Текст книги "Дальняя гроза"
Автор книги: Анатолий Марченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Но он знал, что не остановит ее и не скажет таких слов потому, что все это была вовсе не игра, и потому, что сейчас, на этой войне, когда вздымается лава на лаву и стоит один-разъединственный вопрос, самый беспощадный из всех вопросов: или мы, или они, – нужно жертвовать всем – и любовью, и даже жизнью, – лишь бы победить.
Только на миг Шорников представил себе, что Анфиса уже никогда не вернется и что больше он уже никогда не увидит ее, как понял: теперь он лишается солнца, которое всходило каждое утро, светило ему и согревало душу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Зачиналось утро, когда молодой художник Ратмир Крушинский стоял с мольбертом на правом берегу Москвы-реки, неподалеку от крохотной деревушки. Фанатичный поклонник Левитана, он решил посвятить свою жизнь прославлению русской природы. Хорошо понимая, что после Левитана сказать свое слово в изображении пейзажа – дело не только не простое, но, пожалуй, и безнадежное, Крушинский тем не менее отважился избрать этот чреватый тернистыми испытаниями путь и настроил себя на то, чтобы, не впадая в подражательство и не пытаясь превзойти великого художника, стать не подмастерьем, но мастером.
Он с восторгом усвоил мысль Льва Толстого о том, что если в науке еще и возможна посредственность, то в искусстве и литературе тот, кто не достигает вершин, падает в пропасть.
Человек философского склада ума, Крушинский вознамерился очеловечить природу, глубоко веря в то, что и дерево, и цветок, и вода, и туча на небе, и самая маленькая травинка способны, как и человек, испытывать чувство счастья и страдания, способны говорить на своем, присущем им языке, сопротивляться стихии, иными словами, жить так, как живет человек. У природы отнято лишь то право, которое составляет превосходство человека, – право мыслить. Кроме того, природа, не обладая собственной волей, в отличие от человека, вынуждена, хотя и не без сопротивления, подчиняться стихии.
Крушинский с трудом выбивался в художники. Отца его, мелкого чиновника, свел в могилу туберкулез, когда Ратмиру не было и десяти лет. Мать, оставшись без средств к существованию, пошла работать на табачную фабрику и с горя пристрастилась к вину. Мальчик был предоставлен самому себе. В том же переулке, где жили Крушинские, коротал свой дни одинокий старый художник. Смышленый, любящий рисовать мальчонка пришелся ему по душе, и он вознамерился обучить его хотя бы азам живописи. Молчаливый и внешне суровый старик сумел своим внутренним скрытым теплом согреть озябшую душу Ратмира и возбудить в нем сильную страсть к живописи. Занятия с Ратмиром были столь успешны, что старый мастер, обычно избегавший похвалы, однажды сказал:
– Ты будешь художником.
И через своих знакомых начал усиленно хлопотать о том, чтобы Ратмира приняли в художественное училище. Мечта Ратмира сбылась. Училище он закончил с отличием, его дипломная работа попала на выставку. Но жить было не на что, и ему приходилось подрабатывать то на разгрузке леса на речной пристани, то в подмосковных деревнях на сенокосе, то в рыбацких артелях на Волге.
По натуре Ратмир был замкнут, немногословен и восторженно относился только к природе и женщинам. Природа была доступна, в нее можно было влюбляться, даже не рассчитывая на взаимность, и он старался слиться с ней, находить в ней отраду, вдохновение. Что касается женщин, то, восхищаясь ими, он боялся их и боготворил, скрывая эти чувства от других. Потому-то, наверное, как и Левитан, рисуя пейзажи, он ни разу не попытался изобразить человека.
Летом он поселился в деревне, вблизи Москвы-реки. Как и во многих местах Подмосковья, пейзаж здесь был прекрасен, и Крушинский уверовал в то, что природа создала его таким специально для художников.
В этот день, еще не успевший отдалиться от дня летнего солнцестояния, Крушинский вышел на натуру, когда едва забрезжила заря. Расставив мольберт у одинокой березы, он намеревался сделать набросок излучины реки с ее холмистым берегом. Его давно привлекал к себе этот живописный холм, на котором, как казалось Крушинскому, можно было бы выстроить еще один кремль, почти сродни Московскому.
Крушинский уже принялся растирать кистью краску, как от этой работы его отвлекло внезапно возникшее на горизонте зарево. Сперва он предположил, что где-то занялся пожар, озаривший небо кроваво-багровым светом. Но, присмотревшись, он понял, что это не что иное, как всполохи восходящего солнца. Крушинский любил наблюдать за рождением нового дня, спозаранок выбегал за околицу деревни, чтобы не пропустить появление солнца, но нынешний восход поразил его своей фантастичностью и вызвал безотчетное чувство внутреннего озноба. Что-то зловещее было в том, как откуда-то из-за дальнего мрачного леса выкатывалось и поднималось над округой багровое солнце, словно вознамерившееся предупредить людей о грозящей им опасности. В нем не было сейчас обычной доброты и умиротворенности, какие всегда несет с собой утреннее солнце, вызывая радость и предчувствие того, что впереди у людей целый земной день, подаренный им жизнью и судьбой.
Крушинский долго, с тревогой смотрел на страшный восход. В голову вдруг полезли настырные мысли о бренности жизни, о том, что все на этой земле преходяще и не заслуживает того, чтобы человек отдавал своим деяниям столько сил, нервов и эмоций. Учащенно забилось сердце, и единственное, чего сейчас хотелось, – чтобы гневные кровавые всполохи поскорее исчезли и небо стало таким же безмятежным, каким оно было еще десять минут назад.
Рисовать расхотелось, но Крушинский не мог заставить себя сложить мольберт и сдвинуться с места. Что-то невидимое, могущественное сковало его волю, парализовало способность к действию. Казалось, надо бы как можно скорее перенести на холст этот сатанинский восход, но кто же ему поверит, что солнце и небо могут быть такими, какими он видел их сейчас! Припишут все больному воображению.
Но не это отпугивало Крушинского от работы. Главное было в том, что не возникало творческой жажды рисовать такое солнце и такое небо, под которым исчезало желание жить. Наверное, именно таким представляют себе люди, особенно суеверные, конец света.
Зарево стало еще ярче, и художник в страхе закрыл глаза. Но багровое чудище продолжало слепить их, и он в отчаянии повалился на землю, с жадностью, как избавление от гибели, вдыхая запах влажных от росы ромашек.
Сколько времени он пролежал здесь – недвижимый, разбитый, безвольный, – он и сам не знал. А когда приподнял голову и открыл глаза, то тихо, обезумело ахнул: солнце, уже поднявшееся над лесом, было таким же, как и всегда, – добрым и ласковым.
«Неужто все это было во сне? – изумленно подумал Крушинский, все еще опасливо взирая на солнце и не веря, что багровое зарево растворилось в этом тихом ярком сиянии. – Или я схожу с ума?»
Крушинский встал и подошел к мольберту. Легкий ветерок едва шевелил волосы. Он взял кисть и сделал первый мазок, всегда таящий в себе неуверенность и предчувствие разочарования.
Работалось плохо. Багровый яростный восход, все еще стоявший перед глазами, не позволял переключиться на спокойную, нежную синеву небес и веселое солнце. Река все время исчезала в зареве, будто текла в него, как в небытие.
А вообще-то ему всегда было трудно работать. И мешал ему лишь один человек на свете – Исаак Левитан. Крушинский никак не мог постичь той тайны, которая была сокрыта в картинах этого гения. У Крушинского все – и река, и ивы на крутом берегу, и овины, и дальние стога, и ромашки, – все выходило похоже, в точности совпадало с натурой и вызывало восхищение именно этой похожестью. Дамы неизменно восклицали: «Смотрите, ну совсем как живое!» Но не было трепета, не обжигало душу, потому что не было левитановской тайны, приводящей человека в состояние тревоги, нервного возбуждения и радостного нетерпеливого желания поскорее постичь эту тайну. И не было понимания того, что тайна эта настолько бездонна и недоступна, что всю ее постичь невозможно.
Крушинскому врезались в память слова Левитана, обращенные к его ученикам: «Дайте красоту, найдите бога, передайте не документальную, но правду художественную. Долой документы, портреты природы не нужны».
Крушинский все это сознавал, носил в памяти и в сердце, но стоило взяться за кисть, как вновь и вновь получался всего лишь портрет природы. Это приводило его в отчаяние, и однажды, обезумев от недостижимости своей мечты, он решил покончить с собой. Но пистолет, купленный им по случаю у какого-то бродяги, оказался никудышным. Сухо щелкнул курок – выстрела не последовало: был сломан боек. Второй раз нажимать на спуск было бесполезно...
Однако Крушинский не терял надежды разгадать тайну великого художника. И потому с упорством маньяка рисовал с натуры едва ли не каждый день. Так и сегодня он рисовал до тех пор, пока не увидел, что с запада, настигая все еще по-доброму сиявшее солнце, стремительно надвигалась большая черная туча. Вначале она гнала перед собой светлые, похожие на милых барашков и потому радующие глаз облачка, затем нервно разметала их в разные стороны, становясь единственным и неоспоримым властелином в этой части неба. Тяжелая, состоящая из аспидно-черного хаоса туча вдруг и сама закружилась в оголтелом водовороте и устремилась к земле.
Страшная туча приобрела очертания спиралеобразной воронки, навстречу ей, как к живому существу, поднялся с земли гигантский столб черной пыли. Еще мгновение – столб и воронка слились воедино и неистово припали к деревне. Громоподобный грохот, свист, град, сверкание молний – все смешалось в один страшный, сметающий поток. Стало темно, как ночью.
Крушинский понял, что это смерч. Ему почудилось, что он видит страшный сон: воронка, схожая с неправдоподобно огромным хоботом слона, ухватилась за ту самую избу, в которой он жил, в уши ударил адский взрыв, изба взлетела на воздух, как детская игрушка, и исчезла в кромешном мраке. За ней исчезла вторая изба, третья, и воронка переметнулась к реке.
Порывом ураганного ветра художника сбило с ног и вскружило в воздухе высоко над землей. Он потерял сознание... Очнулся в глубоком овраге. «Где ты и кто ты?» – пронеслось у него в голове, и он, как ни силился, не был в состоянии ответить на эти простые вопросы. Он ошалело оглядывался вокруг, совершенно не понимая, почему и зачем находится здесь. Тишина была сейчас страшнее того знобящего гула, который низвергся с небес в то, теперь уже непонятное и до конца не осознанное мгновение его жизни. Тогда казалось, что земля исчезнет в первозданном хаосе и вместе с нею исчезнет все, что существовало на ней. Но как же тогда уцелел и этот овраг, и эти березки, и даже вызывающе дерзкий куст татарника на крутом склоне?
Крушинский тяжело поднялся с земли и попытался переставить ноги, как ребенок, только что делающий первые шаги. Он будто заново народился, это был уже совсем другой, не похожий на прежнего человек. И это могло показаться не только со стороны. Он и сам не узнавал себя и безуспешно старался восстановить в памяти момент своего появления на земле. В сознании отпечаталось лишь одно – смерч.
Он медленно, как бы на ощупь, пошел по тропинке. Руки дрожали, голова дергалась, кривая усмешка изуродовала красивое, мягких очертаний лицо. Земля качалась под ногами, казалось, что под ним не твердь, а трясина, и было такое чувство, что земля тоже восстает из небытия и медленно, нехотя твердеет, становясь той привычной землей, по которой он когда-то ходил. Самое удивительное было то, что Крушинский шел, повинуясь лишь какому-то неясному внутреннему чувству, не понимая со всей определенностью, куда и с какой целью идет. Сейчас ему было совершенно безразлично, и полное отсутствие цели вовсе не раскрепощало его и не облегчало его мук, но, напротив, приводило к тому страдальческому состоянию, которое ощущалось как совершенно безвыходное.
Тропинка вывела художника к тому месту, где до смерча стояла деревня. Весь взгорок от реки был завален рухнувшими под неистовым ветром березами. Оголенные корни жалостливо вздымались к небу, будто молили о пощаде. Крушинский скользил по размокшей глинистой земле, скатывался вниз и снова пытался вскарабкаться наверх. Вымокший, стуча зубами от холода, наконец приплелся к месту, где взамен избы торчала черная печная труба, будто грозившая всевышнему, не сумевшему предотвратить беду. Казалось, труба подпирает небо, опасаясь, что оно снова обвалится на землю.
В голове у Крушинского вдруг прояснилось: на уцелевшем обломке стены он увидел свой рисунок. На нем была изображена лесная речушка и покосившаяся избенка, в которой он жил. Художник понял, что от прежней жизни у него остался лишь немудреный рисунок.
Глухота растворялась, окружающие звуки ударили ему в уши. Он явственно услышал рыдания и причитания женщины. Это вызвало у него не чувство сострадания и жалости, а неудержимые, истерические порывы смеха. Он смеялся громко, раскатисто, сознавая, что не может заставить себя одуматься и умолкнуть.
Вскарабкавшись на груду сосновых, уже давно почерневших бревен, уцелевших от унесенной ураганом избы, он приблизился к своему рисунку, долго всматривался в него, не понимая. В глазах еще искрился затухающий смех, художник трепетно протянул руку, чтобы дотронуться до зеленой речушки, и вдруг, пошатнувшись, рухнул на искореженный, взгорбившийся пол...
Очнулся он в больнице. Первыми его словами были: «Смерч! Спасайтесь, смерч!» Его вовсе не удивило, что за узким стрельчатым окном бывшего монастыря, в котором размещалась больница, мягкими хлопьями валил снег. Время и пространство стали для него несущественными, как бы не имеющими над человеком никакой власти.
Между тем по календарю был Новый год, в загородном ресторане напротив больницы гремели вальсы, впивались в потолок пробки от шампанского, смеялись изысканно одетые дамы.
На постаревшем лице Крушинского застыла маска – смех, озаривший его, словно бы окаменел, в глазах стойкое страдание.
Вскоре его выпроводили из больницы, и начались мучительные скитания. От лютых морозов он решил укрыться на юге. С трудом добрался до Армавира. Кочевал из станицы в станицу, добывая себе на пропитание незатейливыми пейзажами, которые рисовал на скорую руку.
Стремительно текло время. Грянула революция, а потом и гражданская война, и Крушинского мобилизовали в формировавшуюся армию белых.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Майкоп был схож с теми небольшими городишками Северного Кавказа, дойдя до которых железная дорога устало упирается в горы, образуя тупик. Дальше, к горным селениям и аулам, можно было добираться лишь лошадьми или на скрипучих арбах, запряженных флегматичными быками, а то и пешком по крутым, опасным тропкам. Оттого и жизнь в Майкопе текла тягучее, обособленнее и скучнее, нежели в городках, связанных между собой стальной колеей железнодорожного пути.
Чтобы попасть в Майкоп, нужно было сделать пересадку на узловой станции Белореченская. В мирное время расписание регулировалось так, что разрыв во времени между прибытием поезда дальнего следования и отправлением местного состава на Майкоп был совсем незначительным. Теперь же никакого расписания не было и в помине. Никто не мог заранее сказать, когда пойдет поезд, и пойдет ли.
Добравшись до Белореченской, Тимофей Дятлов едва ли не весь день прослонялся на станции. Хорошо еще, что впритык к ней гомонился, то взрываясь зазывными криками, то стихая, будто от предчувствия надвигающейся беды, немноголюдный базар. А до базаров Тимофей был большой любитель. Ему всегда в охотку было потолкаться среди людей, поглазеть на товары, на тех, кто продает, и на тех, кто покупает. В былые времена он, бродя по рынку, любил обжечь едким смешком незадачливую торговку, обдать мужской, с нахрапинкой, улыбочкой бойкую молодуху, схватить на лету обрывки суматошных разговоров, выудив из них полезные новости, ввязаться в жаркий, до хрипоты, а то и до кулаков, спор, прицениться к товарам, а при наличии свободных деньжат обмыть покупку стаканчиком-другим крепленого вина из казачьих погребков – дешевого, но бьющего наповал.
Сейчас, после многих месяцев окопной жизни, после боев с их оголтелым грохотом, выстрелами, криками и стонами, вечным недосыпом и ожиданием беды, после ранения, вынудившего Тимофея передвигаться с помощью костылей, его со страшной силой потянуло на этот пристанционный базарчик, от которого веяло чем-то устоявшимся, домашним и привычным. Здесь гнездились житейские заботы, те самые, которыми он жил до войны, и даже сама война, какой бы всесокрушающей она ни была, не могла искоренить это средоточие людских интересов, страстей и конфликтов.
Человеку невозможно привыкнуть к войне. Что же до Тимофея, то он ненавидел все, что несло с собой разрушение. Еще в детстве, завидев повалившийся плетень, он торопился поднять его и укрепить, немедля заменить подгнившую ступеньку крыльца, смазать петли у скрипучей двери. Всех, кто прихоти ради мог побить стекла в пустующей хате, спустить в дымоход кошку, доломать колесо у брички, – всех тех, в кого по неизъяснимой, дикой причине вселялся злой бес разрушения, Тимофей незамедлительно определял в разряд своих заклятых врагов.
Война была враждебна ему уже тем, что опрокинула все прочно устоявшиеся понятия о разумном и безрассудном, о дозволенном и недозволенном. Те разрушения, которые она несла с собой, были глубоко чужды Тимофею. Горели хаты в станицах, вырубались сады. Место яблонь и вишен занимали орудия, гибли люди, в том числе и дети, которых произвели на свет именно для того, чтобы они прожили долгую и хорошую жизнь. Все это отдавалось в душе Тимофея долгим, неистребимым стоном и жаркой ненавистью к тем, кто встал поперек дороги трудовому народу и жаждал снова посадить ему на шею царя, капиталистов и помещиков.
Базарчик, при всей своей обыденности, все же напоминал о том, что идет война. Снеди на прилавках было всего ничего: вареная картошка, старое, пожелтевшее сало, вязкий черный хлеб пополам с макухой. Что же касается барахла, то его было поболее, но почти все военного образца: залоснившийся офицерский френч, потерявшие цвет галифе, поношенные, рыжие, давно не чищенные сапоги. Барахлом мало кто интересовался, люди, воровато стреляя страждущими глазами, приценивались к съестному. Что поделаешь: голод не тетка, душа не сосед, от нее не сбежишь, а голодному Федоту и макуха в охоту.
Заглядевшись на полную миску вареной рассыпчатой картошки, возле которой, как бы для приманки, громоздились соленые, глянцево блестевшие, в пупырышках, огурцы с прилипшими к ним мокрыми веточками укропа, Тимофей жадно сглотнул слюну. И с тоской подумал о том, что хоть и едет он в родной город, в свой домишко, но никто его там, видать, не ждет и стола к его прибытию не накроет.
Когда Тимофей ушел добровольцем в Красную Армию, жена его, Анфиса, недолго оставалась дома. Уже на фронте один майкопский знакомый сообщил Тимофею, что Анфиса ушла с отступавшими красными. Он же передал от нее крохотную записку.
«Может, оно и к лучшему, Тимоша, – писала Анфиса. – Не могу я без тебя. Тоска проклятущая заела, нету моей моченьки терпеть. А так, могет, на фронте с тобой встренусь. Ты уж не гневайся на меня, непутевую свою жену. Нет мне жизни, пока тебя не найду».
Взъярился было на жену Тимофей. Ну что за дура-баба, пораскинула бы своими куриными мозгами, мыслимое ли дело в такой заварухе, на таком окаянном фронте друг друга сыскать? Сегодня станица наша, завтра в ней беляки хозяйнуют, послезавтра она ничья или хрен его знает чья! Круговерть такая, что сам себя можешь не найти, а она вон чего задумала!
Шло время, поостыл Тимофей, не терял надежды на то, что вернется Анфиса домой, не бабское это занятие – война. Лезут туда или натуральные вертихвостки, чтоб мужиков себе надыбать, или насквозь психованные, у которых черт-те что на уме. А настоящая женщина ни за какие коврижки с мужиками в окопы не полезет, на коня не взгромоздится. За каким таким дьяволом?
Так рассуждал Тимофей, все еще не веря, что его Анфиса сбежала на фронт. «А все потому, что детишек у нас нет, – с горечью думал он. – Было бы хоть одно дите, разве же посмела она его покинуть?»
Сейчас, толкаясь на базарчике, он торопил время, чтобы поскорее добраться до Майкопа. Чем черт не шутит, может, возвернулась его Анфиса и ждет его не дождется, все глаза проглядела. Надежда не угасала, и Тимофей то и дело наведывался на станцию, боясь пропустить поезд.
Вообще-то расхаживать ему было не просто. Он еще как следует не привык к костылям, волочил раненую ногу, и подспудное горькое беспокойство не оставляло его. Пообвыкла Анфиса, что он мужик скорый на ходьбу и дела, не лежебока, как иные-прочие, а увидит, что превратился в инвалида, – и прощай вся любовь. А еще на душе было неспокойно оттого, что и в Белореченской и в Майкопе хозяйничали белые и кто-либо из тех, кто знал Тимофея, мог признать его и докопаться, что он красный кавалерист. А донесут про это – и тогда либо пуля, либо петля, выбирай, что полегче.
Его, тяжело раненного, подобрали в кукурузе дед со старухой из станицы Родниковской. Тимофей лежал на пригнутых к земле кукурузных будыльях без сознания, а рядом, горестно склонив над ним голову, стоял верный конь Рокот. Видя, что хозяин не встает, он изредка нервно хрумкал спелым кукурузным початком, будто хотел разбудить Тимофея, тоскливо ржал, тряс головой и тревожно косил по сторонам отчаявшимися глазами.
Старик обрадовался: раненый уже не ездок, конь ему не нужен. Он суетливо метнулся на баз, разыскал там большой кусок брезента, прихватил с собой старуху и вернулся к раненому. Вдвоем они уложили Тимофея на брезент и поволокли к своему дому, который, к счастью, был совсем рядом. Тимофей стонал, старики кряхтели, а конь послушно шел за ними.
Тимофея они упрятали в сенном сарае, туда же привели и коня. Жили они особняком, поодаль от соседей, людей в станице оставалось всего ничего, и никто не заметил Тимофея. Старики оказались добрые, они выходили Тимофея и даже снабдили его костылями, оставшимися от побывавшего в станице санитарного обоза. Однажды темной ночью они вывели его на дорогу, показали, в какой стороне лежит Белореченская, сунули котомку с нехитрой провизией да с тем и распрощались. Опасно было им прятать у себя красного конника: со дня на день в станицу могли пожаловать белые.
Коня своего Тимофей оставил старикам. Придет весна, сгодится, если беляки не отберут. Землю вспахать, навоз в поле вывезти, в город на базар съездить. Куда казаку без коня? Жаль до слез было расставаться с Рокотом, да что поделаешь. Старики спасли его от верной смертушки, не они, так лежать бы ему в той кукурузе до полной погибели.
В Белореченскую Тимофей ковылял ночами, иной раз удавалось подъехать на попутной бричке. Днем отсыпался где-нибудь в укромном месте, не хотел лишний раз попадаться на глаза. Голод пригонял его и на хутора, лежавшие на пути. Кто не накормит раненого вояку! Где миску вареной фасоли на стол поставят, где шмат сала с чуреком в руку сунут.
Так и доковылял до Белореченской. Неудержимо тянуло в Майкоп, на родимую Госпитальную улицу. Честно говоря, не надеялся Тимофей увидеть свой немудреный домишко в целости и сохранности. Может, спалили его, может, снарядом разнесло – а все равно, будто заколдованный, стремился к родному гнездовью, как весенний скворец.
Узнав на станции, что поезд на Майкоп, возможно, пойдет вечером, Тимофей снова вернулся на базарчик. И тут, у самого прилавка с овощами, его вдруг кто-то цепко ухватил за плечо. Тимофей вздрогнул и оборотился. На него хитро смотрело знакомое, с плутоватыми глазами, корявое от оспинок лицо майкопского извозчика Прокофия Федотова.
– Тимофей! – осклабился он, сжав своей мощной пятерней костыль Дятлова. – Никак, отвоевался?
– Как видишь, – неохотно ответил Тимофей. Как уж он старался не наткнуться на кого-нибудь из знакомых – и все же наткнулся!
– Ну, здорово, земляк! Своих не признаешь? – весело сказал Прокофий.
– Отчего же? Признаю. А ты чего такой? Никак, со свадьбы? – отчужденно спросил Тимофей.
– Какие ноне свадьбы! – усмехнулся Прокофий. – Сгреб любую девку в охапку – и на сеновал! Они теперича до любви знаешь какие охочие! А ты, значит, раненый? – кивая на костыли, спросил он.
– Радуйся, что сам целый.
– А чего ж мне не радоваться? С твоими костылями далеко не убегишь. А сейчас, чтобы жить, надо бегать навроде гончей собаки. Да что это мы с тобой посередке толкучки встали? Тут нам бока намнут. А здесь, за углом, закусочная. Пойдем чего-нибудь слопаем. Голодный я как волк.
– На какие шиши? – хмуро спросил Тимофей. – У меня в кармане ветер гуляет.
– Не бойся, за двоих плачу! – задорно сказал Прокофий. – И, оглянувшись, добавил уже потише, чтобы никто не подслушал: – У меня деньжата завелись.
– Ограбил, что ль, кого?
– А хоть и ограбил! – накинулся на него Прокофий. – Я тебя, Тимофей, не узнаю. Веселей тебя на нашей улице никого не было. А ноне не Тимофей Дятлов, а хмырь.
Тимофей недобро повел на него неживыми глазами, рывком протянул ему костыли:
– Махнем, не глядя? Ты мне ноги, я тебе костыли.
С лица Прокофия медленно сползла разухабистая улыбка.
– Понятно, – уже серьезно промолвил он. – Да только вот что я тебе, земляк, сказану. Тебе ж, дорогуша, крупно повезло. И ноги, можно сказать, почти целые. И счастливчик ты – на войну больше не возьмут. А мне со своими целыми копытами как быть? Да что мы стоим, ровно нас хто‑сь в землю вкопал. Пошли, угощаю.
Тимофей неохотно двинулся вслед за ним. Напрочь бы отказался, хоть и голоден был, аж живот сводило. Недолюбливал он Прокофия еще с детства, уж больно проныра был, всех норовил на хромой кобыле обскакать. Но желание узнать хоть чуточку об Анфисе, о жизни в Майкопе взяло верх, и он решил пойти в закусочную, тем более что идти было недалеко.
Закусочная располагалась в подвале кирпичного дома по соседству с базарчиком. Прокофий помог Тимофею спуститься по крутым щербатым ступенькам, и они попали в полутемное, мрачное помещение с неказистыми, зато, казалось, навечно сработанными громоздкими столами. Из открытой двери кухни в холодное помещение закусочной валил пар. Жарким паром исходил и огромный, ведра на три, самовар.
Они подождали, пока освободится два места за столом в самом дальнем углу. Тимофей прислонил костыли к стене и, держась за спинку горбатого стула, тяжело, сдержав себя, чтобы не застонать от острой боли в лодыжке, опустился на сиденье.
Прокофий суетливо метнулся к стойке, обошел толпившихся у нее посетителей, перекинулся отрывистой фразой с буфетчиком, и тот метнул на поднос вареные яйца, круг ливерной колбасы, крупные ломти черного хлеба. Потом нацедил из бочки в графин белого мутноватого вина и протянул Прокофию. Только теперь ждавшие своей очереди посетители начали бурно возмущаться наглостью Прокофия. Но было поздно: он уже перекладывал все купленное с подноса на стол.
Тимофей едва сдерживал себя от того, чтобы, не ожидая, пока Прокофий вернется к столу с чаем и баранками, схватить все, что лежало перед ним, и, давясь, есть и есть. Но огромной силой воли он запретил себе делать это.
Прокофий уселся за стол по-хозяйски надежно, довольный тем, что может угощать и тем самым показать, что даже в кровавой кутерьме, когда не поймешь, куда идти и куда заворачивать, он способен вертеться, умеет приспособиться к новым условиям жизни и не пропадет в любой обстановке.
– Примешь, земляк? – наливая вино в стаканы, на всякий случай поинтересовался Прокофий, хотя знал, что прежде, когда они были почти соседями, Тимофей, хоть и не числился в особых любителях выпить, охотно принимал участие во всякого рода застольях.
– Не пью, – твердо отрезал Тимофей, и по его тону Прокофий сразу же понял, что уговаривать его бесполезно.
– Ого! – не то с удивлением, не то восхищенно воскликнул Прокофий. – Здорово тебя красные намуштровали!
Тимофей, жадно жевавший колбасу, пахнущую печенкой и чесноком, насторожился.
– Откуда ты взял, что красные?
Вопрос этот был не из случайных: земляки земляками, соседи соседями, да грец его знает, кто они друг для друга сейчас, когда земля вверх тормашками перевернулась?
– Так это ж и слепому видать, – ухмыльнулся Прокофий. – Сам посуди, какая у тебя одежа? В твоей амуниции ни единой иностранной пуговки нет. А ты видел, в чем ноне наши бравые казаки ходют? Шинелка английская, галифе французское, хромовые сапожки трудно сказать откуда. Разве ж только папахи нашенские, из кубанских да ставропольских ягнят. А на тебе все казенное, российское. Переодеться тебе надобно, браток.
– Глянь, какой сыщик объявился, – нахмурился Тимофей. – А я и не знал, кто есть теперь Прокофий Федотов. – Я думал, ты как был извозчиком, так и остался.
Прокофий осушил стакан, хитро подмигнул Тимофею:
– Ноне, земляк, времечко такое – кем и не думал, станешь. Хоть чугуном, лишь бы в печь не затолкали. Да ты от меня не ховайся, я в своей жизни никого не выдавал, ни на кого не доносил. И ты на мои вопросы, ежели сумлеваешься, могешь с полным твоим правом не отвечать. Ить не хочеть?
– Не хочу, – откровенно признался Тимофей.
– И не надо.
Прокофий степенно очистил яйцо от скорлупы, густо посыпал его крупной грязноватой солью. То же самое проделал с луковицей, смачно хрустнул ею, не очищая от кожуры.
– А хотишь, я о себе всю подноготную тебе выложу? Хотишь?
– Твое дело, – равнодушно ответил Тимофей.
– Да пойми, чудак, раз ты есть человек, к тому же еще живой, так обязан всю тяжесть из себя выплеснуть, а то надорвешься. В тебе сейчас думок – полная голова набитая, как мешок мякиной. Ты навроде беременной бабы, тебе рожать надо.
– И что ты так за меня болеешь? – Стремление Прокофия разговорить его казалось Тимофею подозрительным. Душа Тимофея была захлопнута наглухо, ему не терпелось скорее узнать новости, которыми конечно же располагал Прокофий. – Издеваешься надо мной?
– Эх ты... – обиженно протянул Прокофий. – Гусь ты лапчатый! К тебе всей душой, а ты, можно сказать, всей спиной.
– Ладно, – примирительно сказал Тимофей. – А только ты меня должон понимать. Я сколько своих родных краев не видал? То-то. А ты как жил в Майкопе, так и живешь. И никакие ветры тебя с корнем не вырвали.
Прокофий самодовольно рассмеялся. Смех у него был раскатистый, заливчатый, но такой, от которого Тимофею не хотелось смеяться.
– Жить надобно уметь, Тимоша! – протяжно и наставительно протянул Прокофий, внезапно оборвав смех, будто вовсе и не смеялся.
Тимофей вздрогнул и побледнел. Тимошей его всегда называла Анфиса. У Тимофея вспыхнуло желание вскочить, схватить Прокофия за узкие плечи и трясти его до тех пор, пока он не ответит на один-единственный вопрос, разъедавший душу и горьким комом засевший в ней: «Анфиса жива? Где Анфиса, говори, не молчи!» Но он не отваживался задать этот вопрос, чувствуя, что ответ на него будет горьким. А для Тимофея потеря Анфисы была бы самым страшным из всего того, что несла ему эта жестокая жизнь.








