355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ткаченко » В поисках синекуры » Текст книги (страница 10)
В поисках синекуры
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:24

Текст книги "В поисках синекуры"


Автор книги: Анатолий Ткаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)

Поднеся к его блюдцу жестяное, рекламно расписанное ведерко с джемом, Евгения Николаевна осторожно спросила:

– Угадай, Степа, где я купила?

– В «Природе».

– Нет, там только наше. У соседки – она в универсаме торгует. За собачку. Оставляет, когда дома не ночует.

Посмеялись, радуясь согласному, чуть умильному настроению и притихли, опасаясь неосторожного слова, взгляда, движения. Ранние сумерки, синью потекшие из окна, как бы тоже умиротворяли, освежали их души, даже уличный гул затих, став протяжным, просторным, белым шумом метели.

Евгения Николаевна включила четырехламповую люстру «Алмаз».

Он оглядел комнату – не изменилось ли что здесь с его прежнего прихода? – и увидел на телевизоре глазастого, худенького, воздушноволосого ребенка, вроде бы мальчика (нелегко теперь отличить мальчика от девочки, словно сами родители не желают таких различий); он спросил, невольно настораживаясь:

– Кто это?

– Кити принесла. Ее третий... Забавный человечек.

Ему отчетливо припомнилась недавно умершая сестра Евгении Николаевны, театральная администраторша (из неудавшихся актрис, конечно), женщина волевая, обо всем имевшая свое категорическое мнение; она считала мужчин слабым полом и потому, вероятно, трижды сменила мужей, ни в одном не найдя идеала, достойного своей мечты. Детьми, однако, обзавелась – от каждого по ребенку – и называла их на иностранный манер: Николя, Пьер, Кити... Себе тоже придумала звучное артистическое имя: вместо обычной Марии Светликовой стала Маржаленой Свет.

Много ли света, тепла принесла она зрителям, искусству, сперва играя на сцене, затем администрируя, он не знал: не видел ее ни в одной пьесе, не ходил в ее театр (как ни принуждала его порой Евгения Николаевна), но определенно помнил, знал все долгие годы: это она, Маржалена, уговорила, заставила юную сестрицу Женю сделать аборт. И акушерку нашла, и задаток денежный сунула без ведома своей и его матери, а отцов у них не было, оба погибли на гражданской. Он прямо-таки до слез живо вообразил тогдашнюю Маржалену – с короткой стрижкой, в узкой длинной юбке, тесной жакетке; взгляд поверху и вдаль, рукопожатие жесткое, сугубо товарищеское, цель – ясна и тверда на всю будущую жизнь. «Какой ребенок? – прямо и четко сказала она испуганной Жене. – Каши, пеленки... Ты станешь домохозяйкой, прислугой мужу, семье, таких бросают. И правильно делают. Они тащат общество в темноту прошлого. Всему свое время. Стань сначала образованной равноправной личностью». Все стали личностями какими-никакими, в меру сил и способностей исполнили свой долг, только жизни свои прожили очень по-разному. Евгения Николаевна и он, ее бывший муж, остались одинокими. А волевая Маржалена Свет увидала не только внуков, но и правнуков, неизменно награждая «фотомордашками» (по ее выражению) младшую сестрицу. Теперь вот принесла свое третье чадо напористая, громкоголосая Кити, будто исполняя завет матери – напоминать Евгении Николаевне об ее бездетности.

Так – может, не совсем справедливо – думалось ему сейчас, и воздушноволосый ребенок смотрел на него, ему казалось, нагловато уверенными, непроглядно темными глазами своей бабушки-администраторши. Он отвернулся, вновь глянул в сторону телевизора, стыдя себя за глупую неприязнь к ребенку, но сердце уже горячо зачастило – оттого, что ему припомнился трехмесячной давности разговор с Евгенией Николаевной, когда она почти прямо вымолвила: мол, и ты виноват в том злополучном моем поступке... Он промолчал тогда, теперь же решил как можно осторожнее спросить Евгению Николаевну, неужели она серьезно так думает. Он начал неспешно, издалека:

– Милый ребенок. Как нарекла его Кити?

– Джоником.

– О!.. И похож на Маржалену, то есть Марию Николаевну. Отдаленно, правда. Характерная женщина была. Нам не хватало ее решительности. Слушались. Особенно вы...

– Да, – подтвердила, чуть настораживаясь и ставя чашку на блюдце, Евгения Николаевна. – Сестра, старшая.

– А моя мама говорила: не подчиняйтесь этой командирке.

– Ваша мама была бухгалтершей в конторе Палашевского рынка.

– Ну и ваша, извините, не в Совнаркоме работала... Только я не о том... Вы как-то намекнули, будто я тоже... Тогда как совет, вернее, приказ Маржалены вы решили беспрекословно исполнить. А я, помнится, просил вас не рисковать...

– Он просил... Изумительно! – тихо и удивленно рассмеялась Евгения Николаевна, словно возвращая себе наивно утерянное, более дорогое ее душе прежнее ироническое настроение. – И кто это говорит? Муж тогдашний! Да вы же боксом занимались, вы гирю двухпудовую по сорок раз выжимали, вы готовились к грядущим боям с фашизмом и мировой буржуазией... Вы меня на руках на третий этаж бегом заносили. А тут – он просил! Разве об этом просят? Это запрещают молоденькой глупой жене, говорят ей: убьешь ребенка – я убью тебя! А вам свободы хотелось, как и мне, квартиры вместо коммуналки, диссертации, оклада вместо скудной получки... – Евгения Николаевна передохнула, явно желая несколько успокоиться, но сразу же вскинула голову, сощурила гневно блеснувшие глаза и договорила то, что было давно, наверное, обдумано и рвалось из нее: – Вы волю вырабатывали и остались безвольным. Моя сестра видела вас, понимала. Когда я заспорила с ней, она прямо сказала: «Разве он муж? Он же боксер и диссертантщик. Ему удар левой в челюсть важнее жены, ребенка, родных и близких. И остерегает он тебя – чтобы чистеньким остаться: как же, борец за мировую справедливость!» Хоть теперь-то вы можете что-нибудь понять, пенсионер Степан Корнеевич?

«Спокойно, спокойно... – наговаривал он себе, пригнув голову, со скрипом натирая сухие ладони, ярко пылая, как ему казалось, ушами от подступившей к голове возмущенной волнением крови. – Она женщина, она слабее. Она просто нервнобольная... Сейчас выговорится, я утихомирю ее... Ну, наконец, скажу: да, виноват, молод был, глуп... И давай забудем все, простим прегрешения друг другу, нельзя же так... Уж лучше вовсе не встречаться, а то ведь и инфаркт кого-нибудь свалит. Главное – спокойно слушать и молчать».

– Молчите? – спросила Евгения Николаевна, поднимаясь и отчужденно накидывая на плечи пуховую шаль. – Так я вам еще скажу: вы не любили Маржалену, она вас тоже. Потому что оба играли роли – в жизни. Она сыграла грубо, но с выгодой для себя. Вы – просто бездарно.

Он поднял ладони, задвигал ими перед своим лицом, часто шепча:

– Умоляю вас, остановитесь... Не надо... Пожалейте себя и меня...

– Все игра! – сказала она с резким смешком. – Признаюсь вам наконец: я рада, что не имею от вас детей. Только не падайте в обморок, у вас это убедительно получается, но я уже не поверю...

– Как вы смеете! – надрывно выкрикнул он, одолев минутный приступ удушья. – Это бессердечно, дико и... извините, отвратительно... Я шел к вам отдохнуть, вас утешить... Сию минуту, немедленно ухожу! – Он идет, шаркая тапочками без пяток, в прихожую, медленно натягивает теплые ботинки, затем надевает пальто, берет в руки шапку, все наговаривая, теперь уже больше для себя: – Не понимаю, ничего не понимаю... Хочу по-хорошему, стараюсь, стремлюсь... Одиноки ведь, кому нужны?.. И каждый раз оскорбления. Зачем прожили столько лет, зачем разошлись, зачем встречаемся?..

Он отщелкивает замок на двери, поворачивается к Евгении Николаевне, чтобы откланяться, сказать ей хотя бы «до свидания», но видит ее в свете хрустальной люстры напряженно прямую, глухо укутанную шалью, с чуть вскинутой головой, жестко сжатыми губами и выговаривает одно, посильное для него, уместное сейчас слово:

– Прощайте.

Уже на лестничной площадке в его затылок, ссутулившуюся спину – он почти физически ощущает это – бьются отчетливые звуки ее хрипловатого голоса:

– Прошу не беспокоить меня своими посещениями, товарищ Михеев!

Минуты две она стоит неподвижно, потом, словно очнувшись, выключает свет и бросается к окну; жужжат внизу дверцы лифта, глухо вздыхает тяжелая дверь подъезда – и она видит сквозь снежную замуть, в тусклом свете заиндевелых фонарей, как вдоль решетки газона, покачиваясь, оступаясь на снежных буграх, идет, держа в руке шапку, Степан Корнеевич, которого она только что назвала товарищем Михеевым. Он пересекает двор, выходит на утоптанный уличный тротуар, поворачивает в сторону метро «Каширская», а она все смотрит, до головной боли напрягая зрение, боясь потерять его сгорбленную фигурку в потоке прохожих, и наконец облегченно выпрямляется: перед тем как затеряться среди дымно-вьюжной вечерней уличной суеты, он, точно услышав ее повеление, надевает шапку.

Она включает свет и тут же выключает опять: хрустальная, в четыре лампы, люстра как бы обожгла комнату стеклянно пронзительным, льдисто-холодным сиянием. Засветила белый торшер у дивана, служившего ей кроватью, присела, глянула вверх, на люстру «Алмаз». К чему эта театральная (да, почти театральная!) вещь в ее крохотной комнате? Зачем просила соседку из универсама «достать», «устроить», «организовать», обещая всегда принимать, любить ее наглую, пакостную собачонку? И обои импортные, моющиеся наклеила, и телевизор громадный цветной (чтоб от зависти ахнули!) приобрела, и вазу хрустальную за сто семьдесят рублей, и... А он, Степан Корнеевич, ничего этого не заметил.

Слеп? Невнимателен? Безразличен?

К каждому его посещению она старается что-нибудь купить, переставить, переделать в своей квартире, чтобы, войдя, он удивленно воскликнул: «Богато живете, Евгения Николаевна!» Или: «Вижу, вы ничуть не скучаете в своем уютном гнездышке! Завидую». Ведь его однокомнатная наверняка пуста, неприбрана, пропахла немытой посудой и расхожим одеколоном «Шипр». Она не пожелала даже глянуть на житье-бытье бывшего мужа, а он просит, уговаривает приехать к нему. Почему отказывается? Не боится ли разжалобиться, посочувствовать одиночеству Степана Корнеевича – все-таки не чужого ей человека?

Пожалуй, именно это пугает Евгению Николаевну. Она почти знает: это! И с тем бо́льшим упрямством оберегает себя от нежных слов, задушевных бесед. Она не хочет сближения. Пока не хочет. Почему? Степан Михеев виноват перед нею. В чем? Словами выразить своей обиды она не может. Чувствует: виноват! За всю ее жизнь, которая могла быть иной. В нем чего-то не хватило для нее – более твердого характера, необычности, может, риска... Он мягок, внимателен, ласков... Он не был хозяином, главой и хотя бы чуть-чуть повелителем. Он соглашался. Он дал ей столько воли, что она... да, других слов не подберешь – задохнулась в ней, и теперь приезжает угождать.

Когда сегодня он крикнул вдруг: «Прекрати болтовню!» – она вздрогнула от испуга, подумала – вот сейчас он жестко схватит ее за плечи, встряхнет, глянет яростно в глаза, скажет: «Дура ты, дура набитая! Накупила дорогих вещей, нарядов, кому-то что-то все доказываешь, измучила себя глупой гордостью, а всего-то и надо – душам нашим найти покой!» Но ему сделалось нехорошо. Его мягкое сердце не умеет возмущаться.

Они мирно пили чай потом и могли бы тихо расстаться. Зачем же он вспомнил ее сестру Маржалену? Он – Маржалену, она – глаза акушерки... Черные, выпуклые, цыганистые... Грязную подвальную каморку, красный керосиновый свет, какие-то облупленные медицинские инструменты в спирту, боль, клочья разбросанной ваты... И глаза, на прощанье едко (всегда потом казалось ей), зловеще блеснувшие... Едва живая, она приехала, пришла домой, а он, Степан, ее милый Степок, опустил, спрятал свои ясные, с рязанско-женственной синевой очи. От стыда ли, от сострадания ли к ней, но спрятал... Потому, может быть, и жгут ее все долгие годы жуткие глаза акушерки. Она вспомнила их, подумала так и уже не могла укротить себя.

Ужасно! Она даже не знает точно, что наговорила ему. Невыносимое, конечно. Где ее воспитание, куда подевались начитанность, образованность? Почему она считает лишь себя правой? Зачем она хочет переделать его, уже старика? Ведь и сама столько же виновата: прожила с ним тридцать пять лет, не видя его. А увидела – возжаждала, чтобы он стал таким, каким она его вообразила.

Ясно: он не для нее был рожден. Но теперь он у нее один и она у него – одна. И оба одиноки. Надо дожить свое время вместе. Она же любит его, пусть как-то по-особенному, больше жалея в нем того, непроявившегося, истинного Степана Михеева, но – любит. Это правда, правда!

Евгения Николаевна склоняет голову на подушку дивана и плачет, не сдерживая слез, всхлипов, не оберегая косметики – ненужной, глупой, постыдной в ее возрасте; она чувствует, какое сейчас у нее мятое, морщинистое, горькое, старушечье лицо, и не жалеет себя, ибо ей мнится, она мучает себя мыслью, что Степан Корнеевич никогда уже не переступит порога ее квартиры, – кончилось, надорвалось его смиренное терпение! И Евгения Николаевна плачет громче, надрывнее, плачет до полного изнеможения, а затем лежит в комнатной немоте, в матовом полусвете торшера – тихая, бестелесно легкая, осветленно печальная.

Так было много раз.

И потому, что было именно так, ни горше, ни трагичнее, Евгения Николаевна после целительного покоя говорит в сумеречь квартиры – невнятным стенам, вроде бы затаившимся вещам, поникшим гвоздикам на столе, – говорит себе, в свою затухающую душевную боль:

– Он придет. Он будет ходить, пока я живу. А умру – он придет на могилу. Я промолчу, а он заплачет. Он будет приходить и плакать.

Зачем ему жить без нее?

ДОК И ДОКА
Повесть

...По лесу он не ходил, а бегал, говоря, что только так организм насыщается кислородом... насыщался он и углекислотой, наглухо закупоривая квартиру на ночь, – углекислота не менее важна для организма... грибы брал все подряд, кроме бледной поганки и мухомора, хотя утверждал, что один раз, поспорив, съел сковородку жареных мухоморов, хорошо вымочив их в соленой воде, – лечатся же мухоморами лоси... брал всяческие опята – говорки, шершавики, луговые, ведьмин круг; фиолетовую, белую однорядку, пестрый зонтик, мокрухи, чесночники и еще какие-то... его корзина всегда была полна, всегда красива... даже сейчас рябит в глазах, вроде бы горячеют они от резкого разноцветья... дивились грибники, сельские жители... Ясно: доктор наук, Док, как сокращенно он называл себя, знающий все растущее, живущее, дышащее... садился потом на сухой пенек среди поляны, рассуждал: «Понимаешь, Дока, – Докой он нарек меня, Дементия Савушкина, тоже сокращая, и еще потому, будто я смекалистый, дошлый, – понимаешь, грибник из меня отчаянный, охотник – никакой: столько кролей, крыс, прочей подопытной живности напотрошил для науки, что не могу трогать живность лесную!..» Зашел раз к нему в лабораторию – руки красные, на халате кровь, лампы, аппаратура, препараты, и по виску, от левого глаза, струйка крови, а глаз вроде и вовсе нет, губы черные, рот хрипит... Нет! Нет! Не то, не о том!.. Это не тогда, это в последний раз было... это, это!..

Дока хочет вскочить, опомниться, но чувствует: крепко привязан, прижат, словно привинчен болтами и гайками, всем телом к чему-то твердо неподвижному. Он медленно и со страхом раскрывает глаза – оказывается, они были закрыты, а виделось ему все так разборчиво, – и сначала ничего не различает: лишь белое-белое, пустое-пустое пространство... Дока упрямо смотрит в пустоту, чтобы осознать ее, и наконец на ней, ставшей плоской, появляется черное пятнышко, оживает, куда-то бежит... еще одно, резче, выпуклее... Это же мухи! А белая пустота – потолок!

Он пробует шевельнуть головой. Шевельнулась. Но как-то пугающе странно: голова качнулась, а все другое, до самых пальцев ног, осталось мертвым, будто закованным в железный панцирь. Подумалось мельком: как рыцарь, оглушенный секирой. Он слегка повел голову к правому плечу, чуть-чуть приподнял ее, скосил глаза – и ужаснулся: он, Дока, Дементий Савушкин, лежит на больничной койке! И какой-то особенной – с ремнями, блоками, никелированными перекладинами, пружинными креплениями, кнопками, проводами, – лежит, вставленный в нее, точно в кресло космонавта или машину для пыток... Его правая нога, огромная, толсто забинтованная, полусогнута и подвешена, левая рука привинчена к стержню чуть вверх и на отлет, ребра перетянуты широким ремнем... Почему он в больнице? Кто изломал, покалечил его?..

Это, это вот что... – всплывало сквозь шум, серую смуту в голове, пятнами, вспышками – вот что... они ехали по шоссе... он, Док – доктор, Анфиска... да, и Анфиска... вел машину он, Дока – Дементий... было жарко, ехали долго, пахло вином... доктор и Анфиска пили марочный «айгешат», заедали конфетами «Ромашка», смеялись на заднем сиденье... и Дока видел, каждый раз видел в зеркальце перед собой, как Док медлительно приникал сильными губами к Анфискиным крошечным, пьяно кровавым... машина набавляла, набавляла бег, словно вырывалась из рук Доки, она уже летела сама сквозь рощи и луга, озера и реки, сквозь серый горячий туман в голове Доки, а потом сорвалась с шершавого шоссе, но может быть, просто взлетела... мгновение шелестящей, воздушной, пустой тишины – и грохот, тьма, смрад... иная, черная тишина... опять свет, мучительно резкий... и в нем, как под прожектором, струйка крови вдоль щеки Дока – доктора, а глаз вроде вовсе нет, губы черные, рот хрипит... снова провал, бесконечное забытье...

...до этих минут на больничной койке.

Дока в безумном ужасе вскидывает голову, мгновенным током бьет его замутняющая сознание боль, и он кричит из последних сил:

– Где Анфиска? Куда она делась? Что с Анфисой? Скажи-и-те!..

Сквозь серую, затем белую пустоту понемногу, как на фотобумаге, опущенной в проявитель, начала проступать фигура медицинской сестры – сперва округлое, красноватое лицо с резкими бровями, затем руки, халат, белая косынка, прохладно и туго обтянувшая голову.

– Я кричал? – спросил, одолевая тяжкую дрему, Дока.

– Кричал, Савушкин, – донеслось сверху и чисто, точно повеяло холодком. – И болевой шок себе заработал. Укол сделала. Сейчас капельницу поставлю, подпитаю тебя.

Женщина приказала не шевелить правую руку, проколола ее иглой, и из перевернутого пузырька на высоком никелированном штативе закапала желтоватая жидкость, по тоненькой, прозрачной гибкой трубке проникая в набухшую вену Доки; он догадался: это плазма, особо консервированная кровь (кое-что ему поведал о медицине Док-доктор). Значит, изуродовался чуть не до смерти. Женщина, чутко следившая за ним, приметила его печаль, сказала с легонькой подбадривающей улыбкой:

– Ты крепкий, Савушкин, жить будешь.

– А она... Анфиса? Скажите, пожалуйста, как она?

– По-моему, вас было трое?

– Нет, она?.. Док крепкий. Крепче меня...

– Малюгин, что ли, Док? Валерий Аркадьевич?

– Он. Доктор.

– Что-то ты не очень вежливо о нем. – Женщина сощуренно, сожалеючи приглядываясь к Доке, опустилась на стул, на краешек, явно торопясь идти по своим сестринским делам. – Он тебе, Савушкин, в отцы годится.

– И ей.

– Кому?

– Анфиске.

– Ты о чем?

– Нет, я так... Я спрашиваю, ну, пожалуйста, скажите, она жива? – Неожиданно для себя Дока всхлипнул, застыдился своей слабости, но не смог успокоить дыхание, оно перехватило ему горло, ударило в голову, и глаза заплыли обильной мутью слез; уже не владея собой, страшась вернувшейся боли, одиночества, Дока заговорил длинно, навзрыд: – Вы добрая, хорошая... Простите меня... Я вам все, все расскажу, только вам, у вас доброе лицо... Я вам верю, только не уходите, послушайте меня, мне надо рассказать...

В забывчивости Дока шевельнул руку, женщина быстро перехватила ее, прижала к кровати, вынула иглу, протерла место укола спиртом, отставила капельницу, проговорила спокойно, наверняка многого навидавшись в травматологическом отделении:

– Плачем, значит, герой? Ты ведь, кажется, на флоте служил, в брюках-клешах фасонил? Ну-ка, усмири себя, покажи мужчиной.

– Простите, не буду.

Но слезы лились по щекам Доки, всхлипы сотрясали грудь, и все тело разламывала, рвала на кровавые живые куски неодолимая, удушающая боль. Женщина покачала головой – в каком-то сером отдалении, как бы исчезая с проявленной, но незакрепленной фотобумаги, – затем снова приблизилась, блеснул в ее руке шприц, она сделала Доке укол, которого он не почувствовал, и, ожидая облегчения, он силился не выпустить белую прохладную женщину из виду, что-то говорил, наговаривал ей, не слыша себя.

И вот прохлада пролилась в него, высушила глаза, высосала по капельке знойную боль, словно приподняла Доку над жесткой, железно-механической кроватью, невесомо закачала среди пустого воздуха палаты. Он мог уже говорить спокойно, вполне разумно, он хотел извиниться и неторопливо начать свой длинный рассказ, но от двери послышалось:

– Я приду – и ты расскажешь. Сначала подумай. Теперь тебе будет легко думаться.

Думалось, вспоминалось легко и чисто.

Дёма Савушкин стоял у станка, вытачивал штырьки из нержавейки для каких-то тонких приборов, (их соберут в экспериментальном цехе, и токарю не обязательно знать, какие будут приборы), рядом посвистывал над своим станком, точно обласкивал его, Витька Бакин, дружок Дёмы по службе на Северном флоте – дружок верный, задушевный, пригласивший его после демобилизации в этот новенький подмосковный городок жить, трудиться, устраивать по-современному свой молодой быт. Во время смены они лишь посмеивались, кивали друг другу, забывая иногда перекурить, потому что числились передовиками, да и заработать хотелось: надо приодеться в приличное гражданское. Витька, правда, с родителями жил, мог бы подзанять у них на одежонку, но из солидарности флотской, как и Дёма, ходил в клешах, тельнике, форменке – и работать, и танцевать или кино смотреть, что было вполне возможно: механический цех при научно-исследовательском институте похож на выставочный салон – стекло и бетон, много света, чистота, станки окрашены в оранжевые, голубые тона. Не хуже, ясное дело, чем корабельные ремонтные мастерские, где они оба стали токарями.

Береговая служба, конечно, не очень украшала их юные биографии, но в плаваниях они все-таки бывали, раз даже за границей с дружеским визитом, и Витька Бакин, более острословный, на приставания девчонок – в каких морях скитались, кем служили – отвечал спокойно-пренебрежительно: «О морях помолчим – военная тайна. Что касается специальности, – он выпячивал грудь, – прошу осмотреть значок. Грамотный разберется: по механической части».

По механической части у них ладилось, они считались в НИИ почти мастерами. Вероятно, поэтому перед концом смены к Дёме Савушкину подошел доктор медицинских наук Малюгин. Постоял у станка – этакий седоватый, спортивно поджарый, дорого пахнущий лучшими сигаретами, тонким одеколоном, – пристально последил за руками Дёмы, сверканием стружки, штырька из нержавейки, и, когда Дёма отложил деталь, он взял ее, подержал в длинных, белых, каких-то нервно чутких пальцах, покивал молча своим мыслям и только после всего этого произнес четким баритоном:

– Молодец, парень.

Дёма кивнул, перемигнулся с Витькой: мол, смотри, важный, а снизошел... Витька показал ему большой палец, что означало: точно, значительный, и вообще мужик, каких немного... Докторов, понятно, в большом институте предостаточно, но Малюгин Валерий Аркадьевич был личностью заметной: жил одиноко, прекрасно водил свою белую «Волгу», разбирался в рок-поп-диско– и прочих музыках, был элегантен, сдержан, ироничен и, все это знали, ездил в столицу на свидания с балериной из Большого театра, называя ее просто: «Мой друг в пуантах». Дёма ждал, тихо сиял от возвышенного настроения, зная, что просто так, ради прогулки или двух уже произнесенных слов доктор Малюгин не придет в механический цех, и сейчас последует нечто более важное.

Валерий Аркадьевич нежно уложил штырек на тумбочку рядом с другими, до микрона точно такими же, вынул из кармана пиджака что-то в бумажке, развернул, поднес к лицу Дёмы.

– Выточить сможешь?

На ладони у него лежала не то шайба с резьбой, не то штуцер, не то плоская гайка – нечто собирательное, для особого применения («Автомобильного!» – догадался Дёма), но технически вещь элементарная, почти ученическая. Дёма так и ответил:

– Раз плюнуть.

– Мне шесть штук.

– Значит, шесть раз повторим. Только вот... скажите мастеру.

– Предупредил. Он не против. Хотел сам кому-нибудь поручить, но я предпочитаю личные контакты.

– Как говорят на флоте, цель вижу, бой принимаю, – сказал Дёма, – завтра будут готовы ваши гайки.

– Штуцеры, – твердо поправил подошедший, улыбчиво внимавший разговору Витька Бакин.

– Штуцеры, – подтвердил доктор.

– Могу помочь, – находчиво вызвался Витька, беря и подкидывая штуцер.

– Спасибо, ребята... Вот и жду завтра у себя в холостяцкой однокомнатной.

Малюгин пожал им руки чуть на расстоянии, без излишнего панибратства, не теряя осанки, медленно удалился, а Витька шлепнул по плечу Дёму, предовольно развеселившись.

– Считай, пленочки, диски в наших руках! Перепишем, обогатимся, модерно образуемся!

Да... перепишем... модерно образуемся... А дальше?.. Потом было так... мы пошли... пошли... И тут эти... грибы в банках – белые, маслята, рыжики... отдельно, чистые, как пельмени отштампованные... Еще книги, везде книги – от пола до потолка... Книги, книги... И музыка... Вся квартира в музыке, как музыкальная раковина на танцплощадке в парке... музыкой звучат стены, мебель, посуда на кухне... от музыки пухнет голова... гудит, звенит... голова – как гремящий диск... кружится, кружится, аж чернеет в глазах...

– Пожалуйста, очень прошу, не надо музыки!..

– Да ты что, милок, какая тута музыка? Тута больница, тихо завсегда. Али бредишь?

Дока раскрывает горячие и тяжелые глаза, сумеречно видит белую пухлую фигуру с одутловатым лицом, долго припоминает, где он и кто перед ним, наконец, одолевая боль во всем своем существе, спрашивает:

– Ты кто?

– Няня я, пришла покормить.

– Больно, няня, понимаешь? Сначала было очень легко... Почему было легко?

– Уколы облегчительные делают, сынок. Знать, укол прошел... А ты все ж таки покушай. Бульон куриный, яичко, хлебца немножко... Давай-ка головку тебе приподыму. – Она крутит блестящее колесико, голова вместе с подушкой плывет вверх, Дока видит узкую палату, окно в полстены, за окном ясное небо над кромкой синего дальнего леса, упрямо смотрит туда, точно желая поместить себя, жаркого, потного, в той прохладе и необъятной свежести, а няня ловко, проворно выпаивает ему бульон, скармливает яйцо, наговаривая при этом: – Ты не стесняйся, милок, вона кнопка на стенке, как захочешь чего – вызывай меня, терпеть вредно по медицине, тут дружок твой наведал, к тебе не пустили, очень уговаривал хорошо поухаживать за тобой, шоколадкой угостил, в долгу, говорит, не останусь, такой обходительный, обещалась ему, так ты не стесняйся, ну как, полегчало маленько? Теперя таблетки эти глотай, от них тоже должно полегчать. А укол – токо на ночь, строго с уколами, дорогие, опасные, на особом контроле у главного врача.

После еды, таблеток тело будто оглохло, лежало тяжелой бесформенной сырой глыбой, словно бы тоненькой ниточкой соединенное с головой, и потому сознание почти прояснилось... да, почти, ибо все-таки было горячим и поспешным. Но можно было говорить. Хотелось говорить, чтобы задержать няню, старую женщину, добрую.. А кто приходил тогда: сестра, няня?.. Они похожи, у них разнятся лишь голоса. А может, в голове у него все распадается, уши иначе слышат, глаза обманчиво видят?.. Вот опять застелило сумеречью... Надо меньше думать. Надо просто говорить. Он уже рассказал ей, женщине, той или этой, как познакомился с Доком Малюгиным... теперь про его квартиру, тот первый вечер.

– Слушайте дальше... – говорит Дока, ловит руку женщины, обжигаясь ее ледяной холодностью, крепко стискивает. – Слушайте и не уходите, прошу вас...

– Посижу маленько, ладно. Токи ты тихонько, кабы нас не заругали.

Ну вот, пришли, Витька и я. Квартирка у доктора Малюгина однокомнатная, точно, но старой постройки, такая двухкомнатной теперешней просторнее: потолок как в церкви, в прихожей автомобиль ставь, в кухне футбол гоняй. Мебелишка древняя, от отца еще, сказал Док, и ценная, видать. Зато уж книг научных и художественных – все стены пестрят, ребят; много фантастики. И современные вещички имелись: радиосистема «Грундиг», магнитофон «Соня» и совсем шик – аксессуарный бар «Король Артур». Дом, само собой, в особом районе, за окнами тишина, сосны задумчивые... Кладем ему штуцеры, от платы, естественно, отказываемся: свой человек, институтский, к тому же очень интересующий нас.

Проходите, говорит, ребята, устраивайтесь у моего круглого стола, закусим немного, поговорим. Какой вам диск поставить? Ага, «Блонди», пожалуйста. Квартира наполнилась сильной ритмомузыкой. Он вынул из серванта фужеры, налил в них джина, разбавил манговым соком, дал пластиковые соломинки. «Освежимся, мастера! Штуцеры вы сработали прелестные, подумал даже: когда-то в мастера мог выйти только пожилой человек, многоопытный, теперь время сжалось, жизнь удлинилась за счет повышения всеобщей интеллектуальности, знаний, информации. И развитости физической. Да, да, смотрите, какие вы крепенькие и спортивные!»

От нежного коктейля мы все-таки хмелели. И чудилось, музыкой звучали уже стены, мебель, посуда на кухне... Витька Бакин, занемевший сначала в уюте, шике и блеске, не вынес своего личного безгласия, спросил, солидно покашляв (хмелек прибавлял весу), зачем доктору Малюгину эти примитивные штуцеры. «Отгадайте, – ответил Док, – пошевелите извилинами, а я пока закусить придумаю».

Не отгадали, плохо уже гадалось: на столе была копченая колбаса, салат из морской капусты, отварная картошка и грибы... белые, маслята, рыжики... в отдельных банках, чистенькие, как пельмени отштампованные... И хлеб – ржаной, бородинский, из столицы. Док усмехнулся нашему забалдению, сказал: «Я хозяйственный, от меня холостяцкой псиной не пахнет, кое-что умею, и на даче сам работаю, солю, мариную... да, да, и землю лопатой копаю. Пожмите мне руку. Так, крепче, не стесняйся, Дементий Савушкин!.. Вот, сдался... Давай ты, Виталий Бакин, ну, ну!.. тоже ничего, да смялась и твоя ладошка... А я, братики, полста отпраздновал в мае. Вот и смекайте, что нам дает активное общение с природой, если не забывать: она, она, а не мама родная породила нас!.. Ну, водочки под дары лесов и лучших магазинов!»

Вкусная еда, водочка «пшеничная», диско-музыка, комфорт с манговым соком и баром «Король Артур», наполненным дефицитными напитками, очень возвышенно нас настроили, так бывает лишь в загранкино, мы будто бы попали в артисты, покуривали ментоловые сигаретки, подвывали бешеной музыке, нога на ногу – ну, ну, где юпитеры, кинокамеры? – лучший момент, редкостный кадр!.. И Витька кинул рабочую руку на докторское плечо, качнул его седоватую, прочно сработанную природой голову, спросил: «А насчет девочек, Док? Могу организовать... не балерины, само собой, но стандарт выше среднего, а? Кивни своей научной башкенцией и... разделим обильный стол с прекрасным полом... Стыдно же так скупердяйничать...» И расхохотался: стол с полом!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю