Текст книги "В поисках синекуры"
Автор книги: Анатолий Ткаченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
СИНЕКУРА
Настала зима, крыши несчетных домов забугрились снегом, город превратился в некое вздыбленное каменное пространство, рассеченное дымящимися грохочущими протоками, накрытое тяжелой мглой испарений.
Арсентий Клок подходил к окну, смотрел в просвет переулка на дальнее, тускло мерцающее движение машин и толпы, слушал неумолчный гул города и, если закрывал глаза – гул напоминал напряженное глубинное рокотание ветровой тайги. А задувала метель – московские переулки и дворики казались Клоку похожими на все иные завьюженные российские деревни и города.
Но он уже понимал: Москва – страна в стране, и для ее постижения нужны не месяцы, даже не годы – может не хватить всей жизни.
Он умел ловить рыбу, валить лес, мыть золото, копать оросительные каналы, терпеть зной и мороз... Бывало трудно, приходилось рисковать, но все в той жизни было понятно ему: новое дело он упрямо осваивал, с новыми людьми охотно знакомился, работал, легко находил друзей... И все же там были островки жизни, а здесь – гигантский материк; там он был заметен, здесь у него – никого, кроме Люси.
Клок все чаще вспоминал родной город и даже напел Люсе песенку улан-удэнской поэтессы: «Улан-Удэ, Улан-Удэ... Я уезжала, говорила – быть беде; я уезжала, говорила – быть тоске: пишу твои инициалы на песке...» Уговорил Люсю отпраздновать свадьбу у его матери и расписаться в улан-удэнском загсе – тогда уж непременно они будут счастливы; проплывут сквозь горы по Селенге, напьются байкальской воды... Люся соглашалась, только просила подождать до ее отпуска: весной, точно уж, они погостят, поживут у его матери, а потом уйдут на все лето в экспедицию.
Она догадывалась, что ее милый Клок, прервав вдруг свое многолетнее хождение по стране, растерялся средь неохватной огромности Москвы, нежданно-негаданно ставшей местом его постоянного обитания; и квартира теперь стесняла его глохлой пустотой, и наружная многолюдная суета как бы выталкивала его из себя. Вечером, во время долгого обычного их чаепития, Люся сказала Клоку, стиснув ладошками его колючие щеки, глядя ему в глаза, видевшие так много всяческого земного простора:
– В тебе твой Герой бунтует, да? Скажи ему – я твоя синекура. Пусть тоже осядет, утихомирится. И пиши. – Она протянула руку к темному, смутно клокочущему провалу окна. – А то, что там, будет твое, когда расстанешься с Героем, устанешь гостить... овладеешь профессией москвича. Тебе же многое удавалось.
Клок купил пишущую машинку, принялся перепечатывать ранее написанное. В первые дни спешил, вскоре, однако, увидел – перепечатанное на чистую нелинованную бумагу как бы оголяется, теряет изначальную свежесть, словесную плоть и заметными делаются не только корявые выражения, но и приблизительно подобранные слова. Он ужаснулся, вообразив свою прозу на журнальных или книжных страницах: увязнешь в ней, как в якутской тундре! Начал править машинописный текст, вновь перепечатывать. И, на удивление себе, вполне успокоился: работы много, будет она долгой, а спешить печататься – значит жаждать известности. Какой? Для чего? Авторства он страшился. Ему думалось, что он спокойно мог бы напечатать свою книгу без имени, ведь она не выдумана, прожита вместе с многими людьми, вроде бы ставшими соавторами. Деньги тоже пока мало его беспокоили: сберкнижку он отдал Люсе, года два может не беспокоиться о своем прожиточном минимуме. Работенку, правда, придется найти какую-нибудь, чтобы не числиться тунеядцем.
И все же Клок отнес в один журнал небольшой рассказ о дружке Ваське Колотаеве (как тот едва не помер, заглотив крупный золотой самородок, и еще под суд попал; от самородка спас хирург, от тюрьмы – общественность рудника). Для интереса, любопытства ради: очень уж хотелось побывать хоть в одной редакции, увидеть хоть одного живого редактора... Через неделю его пригласили по телефону; усталая пожилая женщина деловито-уверенно вернула ему рассказ, мельком усмехнувшись и прочтя вслух название: «Подавился!» Обратно он шел пешком, обдумывая жестковатые, но заботливые наставления женщины в строгом синем костюме, вспоминая улыбочки молоденьких редакторш, неся в себе особый, бумажно-парфюмерный, тревожащий запах комнаты отдела прозы, и был вполне доволен своим посещением столичного, очень известного в стране литературно-художественного журнала.
Люся была уже дома, открыла дверь, вынула из его портфеля тоненькую папочку с фирменным тиснением печатного органа, затормошила, спрашивая:
– Ну что, что тебе сказали?
Он мрачно, понуро прошел в свою комнату, теперь кабинет, сел к письменному столу, отер платком усы и бороду, словно вспотевшие от непосильных душевных мук, ответил с хриплым выдохом:
– Сказали: опыта жизненного не хватает.
Напуганная убитостью Клока, примолкшая Люся вдруг заметила в его глазах едва сдерживаемые блестки смеха, поняла, что он умело изобразил оскорбленного, униженного автора, и вместе они рассмеялись. Но тут же Люся принялась допытываться:
– Ты не шутишь – так и сказали?
– Да.
– Рассказал бы им про свою жизнь.
– Это не учитывается.
– Как, извини? Мерз, тонул, в песках жарился... Про таких газеты пишут. Таким везде все учитывается!
– В литературе – нет.
– Вот и читать нечего. Я сама пойду к ним!
Клок усадил ее в кресло, пригладил распущенные волосы – ожидая его из редакции, волнуясь, она и причесаться забыла, – сказал обдуманное ранее:
– Таких стало много. Похождения, романтика надоели. Нужна работа, везде работа. За столом – тоже. Только в ней познаешь жизнь. Буду работать.
Люся закивала, соглашаясь и уже веря ему:
– Да, да. У тебя столько воли!
– А в «Софию» сходим? Ехал мимо, увидел – и захотелось посидеть за тем же столиком, чтоб Маяковский в расстегнутом пиджаке напротив....
– И ребрышки бараньи «по-болгарски» будешь есть? Тогда хоть сегодня... нет, в субботу вечером. И потанцуем, ладно? Я ведь в «Софии» с тобой познакомилась. Спасибо, что помнишь. – Люся прикоснулась губами к его носу, ибо не привыкла еще, кололась об его усы и бороду. – Ну, пойду чай тебе приготовлю, по-клоковски.
Она освободила Арсентия от «вечерних обедов», сама ходила по магазинам, успевала приготовить что-нибудь на весь день с вечера и вставала пораньше; она научилась везде, во всем успевать и удивлялась своей неутомимости, неуемности; после работы она говорила подругам: «Нет, нет – я домой, я сто лет... с утра не видела своего Клока!» Заполошно вбегала в квартиру, бросалась ему на шею и, точно убедившись, что он жив, не придуман ею и любит ее, принималась хозяйничать: заваривала ему сибирский чай – в кипящий чайник сразу побольше заварки и сахару, чтобы густо, сладко было, а потом уже разогревала, ставила на кухонный столик ужин.
После ужина сидели долго в сонноватой тишине у старинного, из мореного дуба, буфета, и Клок читал что-нибудь свое, пока Люся мыла посуду или тут же, взбив в тазу мыльную пену, стирала какую-либо мелочь; а то вдруг он начинал фантазировать, таинственно поглядывая на сумрачно мерцающий дорогим стеклом сервант-буфет:
– Вон тот синий графин – граф, посинел от ревности, не верит жене – хрустальной вазочке... Фужеры – придворные франты, рюмки на тонких ножках – графская гвардия, тарелки, чашки – прислуга... Они все только при нас стеклянные. Ночью тут такой звон, хруст... Как-нибудь разбужу тебя, послушаешь. И знаешь, наверно, война была, солдатиков, вижу, поубавилось. Не веришь? Сосчитай.
Люся считала, серьезно дивясь непонятной убыли этих несчастных стеклянных солдатиков, потому что не знала точно, сколько хрусталя оставлено ей родителями, а Клок тоже серьезно успокаивал ее:
– Ничего, отвоюют – опять детишек наплодят.
И вскоре Люсе казалось, что позади старых, мутноватых рюмок посверкивают чуть поменьше, новенькие. Однажды она вымолвила, суеверно глядя на громоздкое сооружение из окостенелого дерева:
– Может, продадим этот замок... вместе с обитателями?
– Нельзя, – тихо и твердо ответил Клок. – Оставленное на счастье – не продают. Оставим детям.
– Детям, Клок?
– Конечно.
– Из детдома возьмем?
– Зачем? Ты... беременна.
– Я?! – вскочила Люся, испуганно озирая чуть усмехающегося друга, которого она ни разу не назвала мужем. – Я же... ты знаешь... Я тебе говорила. Это похоже...
– Садись, – взял ее руки и больно стиснул Клок. – Смотри мне в глаза. Так. Только не мигай. Вот, вижу: зрачок большой, а по радужке крапинки, коричневые на синем... Скоро они перейдут на веки, потом вся конопатенькая станешь. Сходи к врачу, этому... вашему.
Ночь была долгой, бессонной, Люся задремывала и вновь широко распахивала глаза, точно боясь что-то позабыть, потерять во сне; утром она позвонила на работу, отпросилась в поликлинику. Клок собрался проводить ее, Люся, притихшая и растерянная, уговорила его остаться дома: «Одна, лучше одна, одной мне легче будет, там очередь, женщины... – Она показала, отставив руки, какие толстые. – Я быстро». Часа через два Люся вернулась, сама открыла дверь и, не раздеваясь, тихо вошла в комнату Клока. Он вздрогнул, вдруг услышав позади себя приглушенное, будто возникшее из тишины, сумеречности зимнего дня рыдание.
Медленно обернулся, уже понимая, что в комнате Люся. Из глаз ее тоненькими ручейками текли слезы, она немо, с каким-то младенческим страхом, упрямо смотрела на него.
– Ну, я прав, да? – беря ее холодные руки, спросил Клок.
Она потупилась в покорном согласии.
– Зачем же плакать?
Он раздел ее, усадил в кресло, промокнул платком глаза, дал валериановых капель, помолчал вместе с нею, присев на подлокотник кресла, а когда она немного успокоилась, спросил:
– Ты чего-то испугалась?
– Себя... Я ведь тебя выгнала...
– И позвала.
– Шла и терзалась: как я могла выгнать?
– Лучше скажи, что тебе там наговорили?
– Профессор, старичок такой лысенький, бойкий, тот, что лечил меня, на курорты посылал, а потом ручками развел: «Медицина бессильна, милая вы моя, не быть вам мамашей», – целый час меня изучал, чуть сам не рехнулся, все наговаривал: «Невероятно! Нелепо! Ирреальность какая-то!» Наконец утомился, поздравил, расспросил все о тебе, заключил: «Редкий, феноменальный случай особой совместимости. Он – или никто! Понимаете, почти никто». Выходит, у меня на этом свете не было выбора. Ты, только ты.
– Я и пришел.
Люся тихо рассмеялась, чуть отстранившись, сокрушенно разглядывая Клока.
– Надо же – ел немытые персики. В тот час, в ту минуту... Как ты додумался?
– До Таймыра не думал, а там из головы не выходило: мохнатые, спелые, тяжелые персики... Цветными карандашами рисовал, стишок даже сочинил: «Нет, не в Персии мои персики, мне в столицу пора, их на рынке – гора».
– После тех мы и не ели ни разу.
– Мытых не хочу.
И опять Люся смеялась, смигивая легкие, быстрые слезинки, словно бы промывая глаза, чтобы лучше видеть своего Клока.
– Ну, а это... Как ты узнал?.. Я чувствовала, вроде тяжестью наливаюсь, нет, не весом – иным чем-то, и есть все дни хотелось, а то подташнивало, да опыта – никакого, думала, от беготни, семейных забот. А ты – как бабка-повитуха...
– Угадала, бабка и научила. В Нарыме жил, комнату у лесника снимал. Лесник в лесу, жена его на колхозной ферме, дочка, десятиклассница, сама по себе – клуб, танцы, вечеринки... Раз бабка поймала внучку, притянула к себе, посмотрела ей в глаза и как закричит: да ты ж, такая-рассякая, нагуляла, да тебя дрючком прибить мало! Глянь-кось, Арсентя: зрак что пятак и рябота что по яйцу воробьячему. Верный признак! – Он заметил, что Люся нахмурилась, затаила дыхание, явно и серьезно сочувствуя бездумной девчушке, живо досказал: – Нашли ухажера, пристыдили, и я помог, поговорил с пареньком... Свадьбу сыграли громкую. Ладом обошлось, как говорят сибиряки.
– Ой, Клок, милый Клок! Ты напишешь много, хорошо. Я верю. Ты пришел. Пришел не только ко мне.
Арсентий глянул на письменный стол, где лежала, тревожа белизной, плотная стопа начальных глав будущей книги, которую надо писать заново, править, перечитывать, пока хватит сил, терпения, всей его выносливости, и ничего не ответил.
Он был немного суеверным.
ГОВОРУШКИ-ГОВОРКИ
Рассказ
В конце одного из крутых подъемов, которые обычно хочется одолеть единым вымахом, с легким моторным свистом и как бы взлететь над шоссе, я увидел рослую старуху у обочины, она решительно шагнула на асфальт и почти перегородила путь поднятой в руке пустой корзиной, требуя остановиться. Такая настырность рассердила меня: «Торопится бабуся на тот свет, под колеса прется!..» Я вильнул, объехал ее, но все же притормозил по привычке давнего автолюбителя – подвозить старух, детей и проезжать мимо молодых, подгулявших, скучающих: дождутся автобуса.
Старуха проворно дернула ручку дверцы, просунула корзину, бросила ее на заднее сиденье, затем сама прочно уселась рядом со мной, хлестко захлопнула дверцу, многоопытно пристегнулась ремнем и только после всего этого грубовато проговорила, вернее, спросила:
– Вы чо такие неуважительные? Пять «Жигулей», как ошпаренные, прошипели. Хоть бы один глазком подмигнул. Ну, я им пожелала гладкой дорожки!..
– Здравствуйте, – сказал я. – Вы тоже, извините, не очень вежливы.
– А чо мне желать тебе здоровья, вижу – хорош, как наш бугай гедееровский. А ежли скажу «доброе утро», так и без меня видишь – доброе, ясное.
С несколько оторопелым любопытством я оглядел старуху: седа, горбоноса, суха; глаза темны и остры, взглядывают вроде бы неохотно, но все примечают; одета в резиновые сапоги, длинную юбку, легкую затертую телогрейку – все какого-то неопределенного серо-черного цвета; повязана же, однако, веселеньким оранжевым платком. «С характерцем, видно, бабуся! – сказал я себе; и смутно, с легкой тревогой подумалось: – Чем-то запомнится мне эта встреча...»
– Куда вас подвезти?
– Прямо кати, скажу, где надо.
И я покатил по тем местам юго-западного Подмосковья, где почти сплошняком простираются во все стороны леса, с частыми еловыми и сосновыми рощами; деревеньки редки, поля промелькивают резкой майской зеленью лишь на отдаленных увалах, и машин немного: ранняя весна, солнце негорячее, леса пусты.
– В гости? – заговорил я, скосившись на хищноватый, онемело зоркий профиль старухи, слегка склоненный к ветровому стеклу.
– Угадал. Тольки до лесного хозяина, грибков хочу попросить.
– Какие же сейчас грибы?!
– Для тебе – никаких. Мене найдутся.
– Шутите?
– Останавливай, – приказала старуха.
Она быстренько выбралась из машины, взяла корзину, повернулась ко мне спиной, намереваясь спуститься по откосу шоссе на чуть приметную лесную дорогу. Меня прямо-таки жаром обдало обидное возмущение: «Ну, старая!.. Ни «здравствуй», ни «до свидания». О «спасибо» и говорить нечего. Нет, не отпущу тебя мирно, хоть поругаюсь на прощанье!..» Но ругаться мне сразу же расхотелось – что пользы, расквитается со мной в минуту, – а вот узнать ее поближе, расспросить, почему такая сердитая, проверить, будет ли она собирать грибы, – как раз и есть мое писательское дело. Я выскочил на обочину, загородил старухе путь, с виноватой серьезностью попросил:
– А мне можно с вами?
– Тебе в колхозе надо работать. Али не шеф?
– Был. По возрасту освобожден.
– Мог бы еще. Говорю – как бугай. Посевная, а у его голова не болит.
– А у вас, извините...
– Отболела. Шибко много в города понабилось. И вумные все. Вот и перешли... как это у вас?.. На это свое... самообслуживание, – наконец выговорила старуха и едко, с удовольствием рассмеялась, радуясь своему остроумию.
Но теперь я не стал сердиться на нее, понимая, что она намеренно испытывает мое терпение. Да и старуха, отсмеявшись, вроде бы ласковее глянула на меня и ходко зашагала к лесу.
Я вынул из багажника пластиковое ведро (никакой иной емкости, естественно, не имелось), запер машину, пошел следом.
В придорожном ельнике было сыро и сумеречно, кое-где поблескивали холодные лужицы от недавно растаявшего снега, зеленый пухлый мох вязко оседал под ногами, и в нем вскоре потерялась бороздка тропы. Я полез сквозь колючий чащобник ельника, зная, что он неширок, за ним – березники и осинники, поляны, вырубки.
На одну из старых вырубок я и вышел через какое-то время. Осмотрелся, привыкая к яркому просторному свету. Вырубка была пуста. Но вот на ее правом краю я заметил оранжевое пятнышко – платок старухи, – быстро зашагал туда. Старуха, склонившись над большим трухлявым пеньком, словно бы ощипывала его, часто суча руками... Я обрадованно выкрикнул:
– Вот вы где! Небось убежать хотели?
– Чо вякаешь? – Старуха, не разгибаясь, зыркнула на меня темным, с молочным белком глазом. – В лесу разве орут? В лесу только дурные шумят.
Коротким столовым ножом она ловко срезала коричневые тонконогие грибы, с желтыми, точно светящимися пятнышками на макушках шляпок. Некрупные, сыроватые, они густо облепили пенек, как бы надев на него веселую шапку.
– Что за растительность? – спросил полушепотом.
Старуха не ответила, занятая делом, повернулась ко мне спиной. Понять ее было нетрудно: кто же болтает во время работы? Ладно, обожду, присяду на пенек. Лишь бы не убежала, не юркнула куда в кусты без «до свидания». Она аккуратно срезала последний гриб, отчего трухлявый пень наежился колючей частой щетиной, разогнула медленно, с легоньким вздохом спину и, словно тут только приметив меня, удивленно пожмурила глаза, опустилась рядом на сухую березовую валежину, спросила как-то понимающе, сочувственно:
– Чево грибы не берешь?
– А их можно? Я считал – это поганки.
– Он шшитал! Может, и траве не расти, раз ты ее не кушаешь?
– Ну, грибы, понимаете... Не знаешь – не бери.
– И хорошо, что не все знаете. В лесу уж и так – мурашу нечего подобрать.
Но старуха была не зла, я это видел: она уже с неким интересом поглядывала на меня, и сухие, подпеченные солнцем да ветрами губы ее расслаблялись в подобии улыбки. Старуха явно была довольна началом грибной «охоты», даже вот позволила себе передохнуть немного.
– Как же их зовут?
– Говорушки али говорки, как захочешь. Видел на пеньке – собрались, тесненько прижались друг к дружке, будто бы поговорить, пошептаться сбежались. Ну, еще погреться. Им студено, они первые.
– Так это и есть весенний опенок?
– Не знаю. По-нашему, говорки, и все. Берем, пока других нету. На жарешку, приправу. Сушить – жидок. Словом, первый лесной овощ. – Старуха отыскала в корзине самый крупный гриб, поднесла к-моему носу. – Чуешь, мягко, грибно пахнет? По запаху определяй. Есть похожие, а вредные, изнанка темная, запах дурной. – Легко поднявшись и подхватив корзину, старуха осведомилась: – Будешь брать говорки али пойдешь к своему «Жигулю»?
– Надо бы, интересно...
– Тада так уговоримся: в лесу не в метре́, друг дружку не толкают. Ты иди той стороной леса, я – этой. Сойдемся вон у тех сосенок.
Махнув в сторону отдаленного увала, на склоне которого темнели две кустистых старых сосны, старуха посуровела, точно распрощалась со мной насовсем, как-то по-особенному, привычно напружинилась, подобралась, даже тяжелую юбку поддернула и ловко, юрко скользнула в кусты орешника.
Я зашагал указанным мне краем леса, оглядывая пеньки. Нашел один – старый, с говорками по трухлявой верхушке. Срезал их перочинным ножиком, холодные, нежные, грибно и сильно пахнущие в пустом лесу. Подивился: сколько я видел этих говорков! Мальчишки палками сбивают их. Кем-то правильно сказано: настоящий грибник без грибов из лесу не приходит.
Отыскивая пеньки, продираясь сквозь буреломы, прыгая по сырым кочкарникам, я набрал почти половину своего емкого пластикового ведра. Это меня раззадорило, захотелось набрать больше старухи, чтобы она «зауважала» меня, даже позавидовала (я считал себя удачливым грибником), и начал прямо-таки бегать по вырубкам и лесным опушкам, на которых солнце успело прогреть пухлые, трухлявые пни. Возле глухого ельника сорвался с валежины, ухнул в болотину по колено. Обжегшись студеной водой, почувствовав ногами нерастаявший твердый лед (он, пожалуй, и спас меня от купания с головой), выбрался на пригорок, отжал штанины и носки, вспомнил, подосадовав: ведь еду я навестить друга, приболел друг, позвонил, попросил приехать в его районный городок... Приоделся для гостевания, продуктов накупил, лекарств кое-каких в московских аптеках... И вот бегаю по сырому, чащобному, почти безлиственному лесу за неведомыми говорками, а их, может, и есть нельзя, или они «условно съедобные», как пишут в справочниках.
Хотел сразу идти по дороге – она слышалась справа негромким автомобильным гудением, – но подумал о старухе: решит, что заблудился, искать еще примется. Надо предупредить, распрощаться вежливо. До старых сосен на увале было недалеко, и, желая разогреться, я быстро пошел к ним.
Старуха сидела меж двух сосен на сухом пеньке третьей, кем-то когда-то спиленной сосны, как в беседке, и закусывала, расстелив у ног ситцевый, резко белый, словно клок нерастаявшего снега, платок. Одно яйцо, окрашенное в синий цвет, она чистила, бережно собирая скорлупу, другое, пунцовое (недавно была пасха) лежало, светясь, посередине платка; там же – кусочек сала, нарезанный черный хлеб, луковица. Ярко, картинно все это выглядело вместе с оранжевым платочком на голове старухи. Она помазала сольцой облупленное яичко, съела его в два прикуса, не уронив ни крошки, и лишь тогда оглядела меня.
– Ты чо такой... али медведь драл? – И она меленько, хрипло расхохоталась, покашливая и ойкая от неудержимого веселья. – Не, не ждала на свиданки... Думала, уехал, чиво ему зазря лес пустой топтать... А он вот он, мой сопровождающий!..
Я пытался рассказать ей, как провалился в болотную воду, почему не ушел к машине, показывал свои грибы, но старуха, похохатывая, будто нежно воркуя, подбирала еду с платка и веселилась, похоже, исключительно для аппетита. Она заметно помолодела, огрубевшую кожу щек освежил румянец; и зубы показывала без стеснения, желтоватые, неровные, однако крепкие. От всего этого и еще потому, что старуха не предложила мне, хотя бы из приличия, перекусить – как-то очень уж не по-крестьянски, – я подумал с неприязнью: «Бойка, видать, смазлива в молодости была бабуся. Да и выйдя замуж, такие не умирают от скуки. На гулянках из-за них вечные драки... Вон как глазами посверкивает, точно забыла о своем восьмом десятке!»
Старуха чутко уловила перемену в моем настроении, перестала хихикать, завернула в платок и убрала за пазуху остатки хлеба и яичную скорлупу, проговорив при этом, что, мол, пригодится курочкам, глянула в мое ведро, кивнула, вроде бы похвалив (у самой же была чуть не полная корзина крупных говорков), и вполне серьезно посоветовала:
– Дак бежал бы к своему «Жигулишке». Ай как угонют? Захвораешь без личного транспорту. А вон глянь, – она указала скрюченным коричневым пальцем в небо, – дожжик скоро пойдет, а ты в костюмчике импыртном.
Я вздохнул, с обреченной отчаянностью махнув рукой:
– Что уж теперь!
Старуха покачала седой прядью, выпавшей из-под молодежного платочка, повздыхала мне в лад, но заговорила строго, назидательно:
– Вишь куда силы тратишь? На баловство. Лучше б шефом поработал, картоху помог посадить. Польза обчеству. Чо тебе эти говорушки-говорки, оголодал, што ли? Их тольки я беру да еще бабки две али три. У тебе живот заболит. И сама б, веришь, не пошла, в огороде делов полно, а нужда: сынка грибками хочу угостить, приехал на недельку.
– Вот и ваш сынок не на картохе.
– Он у мене моряк, нужный человек. На Кубе был, Фиделя Кастру видел. А ты небось конторский писака, бумажки портишь. Вас пользительно в шефы, радикалиты разныя разминать.
Сощурившись, старуха придиристо изучала меня, вероятно надеясь смутить, окончательно пристыдить «несознательного из городу», ибо высказала мне – в этом она была решительно убеждена – самую голую, самую наиправдивую истину. И я почувствовал, что понемногу раздражаюсь, теряю уступчивую снисходительность, ранее выбранную для общения с этой старой женщиной, наверняка немало потрудившейся на своем долгом крестьянском веку. Теперь я понимал: старуха не так проста, «себе на хвост не наступит». Все сельское истолковывает по-своему – одним в упрек, другим в заслугу. И себя, конечно, не забывает выказать и пострадавшей, и заслуженной, и имеющей право наставлять в правде-матке кого угодно.
– Вы как-то, извините, – заговорил я, покашливая, скрывая вдруг прихлынувшее волнение, – все от своей печки пляшете... Зачем так делить? Одно, общее дело у нас. Вы – мы... Вот у меня соседи по кооперативному дому. Он строитель, она – почтальонша. Как устроились? Лучше некуда: продукты старикам из города возят, а те кабанов для рынка выкармливают. Капуста магазинная, картошка – тоже. Свою для весенней продажи приберегают. Хорошо это, как, по-вашему?
– По-нашенскому – очень дажеть.
– Так спекуляция явная!
– Хи-хи, – старуха едко, морщинисто засмеялась, протягивая в мою сторону темный скрюченный палец. – Я от печки... а ты с печки неудобно свалился. Может, они тоже на «Жигулях» кататься хочут?
– Не таким же способом...
– А я не допытываюсь, каким ты... Тоже, может, чего покупал-продавал.
– Ну, знаете...
– Знаю. Тебе – тольки поразговаривать, нам – жить. Живем как поживаем.
– Надо исправляться...
– Себя исправь: за бабкой полдня бегаешь.
– Да вы что, серьезно?
– Шутю, шутю! – Старуха вскочила, взяла корзину, чуть запрокинув, показала мне: – Глянь, мои говорки привяли. На што говорливыя, а мы их переговорили. Побегим али как? Мне корзину полную надо, сынок крупнай, грибки любит.
– Спросить вас еще хотелось...
– Этта на другом передыхе, во-он там, когда к дороге выйдем... Давай, ты – тем краем угора, я – этим.
Старуха склонила к земле голову, сноровисто пошла меж пеньков, обходя стволы деревьев, ныряя под кусты орешника, точно впрямь побежала. А мне после отдыха, разговора, обидно задевшего меня, словно был обозван глупцом, расхотелось бродить по лесу. Я опять подумал – не вернуться ли к машине, хватит мне этих майских, скользких, холодных грибов, да и зябко сделалось в размокших ботинках. Но тут же увидел пенек с говорками (будто старуха нарочно оставила их мне), срезал подчистую; прошел шагов тридцать – наткнулся на второй, более урожайный. И – загорелся азартом; ловко одолевал буреломы, прыгал по кочкарникам, зависал на ветках, перемахивал ручьи; присев на корточки, съезжал с обсохших крутых склонов, взвихривая прошлогоднюю листву... И все виделся мне там и тут, то впереди, то чуть сзади, оранжевый платочек старухи; вот он пятнышком, вот проблеском сквозь жидкую салатную березовую зелень...
«Нет, не обгонишь, – говорил я старухе, точно она могла меня слышать. – Я моложе и по лесам ходить умею, просто отвык немного, разомнусь, разогреюсь – не остановишь. Посмотрим еще, кто больше нарежет говорушек-говорков! И поговорю я с тобой решительно, начистоту: чем сама занимаешься, какую-такую полезную жизнь прожила, почему раньше без шефов обходилась, а теперь хочешь на них верхом сесть да еще погонять? Может, и землю отдашь им в вечное пользование? Куда подевалась твоя вековечная крестьянская забота, если ты можешь сутками стоять в городской очереди за капустой, а сама не воткнешь в свою грядку и единого листика капустной рассады?.. Найду что сказать, дорогая бабуся, разбираюсь в актуальных проблемах и сам родом деревенский...»
Так я возмущенно наговаривал себе и старухе, все отыскивая и беря грибы. Наконец увидел такую грибную поросль, что оторопел: большущий мшистый пень был от корневищ до верхушки густо, непроницаемо покрыт говорками? вот уж впрямь, подумалось, эти мелкие коричневые грибки с веселыми желтыми макушечками сбежались со всех ближних рощ холодного пустого леса посудачить, погреться в тесноте, но не в обиде, да и жутковато им, ранним, в хмурых чащобах, под сырым небом...
Я набрал полное ведро, утрамбовывая его, как для засолки, а пень лишь на треть очистился. Куда девать говорки, к тому же такие сочные, одинаково крупные, что называется, отборные? Грибник грибы не бросит, грибник голым останется, а грибы унесет из лесу... Я сбросил пиджак, рубашку, майку; рубашку и пиджак надел обратно, майку же, ее нижний край, перевязал скрученным носовым платком (есть опыт!) – получилась сумка с бретелями-петлями. Набил, уминая, доверху майку-сумку, вспотел аж, присел на оголенный пень, передохнуть и только сейчас заметил: небо потемнело, из него сыплется зябкая пыль мороси.
Солнце спряталось наглухо; полдня оно ходило среди серых рыхлых туч, то затухая, то ярко вспыхивая, как бы зорко приглядывалось к земле: стоит ли ее, такую несуразную после зимы, разогревать? И, решив, вероятно, что еще рано, надо сначала прополоскать хорошенько леса и долы, напустило дождь.
Я огляделся. Местность густо засинелась, деревья, кустарник, прочая лесная поросль начали сливаться в некие пласты, глыбы, словно возвращаясь к какому-то своему первобытному, единосущному состоянию. Покричал старуху. Молчание. Не слышалось и шоссе, утонувшее в дождевом пространстве. И я побежал, теперь из лесу, наскоро определив направление, указанное старухой.
Вскоре она отозвалась приглохшим длинным:
– Я-а-а ту-та-а...
Повернув на ее голос, замедлил бег (не заблудился – и то хорошо!), но не выбирал удобного пути по опушкам, просекам, все равно был уже мокр насквозь, исхлестан ветвями, облеплен паутиной, клейкой чешуей недавно распустившихся почек; мои коричневые полуботинки превратились в разношенные, чавкающие водой чувяки: вот уж впрямь драл и валял по бурелому медведь! Временами я окликал старуху, она отзывалась, я просил подождать, но старуха почему-то бежала стороной, немного впереди, и увлекая меня, и не давая догнать себя. Наверное, очень спешила. Лишь изредка слышался глохлый, вроде бы тоскующий голос ее: «Я... ту-у-та...» И чудилось мне: смутно мелькал за деревьями ее оранжевый платок.
Было в этом что-то комичное и диковатое. Я подшучивал над собой, сердился на старуху: «Крутит по лесу, ведьма!..» – а минутами почти нежно думал о ней: «Не бросила, выводит к дороге, добрая!..» Ведь отлично знал, что в подмосковных низинных лесах легко заблудиться, спряталось солнце – и вертись на месте... Но все же – почему столь длинный пробег у нас, неужели так далеко ушли от машины?
Через какое-то время старуха перестала отзываться, точно утонула, растворилась в водяной хмари, затопившей землю; не успев испугаться, я оказался на твердом, посыпанном гравием проселке и услышал справа сырое шипение шоссе. Вскоре вышел к нему, огляделся... и выругался от изумления и огорчения: я стоял на вершине того крутого подъема, где старуха влезла в мою машину.
Отсюда до моих «Жигулей», оставленных на обочине шоссе, было не менее шести-семи километров. Ай, бабка! Крутила, вертела, все выпроваживала меня, похихикивая, из лесу и даже словцом не намекнула, что идем в обратную сторону: с провожатым интересней, веселей! А сейчас бодренько поспешает к своему дому или уже сидит у горячей печки. Тут, видать, недалеко деревня, вон парень на «Беларуси» пашет косогор, упрямо так, увязая колесами, наполовину высунувшись из кабинки, словно ему не менее жарко, чем мотору.