355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ткаченко » В поисках синекуры » Текст книги (страница 12)
В поисках синекуры
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:24

Текст книги "В поисках синекуры"


Автор книги: Анатолий Ткаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)

Дока ощутил, осознал свое одиночество как-то вдруг: Анфиса перестала забегать к нему в механический, обедала раньше или позже его, после работы уходила с подругами, застать ее в общежитии стало почти невозможно; соседка, тоже лаборантка, усмешливо говорила: к Доке и Доку ушла. Но в машине по-прежнему оказывались втроем, он – впереди, они – на заднем сиденье, хотя квартиру Малюгина он почти не навещал теперь: вроде некогда было, заботы гаражные, дачные, работа... И вот пришел к Доку поговорить о моторе – кольца поршневые подносились, масло перегорать стало, – и открыла ему Анфиса. В прихожей не горел свет, Дока смутно видел ее лицо, но голос, после короткого, какого-то уж очень глухого молчания, прозвучал буднично спокойно. Анфиса сказала, что Малюгин попросил ее убраться в квартире, и Дока может войти, подождать его: он задержался на ученом совете.

Ушел Дока, убежал, едва не кубарем скатился с третьего этажа по роскошно широким каменным ступеням лестницы. Неделю скрывался от Малюгина и Анфисы, пока не понял, что его, в общем-то, никто и не ищет. И стал смешным, жалким сам себе; ну чего вообразил? на кого обиделся? к кому приревновал? Пришла убрать квартиру – она и до этого убирала, по-дружески, по-товарищески. Не зовет Док – так он наверняка в командировке где-то. Не ищет его Анфиса – просто обиделась: не зашел, фыркнул, приревновал... Надо идти самому. Надо извиниться. Поговорить.

Надо, конечно. И он пошел.

Но в человеке кроме разума, пусть самого разумного, есть еще ощущения, чувства и предчувствия, почти неподвластные ему, живущие вторым человеком или существом, и это существо нашептывало: Савушкин, нехорошо будет... тебе нехорошо... не ходил бы... Но он пришел, застал в общежитии Анфису, пригласил ее прогуляться.

Они молча прошли один, другой белосиликатный квартал, минули березовую городскую рощицу, вышли к бульвару с фонтаном неподалеку от промтоварно-подарочного магазина «Астра», сели на деревянную решетчатую скамейку; шумела водопроводная вода, сеялась липкая морось; сизые голуби выпрашивали еду у детей и бабушек.

Был август. Анфиса приехала из деревни в июне. Два городских месяца – как целая вечность для него, для нее... Сбоку пристально он оглядел Анфису.

Она, кажется, забыла о нем: вытянув ладошку, ловила крупные капли, стряхивала их на горячие каменные плиты, капли мгновенно высыхали, она ловила новые и смеялась, радовалась своей игре. Она переменилась: длинные волосы подрезаны, модно уложены – чтобы видна была высокая шея, губы подведены перламутром, брови тоненько выщипаны и, черные сами по себе, еще и подкрашены; платье «сафари», очень красивое: туго перетянуто пояском, расклешено книзу, точно учтенной длины – чтобы не скрывать загорелых, чуточку полноватых и все же изящных ног; туфли белые, часики позолоченные... или золотые? Это была она. И уже не она.

Савушкин не смог бы притронуться к ней или обнять, как прежде, в деревне. И желания не было – слишком он перестрадал за последнюю неделю, вроде окаменел немного и был сейчас брезглив к себе, больше к себе, и хотел одного: закрыть глаза на эту Анфису, вернуть себе ту, свою, привычную. Савушкин и в самом деле прижмурил глаза, старательно выговорил:

– Анфиса.

– Слушаю тебя, Дока. – Она окропила ему лицо каплями с ладошек, засмеялась.

– У меня ведь есть имя.

– Здесь тебе это больше подходит.

– Ладно. Скажи, зачем ты приехала в город?

– А зачем ты меня позвал?

– Ну, жить...

– Вот я и живу. В городе жить надо.

– Ты шутишь. Я люблю тебя...

– О, хватился, милый Савушкин! Любить надо было дома, в деревне. Отслужил бы, вернулся, дом построили...

– Комнату получим.

– По сотняге, да в семейной общаге, столовский обед десяток лет, как шутит моя соседка. Ты этого хочешь?

– Тебя.

– А я – жить.

– Вспомни о музыке...

– Хватился еще раз! Какая из меня музыкантша? Для сельского клуба. Позабыл мои руки... – Она положила ему на колено раскрытые ладошки. – Недавно мозоли сошли. Летом клуб закрывала, в доярки шла – хоть зарабатывала по-человечески. А дома? Забыл нашу домашнюю работу? Я больше тебя, Докочка, потрудилась. Смотри, смотри, какие у меня руки. Правда, уже побелели, а я, может, хочу, чтобы их целовали.

– Кто? – спросил Савушкин, и устыдился, и испугался своего вопроса, смутно боясь услышать о том, кого здесь не было и кто все-таки присутствовал, был в них, рядом с ними. И услышал:

– Хотя бы Малюгин.

– Ты серьезно? – Савушкин столкнул ее руки со своего колена, повел плечами, чтобы набрать больше воздуха, не задохнуться от заледеневшего сердца. – Врешь... он не позволит...

– Уже позволил. – Анфиса сначала отодвинулась, затем встала и отшагнула ближе к фонтану, вероятно почувствовав нешуточное волнение Савушкина. – Нет, ничего не было. Но Док любит меня.

– А ты? Ты? – Савушкин медленно поднялся, взял ее руки выше кистей, стиснул – под правой, почудилось, хрупнули часики, – приблизил ее лицо к своему, повторил сквозь зубы: – Ты его любишь?

– Не знаю...

– Ты помнишь Федьку Матушкина? Что я ему сделал, когда он стал за тобой ухаживать? Чуть не утопил. До сих пор воды боится. А ты уедешь назад, клубом заведовать, коров доить...

– О, приказываешь?!

– Хочешь сразу – к теплому шалашу?

– В холодном, Дока, любить надо... Откуда ты взял, что я дышать без тебя не могу? Наш шалаш остался в деревне, уже сказала тебе. И отпусти мои руки, синяки будут.

– Ты... ты знаешь кто?

– Знаю. Но только тронь. Малюгин не Матушкин и... вон, видишь, дежурный милиционер – пятнадцать суточек обеспечит передовику производства.

– Ясно, ясно... – заговорил Савушкин, понемногу остывая, более спокойно думая; нет, он не испугался Малюгина или милиционера, просто глупо, пошло, банально бить девушку у фонтана, посреди белого дня, на глазах мирных бабушек и невинных детей; девушка никуда не денется, она не собирается покидать этот культурный город, и ее можно будет увидеть, когда очень захочется, и поговорить, и кое о чем спросить еще, да просто посмотреть в ее черные прекрасные глаза: могут же они хоть чуточку смутиться, притушить свой горячий блеск, пустить для виду по маленькой слезинке?.. И почти спокойно Савушкин повторил: – Пока всё ясно.

– Вот и отстань, Дементий Савушкин, от Анфисы Лукошкиной. – Она жестко вырвала свои руки – сила деревенская в ней была! – И ни слова Доку. Будем дружить. Все станет еще яснее. Жизнь разъяснит. А за то, что сделал мне больно, целуй руку. – Она поднесла к его лицу вяло свешенную кисть. Савушкин отшатнулся. – Не умеешь ухаживать, Дока, хотя в театры ходишь. – Она провела по его щеке ладонью, шершаво и тяжеловато, как бы пожалела, но и напомнила: могу и пощечиной наградить! – засмеялась и пошла, кинув оранжевую сумочку на согнутую левую руку.

Савушкин сел на скамейку, в облако фонтанной мороси, и несколько минут смотрел вслед Анфисе – девушке бульваров, улиц, стеклянных витрин, городского интерьера, легко, радостно вписавшейся в цивилизацию, НТР, тесноту и поток стрессовой жизни. Он был зол и спокоен. Точнее: зло-спокоен. Он чувствовал, когда шел на свидание с Анфисой, ему подсказывал второй Савушкин в нем, что будет нехорошо. Но чтобы так отвратительно – не мог, пожалуй, предугадать даже тот, второй... Это не измена даже. Это – подлость какая-то, наглость бессовестная. Это – плюнуть ему в душу. А за что? Зачем дружила, ждала из армии?.. Или пары подходящей не было?.. Ну ладно, понравился Док, он может понравиться, нравится всем лаборанткам, одиноким кандидатшам и многим замужним. Ничего удивительного – мужчина, каких мало. Так приди, скажи: «Дёма, Дока, черт-дьявол! Я полюбила доктора наук... прости, извини, прикончи, плюнь в глаза – полюбила, и все. А скрываться, увиливать, ходить на квартиру «убираться», а потом хамить – как это можно назвать? Есть ли такое слово в богатом русском языке, возвеличенном классиками, чтобы коротко и ясно выразить поведение девушки Анфисы?

Припомним, что делали в подобных случаях представители разных стран и народов. Испанец Хосе убил Кармен, мавр Отелло – Дездемону; французы считали возлюбленных всегда невиновными – дрались на дуэлях с соперниками; так же поступали в русском светском обществе. И всюду, вероятно, простые люди одинаково и просто выражали свое отношение к изменам, неверности: считали это смертным грехом, что было пострашнее смерти, дуэлей, мести... Но настали новые времена. Все старое сделалось непригодным. Люди скопились в городах, освободясь от тяжкой заботы о куске хлеба – пусть постновата еда по столовкам, но ее вдосталь, – и семья стала вроде обременительной: в семье много труда, мало свободы. За два городских года Савушкин навидался, наслышался: свадьбы, разводы, вечеринки, сегодня одна, завтра другая, третья... Эмансипация, свободный секс... Выпивки, курение... Конечно, не все такие – умные нормально любят, серьезно женятся. Но мода, легкая жизнь, красивая беззаботность свирепствуют, особенно в общежитиях: ни папы с мамой, ни общественного мнения деревни или коммунального дома; временно проживающие живут по временным правилам и обычаям.

Савушкин оберегался, у Савушкина была брезгливость ко всему этому, вывезенная из старинного уклада Устоши, где каждый у каждого на глазах, где с младенческих, лет в душе зарождается стыд – как бы не показаться деревне никчемным, не опозорить родительский дом. Савушкин ходил в гости лишь в семью Витьки Бакина; Савушкин ждал невесту Анфису.

У нее, Анфисы, что же, меньше памяти, души прирожденной?

На это он не мог себе ответить. Голова разболелась. Какой из него мыслитель? Больше руками привык «думать». До чего сейчас додумался – и то впервые, после стресса психического. Но вот что поразительно: в нем уже мало было зла на Анфису – просто томилась легкая звенящая боль в сердце. И тот, второй Савушкин, нашептывающий ему нехорошее, теперь молчал, вернее, молча тосковал: он тоже любил Анфису.

Ненавидел и любил. И думал: ненавидящий одолеет любящего. Докажет ему, всем другим, что разум – выше, достоинство – дороже, стыд – неодолим. Дока запретил себе видеть Малюгина, Анфису, собираться вместе, ездить куда-либо. Квартира, дача, машина, стереомузыка, аксессуарный бар «Король Артур» – пусть это радует теперь только двоих, а он со стороны посмотрит, как доктор Малюгин, уважаемый друг Док, будет заманивать в свои дорогие апартаменты деревенскую девушку Анфису. Позволит ему его высокая мораль отбить у младшего, рабочего друга любимую невесту?.. Хотел ли Дока успеха Доку? Если уж признаться совсем честно – да, хотел. Зло хотел. Даже воображал: вот они живут как муж и жена, счастливые, обеспеченные, получили трехкомнатную квартиру, у них родился сын... но они не могут забыть Доку, обманутого, одинокого, уехавшего в деревню заниматься своим главным делом – пахать и сеять.

А тоска была по деревне. По живой траве, парному полю после дождя, запахам двора, огорода. Тоска была в его синих глазах, помнивших лесостепную знойную синеву лета, хладную жгучую синь зимы.

– Была, – сказал Дока вошедшей медицинской сестре, строго удивившейся бреду выздоравливающего больного, но Дока успокоил ее: – Это я сам с собой.

– Все рассказываешь?

– Рассказываю. Хочу разобраться в жизни, раньше времени не хватало.

– И Анфису зовешь?

– Нет. Не придет, правда?

– Это уж точно... Давай я тебе капельницу поставлю, подкачаем тебе лейкоцитов, скорей на поправку пойдешь.

Сестра двигалась медленно, однако делала свою работу привычно, уверенно, и руку Доке уколола небольно, и желтая жидкость закапала в него с точно угаданной частотой – кровь в жилах лишь чуть-чуть затеплилась, – и поправила подушку ему умело, без ласковых причитаний. Дока теперь разглядел ее: вовсе не старая, лет тридцати, лицо свежее, румяное (а казалось оно ему кроваво-красным!), глаза с понимающей усмешечкой, разумно видящие; и сама хоть и крупна, но не располнела – волевая, видать, мадам; за такой поухаживать – нормальное дело; и ухаживают, наверное, ходячие и бегающие больные, их тут хватает, иной раз коридор трясется от топота и гогота. Но конечно, не Докина это забота. Дока распят, загипсован, срастается трудно, обдумывает себя, собирает по чувствам, словам, памяти свою едва не распыленную в небытии душу; и все-таки он – мужчина, пусть хилый, а какой мужчина не намекнет заметной женщине, что она им замечена, и Дока сказал:

– У вас приятно лечиться.

– Лучше быть здоровым, – внимательно глянула и улыбнулась она, легко поняв Доку.

– Лучше. Теперь знаю.

– Как же ты загремел с шоссе? И трезвый был – экспертиза показала. Уснул? Сознание потерял?

– Сознание, – подтвердил Дока. – Думаю, сознание.

– Кто тебе поверит? В тебе крепости, силы – на троих некоторых хватит. Ври уж: уснул. Больше похоже на правду. Или машина отказала. Продумай заранее, спрашивать строго будут. Почти каждый день справляются о твоем здоровье: говорят из ГАИ, как там Савушкин себя чувствует?

– Я не буду врать. Я расскажу все.

– Дело ваше, сказала Маша. Меня как раз Машей звать. Можешь и срок заработать своим рассказом.

– Пусть! Я виноват, один я! Передайте им – Малюгину, Анфисе – я виноват... Скажите, живы они, здоровы?

– Узнаешь, Савушкин, не торопись. И говорить тебе много нельзя, а волноваться тем более. Спокойно, вынимаю иглу.

– Спасибо, Маша. Хорошо, Маша. Но вы не торопитесь, посидите минут пять. Я вам самое главное расскажу, Маша. Самое... из-за чего все вышло...

От растекшейся в теле, ожившей в нем чужой крови, плотного и невесомого тепла, нежной слабости и сиреневой дымки в голове Доке стало казаться, что сестра Маша согласна выслушать его, только ее нужно заинтересовать, озаботить своими переживаниями, и он поспешно начал говорить:

– Пожалуйста, мне надо кому-то рассказать... А вы, Маша, все так хорошо понимаете. Вам будет интересно: все из-за любви этой... Вы любили сильно-сильно? А вас? Ну, не в этом дело, я не допрашиваю. Слушайте, как получилось. Она ушла... нет, стала дружить с Доком, доктором Малюгиным, а я так решил: не пойду к ним, пусть им стыдно будет. Но Док сам нашел меня, извинился... О, он умеет и унизиться, когда считает себя виноватым! Сказал: влепи мне пощечину, ударь вот этой железной заготовкой – я как раз у станка стоял, – хоть убей... Но я, то есть он, ничем нехорошим передо мной не провинился. Он был бы скотиной, если бы тайно обманул друга Доку. Ну, увлекся немного, забылся, такое с нами случается... Одолеем ситуацию, разумно разрешим. А пока не бросай меня, нас, будем все вместе, как были. Время нам поможет, оно все исправляет, лечит. Мы постараемся быть людьми. Дай руку. И пошли к нам. Или я ее прогоню, Анфису...

О, сестрица Маша! Тут произошла большая ошибка. Теперь я понимаю. А тогда... тогда пожелал быть человеком: вернулся к Доку и Анфисе. И побежало время, которое вроде все исправляет, лечит. Чепуха, Маша. Время ни при чем, если люди сами с собой справиться не могут. Оно стало почти прежним: поездки за грибами, в столицу, иногда рестораны дорогие, вечеринки, разговоры о науке, музыке, книгах... и опять поездки: я – за рулем, они – на заднем сиденье. У меня – машина, у него, Доки, так получалось, – Анфиса. Ведь он умеет ухаживать, говорить, развлекать, рассказывать смешные истории. Он уверен, элегантен, везде уважаем... Я сказал «почти прежним», но время было уже другое: Док и Анфиса сближались. Я видел это, они – нет. По крайней мере, Док. Он поглупел как-то, невпопад шутил и все искал горячими глазами Анфису, а если брал ее руку в свою, то стискивал так, что Анфиса ойкала, или принимался сумасшедше целовать ее руки. Я сказал ему раз: «Док, опомнись, ты глупо смотришься, она же распаляет тебя, приглядись». Он глянул на меня радостно-виновато, но не понял ничего. Я Анфисе: «Не дурачь старика, плохо играешь, противно быть зрителем». – «Что-о, возмутилась она, да я же его люблю, теперь люблю... и не суйся, крепче за баранку держись, шофер Савушкин!»

И я запутался совсем, сестрица Маша: не мог уступить Анфису, не мог образумить Дока, не мог уйти от них. Ничего не мог! Знал одно: люблю Анфису, прощаю ей все, злюсь, называю ее последними словами и опять прощаю. Сцепились. Сплелись. На работе еще туда-сюда, а как вечер – вместе. Стали и спать кто где в квартире Дока, Напивались под музыку. Бред, ревность... Нет, за рулем я всегда был трезвым – пижонства, лихачества не терплю, – а по вечерам набирался бренди, ликеров марочных. И голова вроде пухла, росла, и сердце частило, как у невротика. Пугался: что мы делаем? Психи ведь! Бежать надо кому-то! А почему мне?.. Все-таки раз убежал, сутки просидел в квартире Витьки Бакина. Нашли, уговорили вернуться: не могли без меня. Док не мог.

Об одном я тогда думал: зачем до службы на Анфисе не женился, зачем после службы не поехал в деревню, зачем два года ждал отдельной комнаты, зачем позвал ее в городскую неразбериху, зачем познакомил с доктором Малюгиным?.. Так и стояло в моей тяжелой голове одно огромное: ЗАЧЕМ?

Наступил этот субботний день. Было душно с утра, погромыхивало где-то за городом. Поехали в лес смурные, усталые. Док приказал ехать дальше – чтобы проветриться. На опушке потом они выпили бутылку «айгешата», а я, шофер, обошелся минеральной. И развеселились они, начали убегать от меня вроде шутя. Найду – целуются. Увидят – убегут. Снова ищу... Ходил я, ходил, плюнул, вернулся к машине. Лес, речка чистенькая, белые облака в, синем небе – все показалось меленьким, никчемным, чужим. Перестал даже понимать, для чего все это вокруг... И твердил только, твердил себе: уеду в деревню, вот дотерплю до города, а там вещички в чемодан – и чтоб глаза мои ничего не видели... Они пришли хохочущие, расхристанные – видно, еще выпили вина, – ссыпали в багажник две корзины зонтиков пестрых... ну да, хорошие грибы нужно искать, а эти никто не берет, считают мухоморами... Меня не видят, совсем не замечают. Как угодливому таксисту, крикнула Анфиса: «Заводи, вези!»

Завел, повез, сестрица Маша. А день раскалился прямо, ни грозы, ни ветерка, душно и жарко. На шоссе гарь, от шоссе гудроновая вонь, в машине душный запах «айгешата». Набрал скорость, опустил стекла, сижу, сквозняком меня пронимает, а все равно задыхаюсь. И вижу – кое-как, по наитию веду машину. Справа сплошная полоса леса, слева лес, но слева еще и машины встречные, держусь правее – и все. А злость накапливается в груди, подступает к горлу: нехорошее чувствую, а что – не пойму точно. Тут они целоваться начали, но не как прежде – без смеха, шуточек, осторожно, таясь от меня. Я чуть повернул зеркальце. И увидел... стал видеть, как Док подолгу приникает сильными губами к Анфискиным крошечным, пьяным, кровавым... Белые волосы, черные волосы... Машина набавляла, набавляла бег, будто вырывалась из моих рук, она уже летела сама собой сквозь рощи, разлужья, овраги, сквозь серый горячий туман в моей голове, но я держал ее, я, может, удержал бы ее... и вдруг рассмеялась Анфиса, что-то сказала Доку, что-то такое: «А, кого бояться!..» Я сразу понял: сегодня в лесу случилось то самое... хоть они обещали, клялись... Обманули, теперь смеются, а я везу... куда, зачем везу? Как будем жить, дышать?.. И я задохнулся, кажется, всего на короткий миг потемнело у меня в глазах, обвяли руки. Мне почудилось: машина взлетела – шелест воздушной пустой тишины, легкость невесомости и – грохот, тьма, смрад... иная, черная тишина... опять свет, мучительный, резкий... и в нем, как под прожектором, струйка крови вдоль щеки Дока-доктора, глаз вроде вовсе нет, губы черные, рот хрипит... Тут снова какая-то чернота, пропасть. И я потерял сознание.

Все, сестрица Маша, чистая правда, одна правда. Только одного не пойму: почему я тогда не увидел Анфису? Выпрыгнула она, откатилась в сторону, убежала с перепугу? Скажите, где Анфиса?..

Дока прислушался. Никто ему не ответил. Он осторожно приоткрыл глаза: палата была пуста и бела, в окне – сияющее синеватое небо, понизу, в отдалении – желто-зеленые осенние макушки леса... Давно ли ушла сестра, слушала ли его? Или все привиделось, примерещилось? Да нет, он уже разумно мыслит, и боли поуменьшились, одолевает их без уколов. Правда, слаб очень, засыпает часто, и тогда мучают полусны-полувидения. Но звать сестру Дока не стал. И Анфису тоже. К чему? Она не придет. И неожиданно для себя он тихо, длинно рассмеялся: ему показалось, он почти понял сейчас что-то самое важное, главное о себе, Малюгине, Анфисе; почувствовал своим нутром, душой, верно почувствовал, но это надо обдумать, обратить в слова; пока он не может – туманится голова, от напряжения стучит сердце... Дока смеялся, долго и всезнающе смеялся, чтобы сохранить в себе чувство догадки, которая может стать провиденьем.

Был хирург, сам развинтил, ослабил железо и дерево «кровати-центрифуги» – так и назвал ее, посмеиваясь, – снял гипс с руки и ноги, освободил от бандажей, перевязок, прощупал переломанные ребра, тазовую кость справа, похмыкал довольно и приказал лежать теперь «без скафандра», но ни в коем случае не пробовать сесть или тем более стать на ноги: «Второй раз сращивать, свинчивать не буду, посажу в инвалидную коляску – и катись жить на трехколесном велосипеде, автомобиля-то уже не захочешь». А Дёма Савушкин лежал и наслаждался свободным, невесомым лежанием как раненый рыцарь, вынутый из доспехов, как задыхающийся водолаз из тяжелого костюма, как рак-отшельник из тесной раковины, как оживающее семя из роговой оболочки, как... других сравнений он не нашел, однако и этих ему было достаточно, чтобы ощутить себя счастливым, уверовать в свое выздоровление. Савушкин даже запел, когда появилась веселенькая няня Михалывна и выложила на тумбочку передачу Витьки Бакина: яблоки, сыр, копченую колбасу. Ах, дьявол, колбасы московской добыл! И с нарочитой строгостью осведомился у Михалывны:

– Ты это... ничего не подтибрила?

Няня засияла, по-девичьи зарумянилась, замахала пухлыми ручками. Ясно было: Витька понял ситуацию, щедро «уважил» нахальную старушку.

Явился наконец и Витька Бакин, от двери сделал рукой «физкульт-привет» – намеренно развеселый, чтобы с ходу, с наскоку уличного, вольного, здорового человека взбодрить залежавшегося друга, поделиться своей душевной безунывностью; пожал жестко рабочей рукой Докину бледную и обмякшую, чмокнул в щеку, овеяв сигаретным ароматом, парикмахерским одеколоном «Полет», подтащил стул, уселся, прочно расставив ноги, опять же показывая Доке: мы с тобой крепкие, надежные ребята, все вытерпим, «перемогем» и, как говорится, «грудью дорогу проложим себе». Был он в вельветовом пиджаке, финских синих джинсах, желтых английских корочках под лавсановые носки – манекен прямо-таки из столичного универмага или, что вернее, жених (теперь уж наверняка) студентки торгового техникума, у которой папа и мама ответственные торговые работники. Но это была внешняя сторона Витьки Бакина, он ей всегда уделял повышенное внимание, даже на флоте клеши, форменку в ателье сдавал перешивать; а глаза Витькины, такие нехитрые, блескуче-карие, не особенно веселились, он прятал их под бровками, в морщинках улыбки, словно бы боялся дать им полную свободу для обозрения больного друга, палаты, окружающей реальности. И Дока, помогая Витьке справиться с суетливостью первых минут, просто попросил:

– Дай сигарету.

– Опух небось без курева? – Витька прикурил, сунул ему в губы. – А ты ничего... вроде собранный правильно, как по схеме.

– Сколько я тут?..

– Почти что месяц, считай.

– О-о!..

– Не заметил? У тебя это... сотрясение головы сильное было, потому не пускали. Я ходил, с Михалывной чуть не породнился: внучка у нее незамужняя, познакомила, пришлось в киношку два раза сводить. Проворная старушка.

– Бессовестная.

– Да ну?

– Как тебе объяснить?.. Сам видишь, какой фрукт вызрел из бывшей трудовой крестьянки: с ложки покормит – на ручку апельсинчик положи, минимум. А уж судно подаст... Как же, интеллигенции совестно: человек горшки носит!

– И носит ведь, Дёма.

– Я не про то, ты не понял. Лежал тут, размышлял, когда башка прояснялась, первый раз серьезно пошевелил своим серым веществом – видишь, сотрясти его сначала надо! Кое-что обдумал, и это тоже: не так мы переезжаем в города, торопимся, лишь бы перебраться – со своим уставом в чужой приход... От земли, от леса, от коровьего духа – в квартиры бетонные, на асфальт, к железу, в толкотню. Тело переместил, устроил, а душа прежней осталась. Ломаем себя, других, пьем, рыдаем под гармошку или, как Михалывна, рвем куски сладкой даровой жизни... Понимаешь меня?

– Инопланетяне, что ли? – засмеялся Витька. – Брось! Ты же легко вписался.

– Подладился. Затаился под новой шкурой. А Док меня увидел, прозрел насквозь: ты, говорит, как боровичок из августовского бора, ты поможешь мне понять свою, березово-ситцевую, Русь. Я согласился. Вроде взаимопомощи получалось: ему деревня, мне – город.

– Да, Док, Док...

– И ты мне, Витя, помогал, хоть по-другому. Потом как-то получилось... отделилась наша троица.

– Нет, Док – высший класс, я не обиделся. У Дока голова была – мирового значения, так один и сказал. Видел бы, как хоронили! Десяток венков из одной Москвы привезли. Полгорода вышло проститься...

Дока привстал, Дока воззрился на Витьку Бакина, увидел в его глазах, лице испуг, почувствовал, как наливается горячей чернотой голова, сам испугался – сейчас потемнеет, потеряется сознание! – и, словно прося помощи, схватил руку Витьки, жестко бросив голову на подушку; две-три минуты слушал частое биение своего немощного сердца – чудилось, оно звучно хрипело, – затем кровь по капельке стала оттекать из головы, и Дока, все еще сжимая руку Витьки, изо всех сил стараясь казаться спокойным, медленно вымолвил:

– А она?..

Витька молчал, с жутью приглядывался к Доке, ладонь его вспотела, подрагивала, он понял, что проговорился, и сейчас не знал – отречься ли от сказанного, говорить до конца или перевести все на шутку? Ничего не придумал, сидел сокрушенно, виновато хмурясь и потея.

– Говори, – помог ему Дока. – Мне уже ничего.

– Ты... не знал? – еле выдавил из себя пугливым шепотом Витька.

Дока слабо помотал головой.

– Предупредили бы хоть. Молчи, мол, пока.

Дока слегка тряхнул его руку, что означало: кончай, пожалуйста, причитать.

– Ладно, какая разница теперь. Только ты держись, все прошло, позади... Похоронили Дока, Анфису... Док часа три жил, не спасли... Анфиса сразу – кузовом ее придавило... Понимаешь, насыпь метров десять там высотой, вы раз пять перевернулись. Тебя привязной ремень спас. А их мотало, било... Ну, переживи, перетерпи. Все равно бы скоро узнал. Я посижу, подожду. Может, дать тебе чего?

Лежал, не шевелился, прислушивался к себе Дока – впитывал, помещал в себя сказанные Витькой слова; они казались ему и не словами вовсе – кусками, пластами жизни, и не помещались в нем, давили, прижимали к кровати; боль ожила в костях, суставах, теле; лишь голова, будто очищенная бурным притоком крови, лежала отдельно, как-то невесомо и мыслила вроде бы сама по себе; она, голова, наконец одолела тяжесть сердца, соединила хоть как-то душу с телом, и Дока смог спросить:

– Из деревни приезжали?

– Ее родители. Твой отец, Нюра. Их тогда не пустили к тебе. Нюра еще раз приезжала, ты не узнал ее: то няней, то медсестрой называл.

– Как жить, Витя? – спросил Дока у себя и друга; он уже мог мыслить, говорить, а вся боль сгустилась в груди, ощущалась большим стонущим сердцем; он понимал: боль эта уменьшится, но никогда не покинет его. – Зачем я выжил?

– Ну, дорога, машина, несчастный случай. Тут ведь кому как...

– Несчастный, Витя. Очень несчастный. Мне бы сейчас, когда услышал, окончательно умереть... Я тебе все расскажу, Витя, все. Самое главное я здесь понял, пока лежал, – из-за чего так случилось. О, Витя, доктор Малюгин, мой Док – ученый, умный человек, говорил мне: на уровне клетки работаю, клетка любого живого организма содержит всю информацию об организме, можно все узнать – сколько проживет человек, чем будет болеть, какие таланты проявит, – надо только познать клетку. Познавал. И может, познал бы. А себя, Анфису, меня? Витя, дорогой, я здесь понял, осознал, шкурой своей побитой, резаной, рваной почувствовал: мы с Доком тогда еще кончились. Анфиса не любила. Да, ни меня, ни его!

– Ты что? Я, правда, шутил: два Доки при одной Анфисе, но думал, потом думал – она полюбила Малюгина.

– Я тоже. А теперь знаю: хотела взять жизнь, город... Чуть не рехнулся, когда прозрел, хохотал, башку колотил о стенку. Я и раньше вроде кое-что смекал, да ревность душила...

Витька Бакин вздохнул длинно, покрутил головой, показывая, что не вмещается все это в его бедной головенке, выпустил руку Доки, достал платок, отер прямо-таки мокрое лицо и ссутулился, опустил к полу глаза.

– Док погиб, Витя, я – не человек, но и она ничего не взяла, бросилась на все сразу – сгорела.

– Неужели это?..

– Это, только это – до гибели, до смерти. Няня Михалывна, как видишь, дитя невинное против некоторых.

– Да-а, ситуация... И я ничем не помог.

– Разве можно было помочь?

Они помолчали. Многоэтажный хирургический корпус ровно, упруго гудел особой людской наполненностью, своеобразной жизнью: мягко вздыхал и замирал лифт, по длинным пластиковым коридорам шуршали шины колясок, тонко и затаенно позванивало стекло, возникали и тухли в несмолкаемом гуле голоса больных, сестер, врачей. Здесь оперировали, сшивали, латали, лечили тех, кто как бы выпал из той огромной застенной жизни, оказался – на время или навсегда – непригодным в ней. Завод, ремонтирующий людей; белый, напитанный лекарствами, оснащенный электронной техникой. Непостижимый для попавших сюда, незабываемый для уходящих отсюда – с радостью ли, с горем...

Доке тоже придется выйти. И он ощутил внутри себя холодящий страх перед той внешней жизнью. Как она примет его? Нужен ли он ей?

Витька почти угадал его мысли, постучал чуть сжатым кулаком по руке Доки, будто пробуждая к здравомыслию:

– Я ходил в милицию, ГАИ. Все от тебя зависит – как ответишь на их вопросы. Думаю, не надо обо всем...

– Не надо. Сейчас понял.

– Ну вот, будем жить, работать.

– Нет, Витя, эта жизнь для меня кончилась. Боюсь я ее. А где новую начну – пока не знаю. Смогу ли еще?

Улыбнувшись сколь мог беззаботно, Витька Бакин откинул полы пиджака, слегка выпятил грудь, мол, видишь меня, силенка, голова на плечах, все прочее имеется, поддержу, посоветую, вместе одолеем твою беду, иначе какие же мы с тобой друзья неразлучные?

– Спасибо, Витя, – сказал Дока.

К вечеру у Дементия Савушкина поднялась температура. Пришел сам хирург, слушал его фонендоскопом, мял, прощупывал ноги, руки, грудь, дивился: с чего бы такая резкая перемена? Снимал, задумчиво протирал белым поскрипывающим платком очки с тяжелыми окулярами, спрашивал ворчливо, не волновался ли он, Савушкин; сестра Маша промолчала, ничего не сказал и Дементий. Хирург проговорил убежденно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю