Текст книги "В поисках синекуры"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
ВСЯКОМУ СВОЕ МЕСТО
От участкового милиционера Потапова Маша принесла официальную бумагу, в которой Ивантьеву предлагалось «в ближайшее время (срок был вежливо не указан) освободить незаконно занимаемую жилплощадь и отбыть для дальнейшего проживания по месту прописки». Сын и сноха Защокина быстро, деловито узаконили свои права на дом и, очевидно, попросили Потапова на всякий случай применить к самозваному жильцу власть.
Ивантьев невесело усмехнулся: личное имущество граждан охраняется законом. О, движимое и недвижимое имущество пока еще движет человечеством! У нас меньше, да. Но подчас довольно цепко, особенно с повышением благосостояния... Впрочем, и он, Ивантьев, что ни говори, а вернулся в Соковичи предъявлять какие-то права на родительский, когда-то просто брошенный дом. Если по закону, если стряхнуть пыль с бумаг (сохранились ли таковые?), то получится: первый хозяин поселился в доме, не уплатив за него ни копейки; это другие перекупали кто у кого, и последним был доктор Защокин, ясно осознавший право Ивантьева на родной дом. Но доктора нет, говорил ли он что-либо сыну, успел ли сказать – теперь не узнаешь. А заставить наследников «осознать» может лишь суд. Легко представить себе, какая затеется тяжба. Насмерть. Энергичная Вероника пробьется в любые инстанции, дойдет до ООН... Некогда станет псу корку бросить, не то что мирно дышать воздухом Соковичей. Нужен Ивантьеву этак отвоеванный дом? Нет, конечно. Едучи сюда, он и не надеялся увидеть его – и вот даже пожил в доме, спасибо судьбе! Надо «свои стены строить», права Самсоновна. Эти, ютившие много разного люда, вроде и не признали в нем хозяина. Или немного времени прошло? Или мало было уверенности у Ивантьева? Лохмач хохотал не за печкой, понятно, – в его неспокойной душе...
– Свои стены – своими руками. Только так! – сказал он вслух, поднял взгляд от официальной бумаги Потапова и увидел: возле него все еще стоит почтальонша Маша, сочувственно, виновато, до слез стеснительно улыбаясь, немо спрашивая, умоляя сказать ей – не может ли она чем-нибудь помочь ему, любимому ею человеку, тайно избранному себе повелителем, господином.
– Маша! – смутился Ивантьев пред ее размыто-влажными, испуганно немигающими глазами и спросил как-то невольно: – Ты что, Маша, еще любишь меня?..
Она часто закивала, длинные, выгоревшие до льняного блеска волосы прикрыли ее опущенное лицо. Ивантьев осторожно коснулся Машиного плеча, проговорил:
– Может, чай попьем?
Вновь, еще более частые, кивки.
Он усадил ее не на кухне, а за круглый стол в зале, понимая, как это важно для нее, поставил печенье, наполнил две чашки – одна ведь не станет пить, – пришлось ей подать печенье, развернул и положил возле ее блюдца шоколадную конфету «Ромашка»; но только когда сам пригубил чашку, Маша робко отхлебнула глоток, смелее зыркнула и перевела восторженный взгляд на морской китель и мичманку, висевшие в приоткрытом шкафу. Он молча поднялся, снял повседневный пиджак, надел китель и мичманку. Повернулся к Маше – и даже испугался ее неописуемого восторга, пылания щек, дрожания губ и двух крупных благодарных слезинок, выкатившихся из сияющих онемелых глаз.
Так-то: кумир должен быть сиятельным!
Если другие все-таки подшучивали над его формой отставного моряка, то Маша – нет, она не ведала юмора и уже видела его на капитанском мостике огромного белого корабля, среди голубого океанского простора, с парящими чайками в небе.
Чтобы успокоить Машу, Ивантьев положил руку на ее голову и едва сам не разрыдался: Маша покорно, как-то по-собачьи нежно подсунула голову, а когда он пригладил ей волосы, неожиданно цепко схватила его руку и поцеловала. Ивантьев попытался пристыдить ее, но она не услышала его слов – так была переполнена счастливым волнением.
Машиной доступностью пользовались многие неразборчивые, но любить Маша могла лишь одного, избранного. Просто любить.
Ивантьев подлил Маше чаю, строго приказал пить и есть печенье – и она, на удивление, покорилась с не меньшей радостью, вероятно тоскуя и по ласке, и по мужскому твердому слову, – а сам уже не мог успокоиться от нахлынувших размышлений.
«Пусть, – говорил он себе, – Маша дурочка (таковой по крайней мере считают ее жители окрестных деревень), но природа не бывает совсем уж безучастна к своим изгоям: наделила Машу невероятной, умопомрачительной способностью любить. Это ли не счастье? И скольким несчастным хочется променять свое здравомыслие на истинную любовь! Пусть она и безумна».
Провожая Машу за калитку, Ивантьев увидел в ее почтовой дерматиновой сумке поношенное коричневое платье, потертые туфли, понял – она надела кримпленовое короткое платьице и белые босоножки для него, чтобы выглядеть красивой, а выйдя за хутор, сейчас же переоденется в обычный свой наряд: тропа тянется через лес, болотины... Почему Маша упорно ходит пешком? Ведь почта оплачивает ей автобусные билеты. И тропа ее разведана выпивающими подростками-переростками с главной усадьбы, они подкарауливают, гоняются... Маша не жалуется, наверное, потому, что догадывается: не будет ей полной веры, помощи, и еще упрячут в психбольницу, которой она больше всего на свете страшится. Ивантьев аж головой тряхнул от этих, других размышлений, тягот: ни в каком океане, ни на каком корабле не может быть подобных житейских сложностей. Корабли спасают от них. Геройствовать, даже рисковать, куда легче, возвышеннее... Легче, думалось ему, быть пилотом, чем рядовым токарем, космонавтом, чем пахарем... Пожимая руку сияющей Маше, он просто попросил:
– Маша, иди на автобус. И вообще не ходи пешком.
– Ага! – послушно согласилась она и побежала к автобусной остановке.
Настал срок и ему навестить главную усадьбу, зайти в сельсовет, в правление колхоза, но что-то пока не пускало его, и он вспомнил: надо дополоть картошку, подкормить минеральной смесью огуречные и помидорные грядки, опрыскать, отрясти сад – две уцелевшие антоновки и воргуль, поедаемые цветоедом... Разделся до трусов – заодно позагорать, потому что от сельского, даже огородно-дворового, хозяйства в Крым не ездят, – наточил напильником тяпку, принялся сначала за картошку: под полуденным солнцем мигом умирает подрубленная зелень сорняков.
Выпалывал Ивантьев лебеду, пырей, молочай – из залежной земли они прорастали густо, по давнему праву, – размягчал почву вокруг крепенького, пухлолистого картофельного куста, двигался дальше вдоль рядка. В местах, где не брала тяпка, прорывал сорняки руками. Белый сок молочая чернил пальцы, зеленый пырея – зеленил, прочие – синили, желтили, и каждая травка, погибая, источала собственный, лишь ей дарованный запах. Смешиваясь, плотнея, запахи невидимым облаком висели в жарком недвижном воздухе над огородом. Пьянили, дурманили. Ивантьев старался выше держать голову, дышать более чистым воздухом – и все же отходил на пять – десять минут к краю огорода передохнуть под березами, куда проникала речная свежесть.
Нет, у него не было особой злости к огородным сорнякам. Напротив, он жалел их, зная, что земля жива своим зеленым покровом, меньше всего пока взращенным человеком. Лишь здесь, на огороде, они сорняки, а принеси в дом – лебеда пригодится в суп, осот, молочай – на лекарства... И укроп, петрушка, цикорий, ненужно заполонившие огородные грядки, становятся сорняками: на пшеничном поле вреден овес, ни к чему просо среди капустных кочанов... Невелика сия премудрость, но, постигая ее, Ивантьев чувствовал себя едва ли не мудрецом и радовался, что понимает суть крестьянской работы, только со стороны, для невежд примитивной, скучной.
А как пахнут помидорные кусты! Заболела голова – наклонись к ним, подыши, и тебя наполнит, в тебе останется резковатая свежесть листьев, нежный дух, пыльца цветков, ты вспомнишь о живой земле под ногами, и мысли твои станут легкими, сердце спокойным... А что такое нарождающийся плод? Приходилось ли тебе видеть его, трогать пальцами – под желтым сияющим цветком колючий едкий огуречик или бледный, пушистый от волосков корень моркови? Плод тыквы, гороха, яблони? Если нет – спеши увидеть, ибо ты лишен главного – причастности к кормящей тебя земле. О, ты многого не поймешь, не зная жизни растений, милостью коих и сам жив, – будь ты блестящий капитан дальнего плавания, солист балета, академик-атомщик!
– Да, – подтвердил свои размышления Ивантьев, ладонью утирая лоб. – Так было, будет.
Он забыл обо всем, тревожащем его, отдав себя жаркому дню, работе. Солнце прокалило его, работа утомила. Вода речки смыла пот. И когда он сел обедать и ужинать заодно, рюмка водки показалась ему бальзамом, редиска, лук, пшенная каша с подсолнечным маслом – пищей, лечащей от всех душевных и телесных недугов.
Накормив затем поросенка, кур, собаку, он переоделся в новые брюки, белую хрустящую рубаху, вынес на крыльцо стул, чтобы проводить тихо догорающий день. Именно «догорал» этот знойный, высокий, чистый день, как огромный костер, отпылавший зеленым пламенем. Стыл нагретый им воздух, сырело высушенное им пространство. И птицы в рощах, позабыв свои тяжелые работы, начали воспевать, славить уходящий благодатный день.
Долгие годы Ивантьев прожил на кромках земли, плавая между берегами, и вот сидел в глубине континента, посреди России, защищенный ее долами и пущами от океанских штормов, таких не грозных издали. К нему вернулось ощущение земли, утерянное в детстве. Ивантьев понял: он был и остался сухопутным человеком. Как рожденные у моря часто не уживаются в лесных, степных местах, так и он не породнился с морем – земной, глубинный, крестьянский россиянин. Укроп для него ароматнее морского йода, речка – милее океанского безбрежья.
Он был восторженно счастлив сейчас и прочитал заученное стихотворение доктора Защокина:
Речка за деревьями чиста,
Как тугая жила с кровью синей.
Над моей Россией – высота
Для людей, цветов и ливней.
Над моей Россией – облака,
Как белынь парного молока!
Поздно, умиротворенно укладываясь спать, Ивантьев думал о поездке на главную усадьбу. И пожалуй, если бы ему спалось плохо, он бы поехал. Однако ночь прошла единым мгновением, с короткими, счастливыми сновидениями под утро. Поднялся Ивантьев необыкновенно бодрым, и ему расхотелось заниматься конторскими хлопотами. Успеется, до августа есть еще время! Он докрасил штакетник палисада, потом чистил погреб, заделывал дыры в огородном заборе, спасая грядки от шкодливых кур, все удивляясь самому себе: вот ведь какова натура человеческая: пока страшишься чего-то – покоя не будет. А примирись, возвысься над томящей суетой – даже спать безмятежно научишься!.. Хватило неотложной работы еще на несколько дней. Лишь в начале июля, после вторичного предупреждения милиционера Потапова, он наконец собрался навестить главную усадьбу колхоза.
Ехал двенадцать километров в кургузом, тряском автобусе, плотно, жарко набитом сельским людом, и все равно отдыхал, оглядывая уже чуть притомленные летним зноем леса, обширные развороты пшеничных, картофельных полей, жгучую зелень лугов, проблески речек и озерков. Отдыхали руки, плечи, ноги. Он теперь постоянно чувствовал свое тело, словно бы очнувшееся для своей единственно ценимой и нужной жизни.
Вышел на площади, у новенького, из стекла и бетона, Дома культуры; напротив был такой же светлый универсам; и дома строились белокирпичные, и антенн телевизионных – густой лес над крышами; замащивались улицы, спрямлялись старые кривые переулки; виднелся новенький крытый рынок; у железнодорожного переезда копились колонны легковых и грузовых машин... Цивилизация – после тихого хуторка!
Порадовался Ивантьев всему этому обновлению: оживлялось Нечерноземье. Спросил, где находится сельсовет, и зашагал асфальтовым, пахучим, размякшим от солнца тротуаром.
Председатель сельсовета, пожилой, лысый, тучноватый, с большим набором орденских колодок, принял его без выдерживания в приемной, вышел из-за полированного письменного стола, усадил в такое же современное поролоновое кресло, спросил привычно, усталым от недавнего совещания голосом:
– Слушаю, товарищ?
Ивантьев, почему-то полагавший, что сельсовету известно его незаконное проживание в Соковичах, на минуту смешался, а затем коротко и довольно толково, как ему подумалось, изложил суть своего дела – со дня приезда в родительский дом до смерти Защокина и разговора с наследниками доктора, – окончил речь просьбой помочь ему приобрести земельный участок.
Очень внимательно оглядел его председатель, чуть усмехнулся, явно дивясь непостижимой наивности посетителя, однако ответил спокойно, хотя и с угадываемой неохотой говорить людям одно и то же:
– Земля здесь колхозная, отдана государством в бессрочное пользование и так далее. Вы человек грамотный, поймете без дополнительных разъяснений.
– Как же мне быть? – не удержал своей внезапной растерянности Ивантьев и спросил еще раз, но уже не председателя сельсовета, а престарелого, усталого, много повидавшего, умеющего понимать и сочувствовать другим старшего товарища: – Как, скажите?
– Вы хоть фронтовик?
– Нет, – сказал Ивантьев и заговорил поспешно: – В войну Каспий, где я рыбачил, был тем же фронтом: и бомбы падали, и убитых хоронили, и работа – хуже каторжной... На фронт просились, да рыба нужна была. Так нам и говорили – ваш фронт здесь...
Председатель провел ладонью по лысине, словно вспомнив молодые годы, когда голова отягощалась буйной шевелюрой, кашлянул, хмыкнул, слегка смутившись, и пожал обвислыми плечами: мол, так-то оно так, да к делу этого твоего фронта не подошьешь... Встал из-за стола, подошел к Ивантьеву, подал руку и, держа ее в своей мягкой, отзывчивой, сказал, дружески усмехаясь:
– Вам к Поликановой, председателю колхоза. Постарайтесь понравиться ей, капитан. Вы еще боевитый.
Колхозное правление размещалось в новом кирпично-силикатном доме, председательский кабинет был на втором этаже. Ивантьев долго, ему показалось, шел по чистым бетонным ступеням, затем через обширную приемную комнату с широкой ковровой дорожкой посередине и секретарем-машинисткой у обитой черным дерматином двойной двери. Кабинет оказался еще более обширным и солнечным. Ивантьев постоял у порога, щурясь от блеска стен, пола, столов, крашеных и полированных, заметил у противоположной стены за телефонами, селектором, стопкой бумаг склоненную к столу, что-то быстро пишущую худенькую женщину с гладкой строгой прической, неслышно, чтобы не помешать, приблизился к ней, сказал негромко:
– Извините... Здравствуйте...
– Извиняю, и здравствуйте, – сказала быстро женщина, не поднимая головы. – Знаю о вас, звонили из сельсовета. Сразу предупреждаю: помочь не могу. Задыхаемся от пенсионеров своих, родненьких. Усадьбы видели, какие оборудовали? Обогащаются, разлагают колхозников. А городские? Да начни я раздавать участки – в два дня от колхоза одна контора останется. Поселившихся не знаем, как выжить. – Женщина наконец выпрямилась и встала, показывая этим, что у нее совершенно нет времени на разъяснительные беседы и она не намерена усаживать посетителя, явившегося с сугубо личной, к тому же вредной для общественного производства, просьбой. – Знаю, вы заслуженный, родились в Соковичах, нашли свой дом и теперь вас оттуда выживают наследнички доктора Защокина. Вас выживут, а мы их – не имеем права. Пока. Но еще посмотрим. Доктора люди любили, он был им и советчик и просветитель. А этих сами видели... В Соковичах будем строить фермы, ставить бригаду, окультуривать пастбища. Запашок дачникам может очень не понравиться... Все у меня, товарищ...
– Ивантьев.
– Товарищ Ивантьев. Хорошая, наша фамилия, тут Ивантьевых много... Вопросы есть ко мне?
Суховато-деловая, с приглядистым прищуром глаз, волевыми складками у тонкого, напряженного рта, в синем пиджачке и такой же юбке, председатель колхоза Поликанова своей правотой, полной отдачей себя работе, хозяйству, верой во всеобщее скорое процветание могла смутить не только бывалого моряка, но, пожалуй, и самого министра сельского хозяйства, явись он среди дня, в горячее время сенокошения, заготовки силоса, прочих неотложных дел.
– Я не дачник... – лишь это и смог вымолвить Ивантьев. – Я жить здесь хочу...
– Вступайте в колхоз, – прямо и четко предложила Поликанова.
– Куда мне...
– Правильно. Через три года дважды пенсионером будете. И где я вас использую – в поле, на ферме или пошлю в школу механизации сельского хозяйства, к подросткам за парту?
– Родина здесь...
– Родину надо любить большую, общую, а не двор, огород, товарищ...
– Ивантьев...
– Да. Приезжайте лет через пять. Может, и вам подыщем дельце пенсионерское. А сейчас вот... – Поликанова придавила ладонью стопку бумаг на столе. – Молодых принимать будем, кое-кто просится, кое-кого пригласим... Омолодимся – и такое развернем! Зацветет наша маленькая родина на благо большой. А пока отдыхайте, капитан. Да вы и поплавать еще можете. – Она, кажется, впервые глянула на него по-женски, чуть со стороны. – Здоровьем, вижу, родители не обделили, а вот из колхоза увезли... Понимаю, вы ни при чем. И можете хлопотать выше, но предупреждаю: все ходатайства лягут на мой стол, а у меня тут их... – Поликанова ткнула тугим кулачком в другую стопку, – десятка полтора. Не советую, как говорится.
Жестким рукопожатием она подтвердила свои слова, и Ивантьев молча, в стыдливом смятении покинул контору.
Он не пошел к автобусной остановке, решил часть пути одолеть пешком, все обдумать наедине, успокоиться, разумно оценив свое теперешнее положение. Он неспешно шагал по селу, на окраине минут десять разглядывал запущенный двор звероватого хмельного мужичка, поносимого неопрятной крикливой бабой: «Вон, глянь, приезжий городской на тебя, собаку, смеется!» Мужичок предовольно тявкал, пытаясь подражать четвероногому, и Ивантьев, сплюнув, пошагал дальше, говоря себе: «Сколько таких балагуров-бездельников развелось!»
Только под елями и соснами, тесно затенившими белую песчаную дорогу, в лесной сыроватой прохладе ему стало спокойнее, он даже усмехнулся, дивясь своей наивности: хотел предложить Поликановой использовать пенсионеров для выращивания общественного скота, птицы, как уже делается в некоторых, и не бедных, совхозах и колхозах... Будто она не слышала, будто не имеет по данному вопросу личного категорического суждения. Наивен он со своей «тягой к земле», смешон со своим желанием начать сельскую жизнь, не понимая деревни, ее теперешнего быта. Точно можно повернуть время вспять. Высмеивал фантастов с их машиной времени, сам захотел того же... Земля забывает покинувших ее... Лишь в короткие мгновения противилась душа Ивантьева – не желала сдаваться, велела ему куда-то ехать, писать заявления, просьбы, но разум одолевал слепые чувства здравыми рассуждениями, все более усмиряя Ивантьева. На шестом или седьмом километре он сел в автобус и вскоре подъезжал к Соковичам.
Еще из окна автобуса он заметил: толпятся хуторяне около двора Феди Софронова. Пошел и сам туда. Сходка была шумная, необычная: участковый Потапов конфисковывал Федин трактор. Вернее, под смех и шутки уговаривал владельца незаконного транспорта поставить на место карбюратор, ввинтить свечи, прочие мелкие детали, без которых не мог двигаться трактор, а тащить его на буксире нечем: потаповский мотоцикл был слабым тяглом.
– Федь, – уговаривал участковый, – да я тебе все как есть верну, знаю, купленное лично тобой, не имею права описывать, сдам эту старую железяку – и детальки лично доставлю, хочешь, протокол составим?
Федя сидел смирно на скамейке возле калитки, в расстегнутой рубашке, заношенных джинсах и кирзовых сапогах, почернелый от летнего ветра и солнца, покуривал, тихо улыбался – этакий добродушный русобородый богатырь, будто бы не все толком понимающий и ждущий более разумных разъяснений, после которых он примет окончательное и бесповоротное решение.
– Я ж к тебе с душой... – разъяснял терпеливо Потапов, обильно потея в милицейской форме, одышливо раскуривая папиросу, молчаливо предложенную Федей. – Мог бы давно конфисковать, думаю, ладно, пусть перепашет огороды... сочувствую, значит, а ты шутки шутишь... Между прочим, нам вместе и дальше жить, вот у тебя и мотоцикл, можно сказать, из запчастей собранный...
– Не ворованных, – уточнил скучновато Федя Софронов.
Потапов сел рядом с ним на скамейку, ласково положил ладонь на его колено, заглянул сбоку в глаза Феди.
– Прояви сознательность.
– Максимыч, – обратилась к участковому уставшая горюниться и страдать за «железную конягу» Самсоновна. – А ен, – она ткнула скрюченным пальцем в радиатор понурой, бездыханной машины, – от сена не пойдет, аль хлебцем поманить?
Хуторяне дружно смеются, и Соня, подбодренная шуткой старухи, выкрикивает:
– Сколько сил положил Федя на эту машину-чертовщину, все выходные дни угробил, насквозь промаслился соляркой! Говорила: «Брось, все равно отнимет Потапов». – «Интерес дороже», – отвечает. Вот тебе трефовый интерес, – колко глянула Соня на чернявого Потапова, – будет и дальняя дорога, подожди...
Федя посуровел, кашлянул, глянул исподлобья в сторону раскрасневшейся жены, и она примолкла, отступив за калитку.
– Понимаю, – согласился Потапов. – Но не могу нарушать закона. Будем нарушать – жизнь кувырком пойдет. Решайте. Хочу по-душевному, по всегдашнему нашему согласию.
Спокойный, практичный Борискин уловил подходящий, переломный момент в разговоре, вымолвил тоном убежденного совета:
– Уступи, Федя. Что тут поделаешь?
Согласился хмуровато и дед Улька:
– Закон.
Женщины собрались около Сони, возмущенно зашептались, мужчины примолкли, считая дело решенным. Федя докурил папиросу, вмял ее каблуком сапога в твердую землю у скамейки, медленно поднял голову и уставился на Ивантьева, немо вопрошая: почему же ты ничего не говоришь, капитан? Ивантьев развел руки, вздохнул, мол, ничего полезного не могу посоветовать, будучи профаном в таком необычном деле и всего лишь соковичским гостем; но все-таки, кивнув на Борискина и деда Ульку, сказал:
– Они, пожалуй, правы.
– Ладно, – тряхнул белесым чубом передовой мелиоратор Федя Софронов, сходил к крыльцу, принес снятые детали, быстро и ловко определил все по местам, завел мотор, спросил повеселевшего Потапова: – Сам поведешь?
– Так у меня мотоцикл... и, это, не водил трактора.
– Еще раз ладно, – уступил Федя, влез в кабину и, когда участковый выкатил свой трескучий транспорт на дорогу, крикнул глухо притихшим от моторного грохота хуторянам: – Чего загрустили, японский бог! Железа хватит – гусеничный соберем. Вот уж затрещат ваши частнособственнические плетни и заборы! – Федя рассмеялся безунывно и белозубо, сдернул замасленную кепчонку, помахал ею нежно, как прощальным платочком, сдвинул свой оранжевый, «цвета передовой техники», механизм, споро повел за мотоциклом.
– Ну, дьявол! – вымолвил, восторженно прослезясь, дед Улька.
– Крепкий мужик, – подтвердил Борискин.
– Наших корней, – сказал Самсоновна, а маленький Петя, не то слегка перепуганный, не то довольный шумной сценой прощания с отцовским трактором, выкрикнул:
– Японский бог!
Расходились без особой печали, зная, что каким-либо «тяглом» Федя обеспечит хутор; может, купит наконец лошадь; давно говорит: «Осточертеет техника – лошадку заведу, до смерти хочется в седле поездить, за плуг подержаться, огород унавозить...» Об Ивантьеве не вспомнили, одолеваемые всяческими заботами, и он не стал рассказывать о своей неудачной поездке на главную усадьбу, подумав: возможно, они сразу поняли, что хлопоты будут бесполезны. Он пошел к своему дому.
– Евсей Иванович! – окликнула его Анна, догнала, пошла рядом, спросила, не поднимая головы: – Вам отказали?
– Да, Аня.
– Вы огорчились?
– Очень.
– Может, как-нибудь помочь вам?.. Мне дадут участок, если попрошу. Потребкооперация поможет.
– Так это вам...
Анна ниже опустила голову, и лицо ее мгновенно запунцовело: она устыдилась своих необдуманных слов. В самом деле – для кого брать, кто будет строить, жить на участке? Выходило глупо: вроде бы она предлагала себя в жены вместе с участком земли, иначе не передать его, не сделать хозяином Ивантьева.
– Извините, Евсей Иванович, не подумала.
– Спасибо за доброту.
Она как-то зябко передернула плечами: мол, доброта-то получилась неумной; Ивантьеву же вдруг стиснула горло удушающая жалость к себе – беспомощному, неудачливому, стареющему и так мало смыслящему в жизни. Где он был, с кем общался, чему научился?.. Как плоский палтус, выброшенный на мель, с вывернутыми в одну сторону глазами... Ведь тогда, после огородной работы, он, Ивантьев, не решился и словом единым обмолвиться, не то чтобы высказать Анне свои чувства, пусть неясные, но впервые такие нежные, одушевляющие; даже просто, в шутку не коснулся их отношений – двух одиноких, жизнью сведенных на глухом хуторке, и не равнодушных друг к другу, и, может быть, любящих, ибо кто знает, какова она – большая, обыкновенная, малая любовь?.. На нее надо решиться... Этого-то как раз не хватало Ивантьеву: болезненное ощущение своего возраста, паническая боязнь показаться смешным, навязчивым, укрощающая чувства (начальственная) самодисциплина стали давно уже его истинной натурой. Если бы Анна была смелее... Да легко ли это ей, страшно обиженной первым возлюбленным? Она приходила, заботилась, кормила его, а тогда осталась хозяйничать. Ведь осталась, хозяйничала. И самовар попросила вскипятить, чтобы еще побыть вместе... Потел Ивантьев, пил чай, рассказывал какие-то случаи из рыбацкой жизни, пока не заметил: не слышит ничего Анна. Вроде бы осознал вдруг болью колыхнувшегося сердца: вот сейчас, здесь произошло, еще длится что-то очень важное, может, самое главное в его жизни... Но Анна уже сказала «до свидания», быстро вышла из дома, не дав ему проводить себя...
С того времени стал наведываться к ней в магазин техник из леспромхоза, бородатый, лет сорока, на казенном «газике», всегда опрятно одетый. «Знатно ухаживает, – определила Самсоновна, – хоть алименты платит, и малопьющий». Анна окончательно «выздоровела», и этому бы порадовался доктор Защокин, все кроткое, монашеское сменилось в ней женским, нерастраченно юным... О, доктор! Сколько невозвратного ушло с ним! Живи он, и жизнь у них могла быть иной. И наверняка.
Они молча пришли к дому, молча сели на скамейку возле калитки. Ивантьев спросил:
– Может, чай приготовить?
– Некогда, Евсей Иванович, – ответила Анна, глядя в сторону своего киоска-магазина, где толпились, галдели бабы и мужики, пришедшие с полевых станов. – Покупатели уже возмущаются. – Она глянула на часы. – Пять минут еще моего обеденного перерыва.
Анна сидела в коротком, безрукавном ситцевом платье, с волосами, туго подобранными косынкой, в легоньких босоножках – одеяние, которому в летние жаркие дни обычно завидуют мужчины, почему-то принужденные носить брюки, ботинки, рубашки. Она была смугла, от нее веяло сухим, свежим загаром; кисти рук тяжеловато лежали на коленях – как у крестьянки, а лицо – городской женщины, умеющей тонко пользоваться косметикой. Анна сидела, охотно отдавая эти пять минут Ивантьеву, возможно, ждала каких-то слов; минуты уходили, Ивантьев ощущал их вязкое, немое, неотвратимое течение, и, когда стала иссякать последняя, сердце Ивантьева испуганно всколыхнулось, а затем притихло, дав ему светлый покой, простоту откровения; он опустил свою ладонь на руку Анны, сказал:
– Поговорим о нас, Аня?
Она не отдернула руки, лишь медлительно сощурилась, и чуть принужденная улыбка тронула ее губы:
– Поздно, Евсей Иванович.
– Да, Аня?
– Да. Завтра подаем заявление в загс... Я уже жена Михаила. – Она глянула в глаза Ивантьева всей открытостью своих серых, в зеленых конопушках, влажно притомленных солнечным зноем глаз, сказала, прикрыв другой ладонью руку Ивантьева: – Поверьте, столько лет одна, чуть богомолкой не стала... А он меня любит... Верю, будем жить хорошо. Пожелайте мне счастья.
– Конечно, Аня.
– Спасибо вам. Эта зима у меня была светлой-светлой! – Она поднялась, с улыбкой, быстро поцеловала Ивантьева в щеку и пошла к магазину, оглянулась, помахала рукой и легко побежала на шум толпы покупателей, словно бы звавших ее в свою, общую, простую и понятную ей жизнь.
Сидел Ивантьев не двигаясь; ему казалось, что и встать он не сможет – так окаменело все в нем. Смотрел бездумно на дворы, сморенные духотой деревья, поля, луга за околицей, пока глаза не застелила мутная, все утопившая в себе влага. Слезы потекли обильные – по щекам, на руки. Они казались прохладными. Они истекали из онемевшей, зачерствелой душевной глуби его, которую, мнилось, уже никогда ничем не размягчить. Они вернули его в раннее соковичское детство; здесь он умел еще плакать и плакал в последний раз. Ивантьев понял слышанное не однажды: поплакать – облегчить душу.
Через какое-то время уже высохшими, необыкновенно резко видящими глазами он проследил, как к опустевшему магазину подъехал на новеньком «газике» техник Михаил, погудел коротко, из магазина тут же выскочила Анна, заперла дверь, села рядом с ним, и они укатили в сторону главной усадьбы. Ивантьев вздохнул, но без тяжкого огорчения, словно только что увиденное было показано лично для него, чтобы он окончательно примирился, сказав себе: все так, все правильно. Он почти легко поднялся, взял в доме мыло и полотенце, пошел на Жиздру.
Плавал, лежал под тихой ракитой, снова плавал до утомления. Вернулся домой продрогший, спокойный и застал у себя двух женщин. Одна, Никитишна, принесла молока и походя, пользуясь свободной минутой, прибиралась на кухне; другая, Самсоновна, накормила поросенка, посыпала курам и теперь раздувала самовар. Усмехнулся невольно Ивантьев: женщины уходят, женщины приходят... будто Анна подослала старух развеять его одиночество... или сказать последнее: меня испугался, а с ними тебе будет и весело и неопасно... Он сел на диван, не торопясь говорить, помалкивали и старухи, что можно было понять так: хуторянам известна «земельная» неудача Ивантьева, они сочувствуют ему, да помочь-то едва ли чем могут.
Никитишна, выпив чашку чаю, распрощалась извинительно: «Прихварывает мой Улька, да сенокосить надо, во дворе одна управляюсь». А Самсоновна засела надолго и до пятой чашки молчала. Ивантьеву подумалось, что соседка вовсе не заговорит сегодня, как вдруг она окликнула его, вызволив из размышлений о покосе: ему так хотелось помочь Ульяну Малахову, до дурманной устали намахаться косой, расплатиться за выпитое молоко, заработать новое, – окликнула грубовато, вероятно не желая разжалобить его сердце:
– Выходит, Евсейка, не приняла тебя наша Расейка?