звякнув, ладно обтянула брезентовым ремнем еще мокрый от росы плащ, доверчиво прижалась к худому плечу.
Подбежавший к нему Твердохлебов был похож сейчас на взъерошенного петуха.
– Я тебе команду давал? – жалобно вскрикивал Твердохлебов. – Давал я тебе команду?
– Не в этом дело, товарищ сержант. Команду вы мне не давали, – спокойно, с достоинством ответил Тим Тимыч, глядя прямо в округлившиеся от страха глаза Твердохлебова.
– То-то же! – торжествующе воскликнул Твердохлебов, и жалостливые нотки в его скрипучем голосе погасли. – Кто давал тебе право открыть огонь?
– Советский Союз дал право, – четко выделяя каждое слово, ответил Тим Тимыч.
– Ты меня политграмоте не учи! – снова взорвался Твердохлебов. – Здесь, в наряде, я тебе и Москва, и Советский Союз, понял?
– Откройте Устав внутренней службы, товарищ сержант, – устало посоветовал Тим Тимыч. – Там перечислены и ваши права, и ваши обязанности. И мои тоже.
– Устав? – грозно переспросил Твердохлебов. – Я тебе покажу устав! Под трибунал пойдешь! Приказ на боевом расчете зачитывали – слыхал?
– Какой приказ? – почти равнодушно осведомился Тим Тимыч.
– «Какой, какой», едрена корень! – передразнил Твердохлебов, которого больше всего бесило спокойствие Тим Тимыча. – Приказ, чтоб такие, как ты, с перепугу в небо не палили.
– Это я – с перепугу? – возмутился Тим Тимыч.
– Не петушись, – осадил его Твердохлебов.
– А если бы он по заставе шандарахнул?
– Если бы да кабы! А я из-за твоей дурости под трибунал не хочу!
– Успокойтесь, товарищ сержант, – глухо сказал Тим Тимыч. – Не в этом дело. Стрелял я. И сбил я. Мне и отвечать. И если сейчас второй такой гад границу нарушит, я и его собью. Если попаду, как в этого.
– Ну, герой! Ну, полководец! – почти восхищенно пропел Твердохлебов. – На боевом расчете был, когда приказ объявляли?
– Не был.
– И ничего не слышал о приказе? Ясно было сказано: по самолетам, перелетающим через границу, огня не открывать, докладывать.
– Разве есть такое понятие «перелетающий самолет»? – удивился Тим Тимыч. – Я знаю, что есть «нарушитель границы».
– Много о себе понимаешь, – вместо ответа буркнул Твердохлебов, как бы окончательно ставя точку на затянувшейся дискуссии. – Так свою молодую житуху можешь на самом корню загубить.
Тим Тимыч ничего не ответил. Опустив голову, он шел вслед за Твердохлебовым, и сознание исполненного долга переполняло все его существо. Наверное, его поступок был для него противоестественным, потому что с первого дня службы в армии он воспринял уставы и приказы как нечто непререкаемое и незыблемое, будто выкованное из одного куска стали. И потому для него самого было сейчас странным и необъяснимым, что он не испытывал даже предчувствия страха или раскаяния, а напротив, как самый обычный подросток, сгорал от любопытства: какого типа самолет он сбил, где он рухнул, удалось ли спастись летчикам?
Как бы там ни было, а нарушитель наказан, и наказан справедливо, за то, что советская граница оказалась для него вовсе не запретной, не неприступной, а просто некоей условной чертой на топографической карте, с которой можно и не считаться. Тим Тимыч украдкой погладил ладонью еще теплый ствол винтовки: какая же она молодчина, не подвела! Ведь, в сущности, он стрелял лишь потому, что не мог не стрелять в такой ситуации, но стрелял, будучи совершенно уверенным, что из винтовки самолет не подбить. И вдруг такая победа! Полнейшая неожиданность этой удачи делала ее еще более значительной и ценной.
Размышляя таким образом, Тим Тимыч настолько задумался, что едва не налетел на внезапно остановившегося Твердохлебова. Колючие глаза сержанта нацелились в упор на него.
– Вот что, Тимченко, – сглатывая слюну, проговорил он, – есть у нас с тобой выход. Доложим, что он сам... Ну, в результате аварии... Все равно никто не поверит, что ты его из винтовки...
– Товарищ сержант, – мгновенно отреагировал Тим Тимыч, – я доложу, как было. А вы – как хотите.
– Вольному воля, – обиженно заключил Твердохлебов. – Тебя же, дурака, хотел спасти. А ты сам в пекло. Учти, защищать не стану.
– Спасибо, товарищ сержант...
А на заставе между тем было вовсе не до восторгов. Именно в этот час начальник заставы старший лейтенант Коростелев, улучив свободную минуту, забежал к себе на квартиру и, схватив в охапку молодую жену, жарко целовал ее в румяные пухлые щеки. Еще не прошел медовый месяц, а в ушах Коростелева звучали песни с недавно сыгранной свадьбы, и Люба манила его к себе как магнитом, когда он ее видел. В последнее время дома он бывал редко: дня не хватало и спокойных ночей – без тревоги, без команды «В ружье!», без яростного всполоха сигнальных ракет, тихого ржанья коней и злого лая служебных собак, – таких спокойных ночей уже давно не бывало.
Они только решили отдохнуть, как вдруг в открытые окна дома ворвался отдаленный всплеск взрыва. Коростелев прислушался.
– Война? – испуганно прошептала Люба, прижимаясь к нему и как бы ища у него защиты.
– Какая война! – успокоил Коростелев жену, в то же время чутко прислушиваясь и в душе радуясь тому, что за первым взрывом не последовало второго. – Какая война! – повторил он уже веселее и беззаботнее, снова целуя сразу похолодевшие Любины щеки. – Какая война, если я тебя люблю и если у нас будет сын, и тоже – пограничник!
Люба притихла. Но Коростелев, не замечая ее состояния, целовал Любу с такой страстью, с какой целуют, расставаясь навсегда. Забывшись, он не услышал, как по гулким деревянным ступенькам в дом вбежал щупловатый юркий боец Ващук.
– Товарищ старший!.. – с порога выпалил он певучим баском, вовсе не совместимым с его щуплостью. – Вас к телефону! Начальник отряда срочно требует. Сказал, чтоб по тревоге, одна нога здесь, другая там!
– А ты, Ващук, без цитат! Доложил – и исчезни!
Ващук мгновенно загремел по ступенькам крыльца и испарился так же стремительно, как и возник.
Коростелев уже успел подпоясаться, застегнуть портупею и нахлобучить на голову фуражку.
И – вымахнул из дому, на ходу чмокнув жену в щеку.
Разговор с начальником отряда Звягинцевым с первых же слов сбил с Коростелева радужный настрой.
– На участке твоей заставы, – мрачно и тяжело, будто отливая каждое слово из свинца, говорил Звягинцев, – сбит немецкий военный самолет. Почему не докладываешь?
– Самолет? – с удивлением, какое вовсе не поднимает авторитета в глазах вышестоящего начальника, переспросил Коростелев, вмиг позабыв о Любе.
– Я не по-русски говорю? – сдерживая гнев, поинтересовался Звягинцев. – Немедленно расследуй происшествие и доложи лично мне. Надеюсь, приказ тебе известен? Вот у меня под стеклом на столе выписка. Цитирую: «При нарушении советско-германской границы самолетами или воздухоплавательными аппаратами огня не открывать, ограничиваясь составлением акта о нарушении государственной границы. О каждом нарушении границы германскими самолетами или воздухоплавательными аппаратами немедленно заявлять в устной или письменной форме протест соответствующим представителям германского командования по линии пограничной службы». Ясно написано, Коростелев? А кто подписал, знаешь? Лично нарком подписал.
– Товарищ майор! – взмолился Коростелев. – Уверен, что это ошибка. Весь личный состав заставы с приказом ознакомлен. Да и сбивать-то их нечем! Что его, винтовкой собьешь?
– Ты, Коростелев, антимонии не разводи! – уже с искорками ярости в голосе произнес Звягинцев. – Чем ты самолет сбивал, я не знаю. Может, ты его фуражкой сбил. Она у тебя шестьдесят второго размера. А только лежит он, бедолага, в трех километрах от села Бобренки бездыханный и теперь уже никогда не взлетит. К месту происшествия выехал капитан Резников с двумя штабистами. Туда же скоро прибудет германский пограничный комиссар Рентш. Немедленно выезжай на место происшествия. Я жду точного доклада к девяти ноль-ноль. Что я округу доложу, ты подумал? И что мне скажут, предполагаешь, стрелок-самоучка?
– Есть, немедленно выехать к месту происшествия! – отчеканил Коростелев и, убедившись, что Звягинцев положил трубку, неторопливо, но четко приказал стоявшему неподалеку дежурному по заставе: – Седлай коней! Со мной – Онипко!
В сущности, команду можно было и не подавать: кони начальника заставы и его ординарца все время стояли оседланными у коновязи, лишь подпруги были ослаблены, оставалось только подвести коней к воротам. Онипко тоже в любой момент был на подхвате, будто возникал из-под земли.
– Свяжитесь с нарядами, выясните, кто стрелял по немецкому самолету, – подумав, отдал распоряжение старшине Коростелев. – Вернусь – чтоб все было ясно, как под микроскопом. – Коростелев впервые пожалел, что неделю назад выпросил у начальника отряда краткосрочный отпуск своему замполиту Лушину, уехавшему на Кубань проведать тяжело больную мать.
От заставы до Бобренок было около пяти километров проселочной дорогой. В спокойной обстановке Коростелев любил скакать по ней, наслаждаясь всем, что простиралось вокруг: полем дозревающей ржи, отороченным березовой рощей, одиноким хуторком, прилепившимся к роще, тропками, разбегавшимися от дороги с редкими лужицами, оставшимися после дождя. Коростелев любил смотреть на все это потому, что именно в этой ржи он первый раз поцеловал свою Любку, в роще среди берез они бегали друг за дружкой лунной ночью, а хуторок был ему родным, потому что в нем родилась и жила до свадьбы его нареченная.
Теперь же перед его взором была только дорога, которая, казалось, скачи он еще стремительнее, была нескончаемой. Бобренки, притаившиеся в лощине, не торопились показать себя, а Коростелеву уже не терпелось увидеть самолет, упавший где-то неподалеку от села.
Да, Звягинцев, конечно, прав. Сейчас, когда действовал приказ НКВД, запрещавший открывать огонь по немецким самолетам, всякое его нарушение было чревато неприятностями. Ну, куда ни шло, постреляли, попугали – об этом можно умолчать, да и в случае чего запросто отбрехаться – попробуй, докажи! – а вот когда он, родимый, лежит распластанный и горит синим пламенем – тут уже не отбрешешься, тут отвечать надо. Правда, в душе Коростелева все еще теплилась надежда на то, что вышло какое-то недоразумение. Может, в этого нахального ястреба никто и не стрелял, сам, голубок, потерпел аварию, а немцы замыслили списать ее на нас. В таком случае ничегошеньки у них не выйдет, покажем им дулю с маком. Есть и еще один вариант: сбить его могли орлы с соседней заставы лейтенанта Смородинова. Конечно, он, Коростелев, не будет злорадствовать, если уготованные ему неприятности падут на соседа, но истина есть истина, и ни к чему ему, Коростелеву, замаливать чужие грехи. А если все же Смородинов здесь ни при чем и никакой аварии, а и впрямь кто-то с его, коростелевской, заставы захотел поупражняться в меткой стрельбе да и доупражнялся? Коростелева вновь неприятным холодком обожгла эта мысль, и он со страхом подумал не о себе, а о Любе. Что могут сделать с ним, Коростелевым? Дать суток десять ареста с содержанием на гауптвахте? Это можно пережить, стыдно только подчиненным будет в глаза смотреть. Но в конце концов, поймут они его, не за пьянку же его посадили. Но десять суток – это минимум. Максимум – могут уволить из войск, да еще и по партийной линии выговор припаять. Ему-то что, уволят из войск – вернется на свой завод в Армавире, где слесарем работал, взыскание со временем снимут. А вот Люба? Не хочет она уезжать из родных мест и хуторок свой даже на Москву не променяет. Да и гордилась перед подружками, будто он не лейтенант, а генерал. От одной мысли, что придется с петличек отвинчивать три эмалевых рубиновых кубика – три кубаря, да и сами петлички отпарывать, – от одной только этой мысли Коростелева прошиб холодный пот и всегда сияющее, счастливое от избытка сил и здоровья лицо посерело. Потому что теперь, когда он женился на Любе, все, что могло произойти с ним плохого, становилось бы уже бедой не только его, но и Любы. Все это уже заранее разжигало в нем чувство неприязни к тому, кто посмел ослушаться строжайшего приказа из самой Москвы. Хотя, если говорить честно, Коростелев внутренне не был согласен с этим странным приказом, потому что с того дня, как он стал пограничником, в нем возникло и, словно металл в форме, навсегда закрепилось чувство того, что граница, обозначающая пределы его государства, – это такая линия, нарушать которую не дано никому, а если кто не посмеет посчитаться с этим железным законом, тот должен испытать на себе немедленное, неотвратимое, как рок, суровое возмездие. Кто дал право этим фашистам вести себя так, будто не для них писаны законы государств? И как бы им понравилось, если бы наши самолеты вот так же нагло и бесцеремонно перелетали на их территорию? Возмущение, которое переполняло Коростелева, не утихало еще и потому, что приказ о запрещении вести огонь по самолетам-нарушителям он воспринимал как проявление слабости и опасался, что точно так же истолкуют это запрещение и немцы. Им только дай палец в рот – всю руку оттяпают...
– Товарищ старший лейтенант! – обрадованно, ясным тенорком воскликнул Онипко. – Смотрите!
Коростелев, очнувшись от невеселых дум, автоматически натянул поводья. Разгоряченный конь затанцевал на месте, сердито грызя удила. Он то и дело непокорно вздымал голову и косил горячими, возмущенными глазами на своего всадника.
Коростелев посмотрел туда, куда показывал Онипко. Примерно в полукилометре от дороги, посреди желтеющей ржи, распростерлась бесформенная груда металла, которую, если бы не неестественно вздернутое к небу крыло и не искореженный хвост, понуро клонившийся к земле, невозможно было бы принять за самолет. Что-то еще горело в этой груде, и ветерок беспечно играл сизым дымом. За поворотом дороги Коростелев увидел эмку, а приглядевшись, и трех военных, торопливо устремившихся к сбитому самолету. В переднем он сразу же по размашистой и стремительной, чапаевской, походке узнал начальника штаба капитана Резникова.
Коростелев нервно спешился, бросил, не глядя, поводья Онинко и почти бегом, шуршаще рассекая густое жнивье, устремился навстречу Резникову, надеясь представиться ему до того момента, как тот приблизится к сбитому самолету. Резников заметил его издали, но не подал виду и шагал вперед, оставив далеко позади своих сопровождающих.
И все же Коростелев нагнал Резникова и, горячо дыша, отчеканил:
– Товарищ капитан! Начальник заставы...
– Знаю, что начальник! – резко отсек остальную часть фразы капитан. – Вы, старший лейтенант Коростелев, несете всю полноту ответственности за чрезвычайное происшествие. Максимально! Извольте доложить, по какому праву ваша застава нарушает приказ! Мы не потерпим анархии!
Резников не протянул руки и, не мигая светлыми, почти прозрачными и как бы застывшими от гнева глазами, отчужденно смотрел на Коростелева, словно верил в то, что от такого взгляда старший лейтенант будет способен немедленно исправить свой промах и свершится чудо: из груды горящего металла встанет, как птица Феникс из пепла, сбитый самолет и, разогнавшись по ржаному полю, взмоет ввысь и полетит себе в свою Германию, как ни в чем не бывало.








