Текст книги "В поисках синекуры"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
– Это можно! Воздерживаюсь по возрасту, а сегодня – можно! Только так: выпьем – и ко мне. Бабка птицу зарубит. Встречу отпразднуем. Или мы не соковицкие, не родные? Отгуляем возвращение Евсея! – Дед умело, неспешно выпил, нежадно и обстоятельно закусил рыбкой. – В еде, как в работе, спешка нервы портит, – пошутил, сияя голубизной ясного взора в глаза Ивантьеву. – А мои здесь остались, я их крепко держал. Два сынка на главной усадьбе, два в районе. Дочка, правда, далее отсеялась – в Москве живет. Так она женщина, ей так полагается – за мужиком тянуться... Ну, добро, Евсей, и еще спасибо! А теперь пошли в мою хату.
Ивантьев указал на зачищенные белые камни печного фундамента: как, мол, с этим быть, дом лишился своей главной части – печи?
Дед Улька легко махнул рукой, рассмеялся:
– Моя забота. Возведу, построю, вылеплю по персональному заказу. Какую желаешь: русскую, голландку, плиту с лежанкой, с обогревом в пять дымовых колодцев? Не знаешь? Правильно. Капитану корабля знать это не полагается. Обсудим. Посоветую. Да ведь еще одного человека надо привлекать – Федьку Софронова. У него трактор. Глины подвезем, кирпича свежего добудем.
Шли по сумеречной песчаной улице – белой, сухой, похрустывающей палыми тополиными и липовыми листьями, пахло студеной, горьковатой водой Жиздры, хвоей близкого ельника, ботвой с огородов, птичьим пером со дворов, и Ивантьев, смирясь, говорил себе: «Ну конечно, прав, во всем прав дед Улька. Здесь тебе не судно, где боцман хозяйство ведет, повар обеды готовит, тралмастер сети чинит, первый помощник политинформации читает... Здесь все сам добывай, уговаривайся, проси, другим помогай. Рушил печь – вроде главное дело делал. Вот оно: ломать – не строить. Где берут глину, как с кирпичом?.. Будет печь – дров ни полена. Лучковой пилой не напилишь, да и поперечной тоже. Нужен второй пильщик. А кого заманишь в сырой лес? Время упущено. Во дворах – высокие поленницы. Купить, если продадут. Или искать добра молодца с бензопилой. Надо все узнать, обо всем расспросить, а то зима выживет в трехкомнатную городскую, с паровым отоплением и телевизором вместо двора, огорода, речки, леса – он все красиво покажет!..» Ивантьеву что-то наговаривал душевно и беспрерывно дед Улька, но сейчас можно было его не слушать; просто радовался старый человек кровному земляку.
Лишь войдя в дом, щедро освещенный электричеством, сухо протопленный, с ковровыми дорожками и огромным ковром на стене, Ивантьев позабыл свои думы, а затем и вовсе развеселился, когда дед Улька, лихо распахнув полы своего кожушка, крикнул тонко и протяжно:
– Да где же ты, дорогая родная моя Никитишна, подруга жизни и дней суровых? Глянь, какого красавчика морячка я привел показать тебе, влюбишься с первого глазу, уплывешь с ним от старого Ульки в моря-океаны!
Из комнаты за дощатой перегородкой, раздвинув шторы, неслышно появилась румянощекая, приземистая, тяжеловато прочная старушка – в войлочных тапочках, просторном сарафане, – нарочито похмурилась темными бровями на своего старика и чем-то стала очень схожа с ним, оглядела настороженно и любопытно гостя – она, конечно, уже кое-что знала о нем, – шагнула к старику, приняла у него кожушок, сказала:
– Слышу: поёшь сладенько. Угостили, думаю, Ульку. Еще и кирпича единого не положил, а причастился. Не по твоему закону вроде. – Она взяла из рук Ивантьева фуражку, положила отдельно на комод, спросила: – А вы почему так легонько ходите, застудиться хотите?
– Моряк же, Никитишна! И наш, соковицкий. Ивантьевых внук и сын. Помнишь небось? В свой дом вернулся.
Старушка попятилась немного, села, не спуская с гостя завлажневшихся глаз, воскликнула удивленно и перепуганно:
– Да неужто?! И вправду похож на деда. Боже ж ты мой! Какими дорогами, от какой такой жизни к нам? Аж ноги ослабели... Глазам не верится!
– И я, думаешь, как? Вхожу, а он – стаканчик. С перепугу – хлоп. Только потом поверил.
– Садитесь, садитесь, дорогой гостек!
– Мы сядем, верная супружница, а тебе придется встать-приподняться, походить малость: птицу там, чего другого. Праздновать будем. – Улька рассердился даже на уговоры Ивантьева не рубить гуся, не вняла его словам и Никитишна, заспешила на кухню, во двор. – А пока мы «нежинской» примем под грибки.
Он принес груздей, вилки, бутыль рябиновой настойки, повторил, наливая:
– «Нежинская»... Только так ее раньше называли. Нежная, полезная. Из нежинского сладкого сорта. Нынче рясно народилась. «Рябина рясна, зима красна», – раньше в частушках пели. Так что печку надо тебе проворить добрую.
Было тепло, тихо и как-то по-особенному нежно от разговора, неспешности. Ивантьев вникал, дед Улька рассказывал, обстоятельно вводя его в хуторскую жизнь: самое крепкое хозяйство у него, Ульки, – корова, кабан и свинья супоросая, десяток овец, гуси, куры, огород само собой, сад богатый, прочая мелочь; корова одна на пять дворов, всех молоком поит; и его, Ивантьева, Улька молочным довольствием обеспечит, другим поубавит – ему выделит. Как же иначе? Без молока нельзя, без молока – ни силы, ни здоровья в теле... Неплохо живет бывший фельдшер Борискин, деньгами наверняка богаче других: на рынок работает – мед, яблоки, ранние, поздние овощи, ягоды, все, что под руку попадет, – в Калугу, Москву тарабанит; фельдшерство начисто позабыл, спроси, что такое аспирин, – не вспомнит, зато сын на «Жигулях», сам – на «Москвиче», хоть и высох, как вывороченный из земли корень, горб наработал. Работа дураков любит, а радует разумных... О Самсоновне говорить нечего: – старуха хозяйственная, да брошенная детьми, от земли не оторвется и без детей, внуков тоскует; характер непереломный, до смерти мучиться будет... Ну а Федька Софронов – особый человек, самый молодой здесь, из приезжих, помотавшийся по теплым и холодным краям; осел на хуторе прочно, дом купил, женился, объявив любопытствующим, что ему умеренный климат как раз подходит; работает мелиоратором, передовиком числится и собственный тракторок имеет; так вот: оснастил списанный остов запчастями, обул в резину – катается себе с шутками-прибаутками, не без пользы, конечно: кому вспашет, кому дров подвезет, в хозяйстве тягло – первое дело, а лошадей теперь не держат, коров и то перевели, жизнь легкая пошла, культурная. Правда, телевизор на хуторе пока только у Федьки Софронова («Одна корова, один телевизор, – смеется Федька, – есть молоко и культура!»), мачту тридцатиметровую возвел, ловит передачи, приглашает хуторян смотреть многосерийные фильмы по романам писателей. А колхозу все помогают, даже доктор наук Защокин, весной на посадке картофеля, овощей, летом на заготовке сена; доктор особенно любит косить, станет в пару с ним, Улькой, и машет косой, тянется, почти не отставая; сознательный такой интеллигент!
Хозяин говорил, хозяйка истово нагружала стол всяческой едой, закусками. И какой красоты получался стол, какого запаха, разноцветья! Белая капуста, красные помидоры, зеленые огурцы, желтые маринованные маслята, сало, окорок, горка яиц, тушеная говядина в эмалированном чугунке... А вот и картошка прибыла, главное блюдо российского стола – искристо-крахмальная, жарко дышащая паром, пригодная к мясу, грибам, капусте, прочим солениям; без нее – стол сирота, без нее богатая ресторанная еда – казенная. Хозяйка вознамерилась и гуся принести, чтоб уж воистину стол ломился, но хозяин радушно придержал ее: главное горячее пусть греется, чтоб гостя на дорожку согреть.
Гость же сидел смущенный и только смотрел, слушал, дивился простоте этих людей, обильному угощению, спрашивая себя: за что столько внимания, ласки, душевности? Ведь они не знают его, а он, пришедший из иной жизни, с иными правилами дружбы, общения, не может, не умеет вот так, как они, распахнуть объятья, породниться с первой встречи: ледок самообережения, эгоистичной обособленности в нем лишь подтаял, растопится ли вовсе – покажет время, эта новая его жизнь, которая понадобилась ему не для выгоды или удобного устройства.
Он сказал, широко поведя рукой над столом:
– Такой пищи и столько сразу я не видел никогда.
– Добро живем, – не совсем понял его дед Улька. – В нашем деле как? Здоровье уберег до пенсии – обеспечишь себя, если не лодырь. И колхозу поможешь, и на рынок трудящимся кое-что вывезешь. Излишки, понятно, без спекуляции, наемной эксплуатации.
Ивантьеву подумалось, что хозяин вроде бы отчитывается перед ним: мол, не сомневайся, честно все, по закону, а излишка не имеет только плохой мужик, коему и числиться в деревне зазорно. Он покивал, соглашаясь, коснулся ладонью плеча хозяина – о, под сатиновой рубашкой была горячая, упругой крепости сила! – улыбнулся, проговорил:
– Верю. Спасибо.
– Тогда по рюмочке, Евсей Иванович. Пробуй, как я. – Улька взял яйцо, сырое, розово засветившееся под люстрой, ударил по нему ножиком, счистил верхушку, выпил «нежинскую», запил нежным, свежим, прохладным яйцом. – Пробуй, оцени. С такой закуской пьяный не будешь. У меня так: сколько рюмок – столько яиц.
Восхитился Ивантьев сочетанием рябиновая – яйцо, не оставившим во рту спиртного запаха, и ел капусту, грибы, другие соления, ощущая их естественный запах, вкус. Дед Ульян поглядывал на него, радуясь его радости, звал жену Никитишну полюбоваться дорогим гостем, пригубить за его здоровье и поселение в доме отца и родного деда, потом стал просить Ивантьева рассказать о море, а главное, много ль рыбки из соленой воды выловил.
Ивантьев собрался рассказать о белых ночах на Белом море, сонной белесой воде, вспыхивающих фольгой и фосфором рыбьих косяках, когда живешь, мыслишь, работаешь будто в бесконечном полусне, и замирают чувства, ощущения, и сердце бьется медленнее, и сам пустеешь, точно теряя земное притяжение, высыхая телом, а крикнешь – голос твой, по-птичьи истонченный, падает вниз, к воде, глохнет, тонет, и тоска, такая белая, мглистая тоска заполняет душу, что вспышки фольги и фосфора пугают до холода в крови, как разверзающаяся бездна живых, все пожирающих пучин... Но дверь горницы приоткрыл бородатый детина с бурым, задубелым на ветру лицом, непокрытой, встрепанной желтовато-русой шевелюрой, в свитере, потертых джинсах, исподлобья зыркнул просторными серо-зеленоватыми глазами и сказал медленно, словно давая время оглядеть себя:
– Здравствуйте, и извиняюсь, конечно.
Дед Улька заспешил к нему, взял под руку, повел знакомить с Ивантьевым, наговаривая, что это и есть Федька Софронов, мелиоратор, а детина этакий, сельский молодец, спокойно, как бы с ленцой, объяснял:
– Приезжаю, умываюсь, Сонька говорит: моряк гостит у Малаховых. Японский бог, думаю, опередил Ульян. Сам собирался зайти, моряк моряка должен узнавать издалека. Я, правда, в Морфлоте отплавал срочную, а все-таки моря Японского понюхал, да в Сибири тумана и запаха тайги прихватил, отогревался потом на строительстве Каракумского канала. Но душа у меня, видать, среднерусская. Хоть детдомом воспитанный, а к земле потянуло, предки, значит, крестьянами были. Так что извините, конечно, зашел познакомиться. Ульян, думаю, позвал бы, да заговорился, имеет такую слабость мой сосед Малахов, а исправляться не собирается, придется и его как-нибудь по праздничному случаю позабыть.
Дед усаживал Федьку, хлопал его по широченной спине, восторгался его неспешной, толковой речью, явно хвалился перед Ивантьевым своим молодым могучим другом.
– Шутит Федя, шутит! Мы с им – как родные, без приглашений всяких друг дружку любим. Что ко мне, что к нему – в любой час. Это он перед гостем деликатничает. Ну, штрафную, Федя? Тем более – разговор сурьезный имеется.
Тут же выяснилось: внушительный Федя пьет мало, считает спиртное врагом человечества номер один, пьющих относит к категории низших существ – таких он нагляделся в странствиях северных и южных, – жизнь интересна «без подогрева», найти только в ней свое «законное» место, и жалеет он об одном – что десятилеткой ограничилось его образование, пробродил свой институт, но в технике – автомобилях, тракторах, всякой прочей – разбирается дай бог, инженерам помогает.
Интересен был Федя Софронов – и молодой, и бывалый, и вроде бы в чем-то наивный, и умно рассуждающий – словом, личность, с образом внешним и внутренним, развивающаяся, мыслящая; хотелось говорить с ним, расспрашивать, узнавать этого хуторянина – жить-то придется рядом, – однако явился бывший фельдшер Борискин, худой, согбенный, молчаливый пенсионер; вскоре с шутками-прибаутками ввалилась Самсоновна, сбросила у порога сапоги, телогрейку, швырнула куда-то спортивную шапочку, прошлепала босиком к столу, потребовала стопку «нежинской», нарочито громко обиделась на Ульяна и Никитишну, что не пригласили выпить «встречную», оправданий – мол, случайно все получилось, не готовились, новоселье отдельно отпразднуем – слушать не стала, а Ивантьеву прямо высказала:
– Рази так по-суседски, Евсей не ешь карасей! Рази так делают моряки? Я те визит вежливый – ты мне ответный дай. Сначала с ближней державой наладь отношения, потом дальние посещай!
И завелась гулянка, которая и стала встречей новосела. Пели старые песни, слушали новые пластинки, плясали, осматривали усадьбу Малаховых, дом Феди и за полночь всей компанией отвели Ивантьева домой, где распили привезенную им бутылку коньяку.
ТЯГА, ТЯГЛО, ИНТЕРЕС
Вчера еще кое-где вдоль опушки леса просверкивали последние мелкие одуванчики, ромашки, розоватые свечки иван-чая, а сегодня земля накрылась пухлым нежным снежком, и дед Улька выложил трубу над крышей дома Ивантьева, вернее, дома Защокина – Ивантьева, спустился во двор, помахал окоченелыми руками, потоптался, согреваясь, выкрикнул застуженным хрипотком:
– Добро, Евсей! Ташши какие есть дровишки!
Дрова у Ивантьева были, но пока не пиленные, не колотые – Федя Софронов приволок на тракторе огромные березовые бревна-хлысты, свалил у забора, пообещал прийти с бензопилой, да замотался, видать, на своих осушаемых болотах. Ивантьев нарубил для пробы печи старых досок, сучьев от хлыстов. Внес, положил около чугунной дверцы.
– Присядь, – приказал дед, – помолчим минуту, послушаем, как огонь заговорит. Главное – тяга, дыму легкий ход по колодцам. – Он сложил на коленях руки, сгорбился, чуть пригасил глаза, точно задремал, предаваясь видениям.
Печь получилась внушительной и в то же время аккуратной, почти вполовину прежней – «убористая, как умная баба», сказал о ней сам печник, – с лежанкой для прогрева костей, с плитой «для готовки щей» («На электричестве – тьфу, только консервы подбадривать!»), с обогревательной стенкой в жилую половину, с высокой фигурной трубой «для тяги и оглавления дома». И побелил ее на первый раз печник. По второму, набело, Никитишна подкрасит, подкрасует, когда печь просушится, тепла в себя наберет.
– Ну, курнем за удачу, без перекура раньше к печке боялись подступиться, – кивнул Улька на приготовленную заранее крупную самокрутку с табаком «Экстра», – пусть и у нас качество – экстра будет, чтоб табачный дым не пустил печной в избу. Справим по обычаю, дело-то старинное.
Ивантьев слушал, выполнял все приказания и робел отчего-то, наблюдал суеверный ритуал старика, оглядывая сырое, в пятнах подсыхающей извести, хитро задуманное, изящно выложенное кирпичное сооружение. А если не пойдет дым наружу, в морозный воздух, к небу, хлынет из дверцы к полу, затопит помещение, потечет в форточки – тревогой, пожаром, как, при первой топке? Неудача, позор для мастера? Мастер переможет, перетерпит – все-таки лет двадцать серьезно не касался печного дела, – но где будет зимовать он, Ивантьев? И он потянул в себя табачный дым, не спуская верящих глаз с печного зева, смущенно сдерживая перехвативший дыхание кашель.
Улька поднялся, молча прошел к печи, встал на табурет, отодвинул заслонку в трубе, попросил подать ему газет, всякой ненужной бумаги и принялся жечь их, прогревая дымоход; потом, когда горящая спичка, сунутая в дымоход, погасла, захлестнутая тягой, Улька прикрыл дверцу, слез, приблизился к плите, присел у раскрытой топки; острым карманным ножиком настрогал тонких кучерявых стружек, положил их на решетку поддувала, сверху – лучинок, дощечек, выше – что покрупнее, на самый верх – сухих полешек; кивнул, показывая рукой: мол, топка должна быть полной; чиркнул спичку, поднес ее нежно к стружкам – они вспыхнули ярко, загорелись, передали огонь лучинкам, те тоже занялись, но медленнее, а далее огонь как бы начал притомляться, и Улька, став на колени, принялся дуть в его красное чрево, точно вдыхать жизнь, вдохновлять, ободрять, уговаривать на горение, деяние, работу; замерший было огонь очнулся, глянул веселее, чище, лизнул, словно пробуя на вкус, крупные дощечки, затем сухие полешки – понравилось, выплеснул пламя, затрещал, будто с аппетитом пережевывая топливо, вытолкнул клуб дыма в дверцу, пытая, куда легче его направить, но Улька проворно захлопнул топку; пламя притухло, задохнувшись в собственном дыму, через вьюшки плиты засочились едкие струйки – и это было самое тягостное, самое суеверное мгновение; печник побледнел, осунулся лицом, Ивантьев перестал дышать, слыша биение своего сердца, немо умоляя кого-то: пусть загорится, загорит, пусть горит... А в следующую минуту печник отпрянул, вскочил, отер рукавом рубахи пот со лба, сказал, подняв глаза к потолку, туда, где сквозь древние плахи труба выходила наружу:
– Слава богу! Доброму делу – добрый исход!
Он сел за стол, Ивантьев налил ему стопку, понимая теперь, почему печники так волнуются перед «первым огнем». Дед выпил, не предлагая компании, скомандовал:
– Беги, смотри дым!
Из красной, высокой, с фигурным карнизом трубы в холодное небо прямой струей тек горячий, поспешный дым; у трубной кромки он был невидим, затем клубисто вскипал молочной белизной, выше – спрямлялся, темнел, голубел и растворялся средь густой синевы неба; дым – в холод, тепло – в дом. Можно жить!
Ивантьев стоял с непокрытой головой, без пиджака, не ощущая холода; вот дым поубавился, вот сильно выметнулся – печник подбросил дров – и в гущине его промелькнули красные искры; вот опять потек ровной высокой струей. Ивантьев глянул на соседние дворы. Его дымом любовалась Самсоновна, идя с сумкой от продуктового киоска, Никитишна у своей калитки, жена фельдшера Борискина; молодая женщина-продавщица тоже смотрела, куда все, – на дым из трубы ивантьевского дома. Хутор Соковичи приветствовал новый очаг.
Вышел дед Улька, поздравил хлопком по плечу новосела, устало, отрешенно сказал:
– Почти что заболел, отдыхать пойду.
А в доме уже накалилась плита, тепло наполнило кухню, овевало жилую половину – горницу, и хоть было оно сыроватым, с глинисто-известковым запахом, но – было, и будет сухим, спасительным, живым в сосновых стенах.
Сел Ивантьев к столу, взял чистый листок из стопки писчей бумаги филолога Защокина, решил написать письмо в Архангельск – наступило такое хорошее время.
После первого короткого письмеца жене – что он прибыл в Соковичи, квартирует в родительском доме – и не более длинного ответа жены, еще раз высмеявшей его блажь: «Понюхал навозцу – и давай-ка домой, мы тут тебе огородный участок хлопочем», – переписки у них не было. Ивантьев устраивал свой быт, жена ждала возвращения странствующего мужа.
О многом теперь хотелось написать. Ведь пока дед Улька, неспешно мудруя, выкладывал печь, Ивантьев помог Самсоновне убрать огород – ее «одры культурные» так и не приехали, – почистил, поправил погреб во дворе, засыпал в него четыре мешка заработанной картошки. Морковью, свеклой, редькой одарила его Никитишна. Съездил на главную усадьбу, купил сапоги, телогрейку, брюки и пиджак для работы, договорился о полушубке с дедом Улькой – за овечью шерсть можно взять полушубок в потребкооперации, – купил четырех куриц и петуха, отгородил им курятник в рубленом сарае. А когда вынул из гнезда первое теплое яичко, веское, с коричневой, каменно крепкой скорлупой, то прошелся по двору, диковато всплясывая, ворвался на кухню, своей радостью испугал печника. «Первое выпей, – посоветовал понимающий дед, – верхушку сколи, сольцой присыпь и – как рюмочку. Живое, чистое, без печати диетической». Утеплил окна, обил войлоком наружную дверь и много другого, мелкого, но важного переделал Ивантьев, готовясь к первой деревенской зиме.
Писака же из него был неважный, прежде, на судне, обходился радиограммами: мол, жив, рыбачу, обнимаю, целую, да и писать не находил о чем, судовая жизнь однообразна – спуски, подъемы трала, гонка за рыбьими косяками, дрейфы во льдах, перегрузы улова, переходы, рапорты – одно и то же каждую экспедицию. Про опасности, трудности моряки обычно не пишут, суеверие бытует: дома, под стопочку, можешь кое-что поведать, даже прихвастнуть; в море – молчи, не серди Нептуна. А тут, на маленьком хуторе, за два месяца обитания столько увидено, пережито, наработано – впору художественное произведение сочинять!
«Здравствуй, дорогая Наталья! – вывел он наконец сверху листа. – Во-первых, передаю горячие приветы сыну Геннадию, его жене Светлане, дочери Анюте, ее мужу Алексею, а также всем внукам, которых целую, друзьям и знакомым тоже приветы и пожелания. Хочу сразу сообщить тебе, чтобы зимовать меня не ждали, я тут сегодня затопил печь, очень тепло стало, купил кур, картошкой запасся...»
– Тьфу! – выругался он и отбросил шариковую ручку. Будто за этим приехал! Вообразил, как иронично пощиплет усики Геннадий, скажет нарочито без улыбки: «Так, курочек уже щупаем, теперь будем узнавать, откуда поросятки берутся», а учительница Анюта вполне серьезно изречет: «Атавистические проявления, свойственные в какой-то степени каждому человеку», и ему вовсе расхотелось писать дальше. Попросив Наталью и впредь пересылать половину месячной пенсии, заверив ее в своем здоровье, умственном и физическом, он окончил письмо примирительными словами: «Можете там подшучивать, смеяться надо мной, но все равно я вас всех люблю и приглашаю летом на свежие овощи, которые выращу сам, я глазунью из яиц «без печати диетической», как здесь выражается один дед, коренной сокович. Значит, огородного участка для меня не хлопочите, с двумя справиться не смогу на таком расстоянии. Всего доброго, живите дружно!»
Подбросил в печку дров, погрелся у открытой дверцы обжигающим огнем, намыл картошки, опустил чугунок в круглое отверстие плиты, взболтал тесто на кислом молоке, принялся печь лепешки – по способу, вычитанному из кулинарной книги доктора Защокина, оставленной, вероятно, специально для него, и радовался, если получались пышные, в меру поджаристые, съедал их тут же, у печки. К пище он относился философски: любая пригодна, если ее переварит желудок, и помня еще поговорку старого судового кока: «Все полезно, что в рот полезло!» – и проблема питания его мало занимала: молоко брал у Малаховых, крупу, хлеб, соль, сахар – в киоске, без мяса легко обходился (за многие годы на судах вдоволь напитался рыбой и мясом), но и мясом его угощали добрые хуторяне; кто где достанет, привезет с главной усадьбы, непременно кликнет: «Иваныч, зайди, на жареху отделю!» А уж картошка здешняя с песчаных бугров была сахариста, чуть розовата на разрез, невероятного вкуса и душистости. Он жарил, тушил ее, толок пюре с молоком, а чаще – просто варил в мундире, чистил, ел, макая в растительное масло.
Напек горку лепешек, из чугунка пыхнул пар, и... за дверью послышалось жалобное мяуканье. Открыл. В сенях сидела крупная худая кошка. Она не отпрыгнула, не выказала испуга, напротив, вскинула мордашку и мяукнула, уже не жалуясь, а требуя чего-то.
– Хочешь войти? – спросил Ивантьев, слегка посторонившись.
Кошка вроде бы довольно крутнула хвостом, зябко передернула шкуркой, неторопливо перешагнула порог, обошла, обнюхала кухню, глянула в другую половину, уселась под кухонным столом и теперь мяукнула вежливо, просительно.
– Ага, понял: есть хочешь.
Он вынул из вчерашних щей кусок говядины, разрезал, положил перед этим рыжеватым пушистым зверем с явной примесью сибирской породы.
– Угощайся, дорогая... вернее, дорогой. Вижу: ты кот.
Голодный, тощий зверь управился с мясом мгновенно, съел три теплые лепешки, запил молоком, налитым в миску, потерся, мурлыча, о брюки Ивантьева, вспрыгнул на стул у печи, свернулся уютно, но так, чтобы видеть хозяина, и стал щуриться, словно внимательно разглядывая его.
– Ладно, давай побеседуем, – согласился Ивантьев. – Надеюсь, ты не домовой, обернувшийся котом? С хозяином я вроде договорился, дом прибрал, обогрел... Значит, чей-то соседский, пришел подкормиться? Вряд ли, опять же, слишком ты худой. Бродяга? Вероятнее всего. Прижал морозец, а тут – дом теплый, котами, собаками не пахнет. Решил поселиться. Так? Ты мигнул желтыми диковатыми глазами: точно! Бродяга к бродяге, значит, чтобы веселее, коллективом жить. Прав, тут ты прав! Какой же дом без кошки? Сегодня в сарае крысу видел, каждую ночь мыши пищат по углам – квартировать собрались. Непорядок. Ты сократишь их количество, а самых живучих будешь держать в страхе и скромности. За это я буду тебя кормить. Так? – Кот согласно сузил до черных черточек зрачки, прижмурился. – Ну и последнее: как звать тебя? Не скажешь, ясно. Со старой жизнью решительно порвал, В новой – новое имя надо. Ты пришел сам? Значит, ты пришелец. Вот и имя тебе – Пришелец.
Пообедав, Ивантьев нагрел в большой кастрюле воды, принялся за стирку. Кое-какую мелочь: носки, повседневные рубашки, носовые платки – постановил стирать сам. Более серьезную стирку взяла на себя – по рублю штука – Самсоновна. Ничего, получалось у него, хоть и руки, особенно кисти, болели от непривычного дела, и мыла много тратилось.
«Одолею, приспособлюсь, – ободрял себя. – Дом – тот же корабль, только на якоре – это точно!»
Натянул над печью веревку, развесил пахнущее мылом бельишко и услышал треск трактора в переулке. Глянул: Федя Софронов прикатил к его двору. Быстро оделся, вышел.
Федя заглушил мотор «Беларуси», выпрыгнул из кабины, в которой едва помещался, оттуда же выволок бензопилу «Дружба», сказал с обычной хрипотцой человека, работающего на воздухе:
– «Дружбой» по-дружески раскряжую вам эти бревнышки. Поколете сами – полезно для гимнастики.
– С радостью поколю. Спасибо! Печка у меня гудит, как пароход. Дед Ульян тепло подарил. И кошка пришла...
– Ну! – неопределенно и решительно подтвердил Федя: мол, так все и должно быть, чего удивительного? Есть дом, тепло – будет живность. Он ударил по откидной педали, бензопила выхаркнула едкий дымок, резко затараторила; убавив газ, дал ей прогреться и подступил к комлю крайнего хлыста. – Погрызи, старушка!
В куртке на меху, больших сапожищах, с непокрытой заиндевелой головой и русой бородкой, румянощекий, он был красив, Федя Софронов, и пила в его руках взвизгивала от усердия, и чурки отваливались аккуратные, резво, будто согретые мотором и Федиными руками. Это был сельский житель времен НТР, знающий любую технику, умеющий работать с наслаждением, если, конечно, работа нужна, полезна себе, другим. Глядя на него сейчас, думалось: сила, здоровье нигде так не ценятся, как в сельской местности. У заводского станка, под теплой крышей, может стоять почти любой, здесь хилому делать нечего – дом не построит, двора не заведет, себя не прокормит.
– Попробуйте, – сказал Федя, передавая рукоять бензопилы Ивантьеву. – Вижу, хочется вам поуправлять этой трещоткой.
Ивантьев взял, поднес к березовому бревну, нажал – цепь-пила заструила под ноги на белый снег желтые теплые опилки; еще нажал – мотор едва не заглох. Понял – не в силе дело, принцип тот же, что при ручном пилении: сильно нажал – не протащишь пилу. Отвалил одну, вторую чурку, слушая Федины похваливания: «Понятливый вы, японский бог!» Но скоро утомился. Моторная пила трясла руки, все тело, стало казаться, что и мозги в черепной коробке начинают мелко, зябко вибрировать. Вспомнилась вихревая качка средь беспорядочной толчеи волн – самая неприятная для моряков. Отдал пилу Феде, взял топор.
Уже красное зарево подожгло черный еловый лес, когда Федя развалил последний кряж, оборвал трескотню мотора, бросил пилу в кабину трактора, и Ивантьев пригласил его погреться.
Федя сбросил у порога сапоги, снял тяжелую куртку, в шерстяных носках прошел к столу, сел; табурет под ним крякнул, вроде бы радуясь мощному седоку, Федя довольно кашлянул в ответ, пристально обозрел печь деда Ульки, кивнул, подтверждая свои мысли:
– Произведение искусства!
– Это искусство уж точно – греет! Мастер.
– Последний в районе. Умрет – на керосинки перейдем. Надо поучиться у него, японский бог! Школу пройти. Он согласен учить. А времени нету – ни дня, ни часу. Мне печь поправлял – кое-что втолковывал. Теоретически. В теории мы теперь все сильны. А надо самому, под его надзором печь выложить, руками понять.
– Так по рюмочке за мастера?
– Нет, чаю с его огня. Извини, Иваныч, рюмочек не приемлю. У меня по-особому. Погулять на праздник, по исключительной причине – пожалуйста. Могу хорошо выпить. А рюмочку там, рюмочку здесь – алкоголиком станешь, видел таких, когда ездил «за туманом и за запахом тайги». После рюмочки – ни пьяный, ни трезвый, ни дурак, ни умный. – Федя засмеялся, разгладил усы и бороду, позвал кота. Пришелец подошел, потерся о его ногу. – Хорош, паршивец! Что-то я не видел у нас такого. Неужели с главной усадьбы прикочевал?
– На кораблях кошки не живут – железо, соль. Да и собаки недолго терпят. Морскую свинку брал, думал: морская, приспособится к морю – укачалась, видать, подохла. Канарейка, правда, два месяца жила, а потом забыл закрыть иллюминатор – простудилась, зачахла. А петух у кока долго жил, но от качки, туманов потерял время, орал когда вздумается. Как-то раз перелетел через борт, искупался, облез, пришлось зажарить. Да кушать рыбаки отказались: мол, Петя самоубийством покончил, не вынес рыбацкой жизни.
– Зато крысы – моряки. Я на вспомогательном судне служил. Постоишь у причала – одна-две перебегут. Хоть двойной пост ставь! Мы их блондинками звали. Спросит командир: «Чья блондинка?» Укажем, чья очередь вылавливать. Вот и изощряется матросик – петли, ловушки расставляет, приманками травит. Ничего, живет блондинка, сухарики НЗ грызет. Облавами только брали. Одну, помню, бросили в воду, так по борту обратно забралась. Вот животина! После атомной бомбы, говорят, останутся кое-какие люди и крысы, самые живучие, значит, существа. И тогда уж кто кого!
– Да. Но так видоизменятся, будут уже не совсем люди и крысы.
Федя усмехнулся, потрепал Пришельцу взъерошенную холку.
– Так что дави блондинок, пока мы – люди, а ты жив.