355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ткаченко » В поисках синекуры » Текст книги (страница 3)
В поисках синекуры
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:24

Текст книги "В поисках синекуры"


Автор книги: Анатолий Ткаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)

Пили крепкий флотский чай вприкуску, грелись до пота, до бодрого настроения, потом перешли на диван в горницу, и Ивантьев пожалел, что не завел еще самовара. Посреди стола бы его – знойный, радостно сипящий!

– Хотите старый? С клеймом фирменным тульского завода?

– О-о! Продайте, пожалуйста.

– Сразу видно городского: продай да купи! Я его из кучи металлолома вытащил. Подпаяю – варите чаек.

– Вы, Федя, будто бы и трактор из лома всякого собрали.

– Точно. Был на станции, зашел на базу Вторчермета – люблю железки. посмотреть. Вижу: тракторок побитый, разутый стоит, жалкий, но моторный блок цел, остальное на запчасти ушло. Японский бог, думаю, да ведь его спасти можно, если с душой повозиться! Говорю мужичку, сторожу: отдай этого калеку, приволоку тебе взамен металла. Бутылку, отвечает, и чтоб точный вес трактора был восполнен. Восполнил, а к водочке еще и закуски прибавил, Приволок преждевременно списанный механизм, побывавший в дурацких руках, за полгода наладил – по винтику, по гаечке; обул в списанную резину, катаюсь теперь. И бензопилу так же собрал, и мотоцикл; добуду кузов, раму – автомобиль сработаю. Зачем покупать, когда вокруг набросано столько добра?

– Вот и вы мастер. Еще какой!

– А кто это понимает? Я для интереса и чтобы польза себе, другим была. Без тягла в хозяйстве сам делаешься тяглом. Помогаю. Суют трояки, пятерки – когда беру, когда отмахнусь, глядя по обстановке, чтоб не обидеть человека. Горючее-то надо оплачивать, а свою работу не считаю – все равно без дела сидеть не могу. Но тут другое дело с моим «Беларусем» – жалобы, анонимки пишут: незаконным транспортом обзавелся. Коня можно, японский бог, трактор – нельзя! В век НТР, понимаете?

– Так со свалки же!

– На свалке – пусть, но чтоб индивидуальным не стал. Просил председательшу: припиши к колхозу. Не могу, отвечает, нет у меня законного параграфа – из ниоткуда приписывать, вроде ворованное получается. Наш участковый, мужик крестьянский, понимает, не торопится с мерами, шутит: я твое тягло пока конеединицей числю... А главное, на работе передовик, полторы-две нормы всегда мои. Вот и прощаются фокусы Федору Софронову. Чудит, говорят, да вроде наживой не занимается. Правильно, я свою наживу горбом, этими руками добуду.

Он приподнял и опустил на край стола багровые кулачищи, оплетенные синими ветвями вен, вздувшихся от обильного чаепития; ударом одного такого немудрено проломить столешницу, вынести дверь вместе с петлями. Даже крупному и неслабому Ивантьеву было лестно и чуточку завидно ощущать рядом эту естественную, красивую силу.

– Расскажите о мелиорации, – попросил он Федю.

– Можно, – охотно отозвался тот, сразу посерьезнев, отставив стакан, что могло означать: о деле – по-деловому.

Начал Федя со слова «мелиорация», которое в переводе на русский означает – улучшение. Улучшение земли. Такой мелиорацией издревле занимались россияне: убирали с поля, огорода камни, отводили излишнюю воду, прорывали оросительные канавы, очищали луга от кустарника, кочек. Но это слово у нас зазвучало громко, когда бросили мощную технику на осушение болот. Ринулись на «ура». Все казалось простым, понятным даже школьнику: рой каналы, спускай воду, спрямляй реки, осушай озера – и паши, сей, коси травы. Рыли, осушали, спрямляли. Запахивали новые улучшенные земли, а тем временем старые плодородные поля превращались в пустыни. «Каракумами» их стали называть: из-за понижения грунтовых вод требовалось теперь орошать и эти поля. Обмелели озера, иссякли малые речки. Хватились, подсчитали: сколько улучшили – столько и загубили. Природа любит равновесие! Поостыли немного, подумали, вспомнили: есть ведь в науке и практике «двойное регулирование», при котором лишняя влага сохраняется и, если надо, ею подпитывают почву. Взялись мелиорировать по-серьезному. А это оказалось ох каким нелегким делом!

– Слушайте, объясню. Система называется еще польдерная, из Голландии пришла, мы ее так окрестили: поле – дерн. Под почвой, как кровеносные сосуды... вот, как у меня на руке, – Федя распрямил пальцы, поднес руку к Ивантьеву, – укладываются гончарные трубы с дырками, они отсасывают лишнюю воду, а если ее мало – агроном перекрывает затворы в каналах, отток прекращается, да еще сверху можно полить, качая воду из тех же каналов. Умно, надежно, по-человечески заботливо о природе. Фантастика наяву! Но прикинь, Иваныч, сколько такая мелиорация стоит, какой она тонкий механизм? То-то! В семьсот пятьдесят рубликов один гектар обходится. И дело еще не в деньгах – работа ювелирная: трубы надо уложить высшего качества, с уклоном не более четырех сантиметров на сотню метров, каналы, канавы – все по точному чертежу. Это ж как от прикидки на глаз к ЭВМ перейти. Конечно, отдача будет, себестоимость окупится, и боженьке можно сказать: адье, дождичек в наших руках!

Федя рассказал далее. Ездил он на Мещеру, там есть Макеевский мыс, известный всем мелиораторам. Польдерной системой осушили болотный кочкарник – две тысячи гектаров с лишним, нарезали «карты» полей, и все что ни посадят, ни посеют – пшеницу, овес, капусту, картофель, – в любое лето дает урожайные центнеры. Агрофабрика средь Нечерноземья. Да беда в том, что единственная пока, витрина для мелиораторов. Посмотреть можно, перенять опыт – пожалуйста, попробовать овощ с Макеевского мыса – тоже не жалко. А вот у себя сработать такое поле – не замахивайся особенно. Там само министерство следило, снабжало, обеспечивало. Тут, в глубинке, среди лесов и болот, условия пока иные. Средства тратятся, отдачи почти никакой.

– Работу сдаем, как говорится, без знака качества. Качество, японский бог! Возьмем гончарные трубы. Их в контейнерах полагается привозить, загодя, в зимнее время. Возят – навалом, по кочкарникам и ухабам, сорок процентов боя. И получаем в последний момент – жми, укладывай, план выдавай. Жмем, заработать ведь тоже охота. И понимаем: надо! Выходные прихватываем, не бездушные. Сдаем, к примеру, полигон с оценкой «четыре», год-два – и уже «трояка» ему не поставишь: колхознички шаляй-валяй на нем хозяйничали. А наша землица – кисея. Проглядел – пылью разметалась или водой утекла. Если б я мелиорировал, да я бы и пахал, сеял... Не выходит у нас на совесть, умно Самсоновна говорит: «Один с молитвой, двое с пол-литрой».

– А дело нужное, Федя, ведь так? – решил Ивантьев немного успокоить гостя, разгоряченного чаем и профессиональным разговором: не ожидал он такой пылкости от богатырски невозмутимого Феди.

– Ну! Кто спорит? Только дисциплина нужна, как на корабле. Вы бы со своим СРТ на дно пошли, если бы так море пахали.

– Там другое. Там иначе нельзя. И каждый каждого видит. Слабый, ленивый – больше раза не ходит. Жестокий отбор.

– И нам бы – добровольцев. Чтоб не отбываловка, а судьба. Нас тут посильнее трясет, чем рыбаков и прочих в океанах. Помните, один поэт сказал: «Качка в море берет начало, а бесчинствует на земле». – Федя рассмеялся, вынул платок, отер сильно вспотевшее лицо, поднялся. – Пойду. Спасибо за разговор. – Заметив, что Ивантьев раскрывает бумажник, остановил его, веско опустив свою руку ему на плечо. – С переселенцев не беру. По первому разу. Дальше – от уровня благосостояния. На запчасти, горючее придется давать.

Ивантьев проводил до трактора усмехающегося, медлительного на разговор и удивительно легкого на дело Федю Софронова. Когда частый, звонкий в тишине стрекот трактора заглох у Фединого подворья; он взял топор, принялся колоть березовые кругляки. Светила чистая низкая луна, сияли снега, морозец щекотал лицо, холодил лопатки под пиджаком, заледенелые поленья отскакивали резво, со стеклянным звоном. Работалось вдохновенно оттого, что чувствовалось Ивантьеву: на него смотрит луна, заиндевелый, но живо дышащий лес, весь хутор и еще кто-то из дома – неусыпный, придирчивый, любящий.

СЕЕМ, ВЕЕМ...

Вечером 31 декабря все собрались в доме старейшины Соковичей, деда Ульяна Малахова, – встретить Новый год, побыть вместе, ибо зима занялась грозная, с белой непроглядной мглой по утрам, кроваво-багровыми вечерними заревами; печи приходилось топить дважды в день, и тихие жители хутора сидели по своим домам, оберегая очаги, тепло. Теперь обнимались, здоровались наидушевными словами, ставили на стол припасенное вино, свою долю кушаний, закусок.

К Малаховым приехал сын с женой и детьми; он – зоотехник колхоза, она – заведующая клубом. Пришла квартирантка Борискиных, одинокая Анна, продавщица хуторского киоска. Вместе с Соней, женой Феди, отчаянной на слово и выдумки, они затеяли истинно новогоднее веселье: одевались ряжеными, лазали кричать в трубу, колядовали, водили всех по хутору заклинать дворы от нечистой силы, гадали на воске, кормили петуха хлебом, смоченным в вине, и тот пьяно орал, лез ко всем драться; задремавшего деда Ульку измазали сажей, Ивантьеву подсыпали в рюмку жгучего перца, Федя сел на подсунутого кота – заорали оба: кот, вырывая придавленный хвост, Федя, отбиваясь от его когтей; не пожалели старую Никитишну и зоркую, остроязыкую Самсоновну: одной насолили пирожное, другой насластили холодец. И это было не все. Когда Ивантьев с Самсоновной пришли к своим домам, то оказалось: у старухи дверь прикручена толстой проволокой, у него – завалена ворохом дров.

Зато уж спалось Ивантьеву – боже, как хорошо! И сон привиделся давний, тот, что осенял его в дальних морях, средь качки, злой соленой стужи: ясный зеленый день, голубая теплая струя речки и березы – весенние, поющие тонкой листвой, ветвями в небо; он, Ивантьев Евсей – совсем маленький, едва умеющий помнить, – радуется простору, свету и идет к речке, держась за корявую руку огромного белобородого старика, сладко пахнущего лошадиным потом; у какой-то березы старик поднимает с земли берестяной туес, подносит его к губам Евсея, что-то нежно бормочет, и Евсей пьет, пьет прохладный горьковато-сладкий березовый сок; ему кажется, он верит – и в речке течет березовый сок, и с неба падает крупными каплями сок; а старик говорит что-то, гладит жесткой рукой стриженую голову Евсея, и наконец тот понимает: «Мы же соковичи, запомни...»

В дверь стучали долго, упрямо. Ивантьев вскочил, осознав, что это не во сне, снял крючок, крикнул: «Входите!» – и лег в постель, ошпаренный воздухом настывшего дома. Дверь медленно открылась, порог перешагнул мужичок, укутанный, упрятанный в шубейку, шапку-ушанку, высокие валенки; за ним появилась так же тепло одетая, да еще подвязанная шерстяным платком девочка, напоминавшая нарядом, важностью всех деревенских женщин. Щеки их горели яблоками, на боку у мальчика висела холщовая, расшитая цветами сумка. Он снял рукавичку, сунул руку в сумку, тут же вскинул ее – и в неярком кухонном свете сверкнуло веером рассыпанное зерно; пол, стол, табуретки отозвались звонким стукотком. Мальчик и девочка, став рядом, запели:

 
Сеем, веем, посеваем —
С Новым годом поздравляем...
 

Они важно прошагали к горнице, вместе, на все четыре угла, осыпали ее пшеничным зерном и вновь запели:

 
С Новым годом поздравляем...
Вам здоровья пожелаем,
А еще быть с урожаем,
Не пограбленным Мамаем...
 

Ивантьев подхватился, одел то, что попалось под руку, вспоминая, догадываясь: ведь «посевальщиков» надо одарить, ответить на их поздравления, кажется, тоже куплетами, но таковых он не знал и, просто расцеловав Колю и Надю – детей Феди Софронова, дал им по плитке шоколада, насовал в карманы конфет, пряников. Дети поклонились, поблагодарили:

 
Кто даст пирога —
Тому двор живота,
А кто даст рогушек —
Целый двор телушек!
 

И ушли «посевать» к Самсоновне.

Он же, озаренный несказанной радостью, не ощущая холода, принялся топить печь, подогревать еду, кипятить чайник, вслух наговаривая:

– Сеем, веем, посеваем... И зерно как хрустит... Светлее в доме стало... А про Мамая – с каких давних времен эти припевки?

Если идти по течению Жиздры, будет город Козельск... В тысяча двести каком-то году его осадили ордынцы, долго не могли взять, а когда ворвались, вырезали всех козельчан, даже грудных детей... Читал где-то: недавно были раскопки, нашли тысячи черепов... Такое народом не забывается, помнится самой кровью, передается от души к душе... Со временем всяческие беды стали называться Мамаевым разором – бури, моры, засухи, наводнения...

Без стука, по своему обыкновению, ввалилась Самсоновна, морозная, нарядная – в плисовом полупальто на вате, пуховой шали, белых валенках-бурках, – перекрестилась в угол горницы и заговорила скрипуче, откашливаясь:

– Слышу, бормочешь. Думаю, гости у него. Гляжу вот – ни души живой. С котом приблудным беседуешь? Аль домовой тебя хороводит? Нет, Евсей, заводи поросей, да к им хозяйку. Двор без хозяйки не слепится. Раньше как говорили – бабу и леший боится, ее, значит, духа... Аль свою позовешь? Хи-хи! Она ж у тебя антилегентка, как мои одры культурные. Тебе, Евсей-мовсей, тутошная нужна, коренная, чтоб корень пустить. Молодуху можно по твоему здоровью. А мне б старика – дожить свое. Да старики-то наши рано убираются – кто на войне, кто от вина... – Самсоновна взмахнула вязаными шерстяными варежками, вспомнила что-то и начала ругаться: – Энти, колядовщицы, чего учудили, чтоб их лихоман разбил! Поднялась я, затопляю плиту, а дым весь в избу идет. Я туды-сюды, проверяю, дую, закоптилась вся – дым преть назад. Думаю, беда: завалился кирпич в дымоходе, отгорела моя печка, замерзать стану, поеду к своим москвичам на поролон дозимовывать. И заплакала ажно. А потом – как что меня толкнуло: выдь, глянь на трубу. Выбежала. Труба-то моя жестянкой придавлена. Полезла, чуть вместе с лестницей не сверзлась. Ну скажи, Евсей, рази так можно шутковать? Издевательство над старухой! Энти, Малаховы, поуедут, а Федькиной толстухе я кое-чего скажу. Скажу: рожа твоя конопатой будет. Испугается. Меня боятся. И этой, Аньке, квартирантке Борискина, кое-чего пообещаю. Скажу: не видать тебе мужика, дока я не помру. Пускай мечтает-волнуется!

С погорячевшей лежанки пухлым комом ухнулся на пол кот Пришелец, подошел к Самсоновне, хотел потереться об ее бурки. Старуха ловко поддела его ногой, отшвырнула, рукавичками обмахнула бурки, точно облипли они шерстью.

– Ужасть не люблю котов! Жрать тока да спать. Раздобрел-то у товарища капитана. Говорю: поросей заводи, Евсей!

Ивантьев едва сдерживал смех, выслушивая долгую речь старухи, восхищаясь ее крепким языком, молодой запальчивостью – а ей ведь под восемьдесят! – и зная, что перечить въедливой соседке совершенно бесполезно: не станет слушать. Или отругает скорыми, на любой случай приготовленными словами, пуча мокрые, шальные глазищи, утирая платком крючковатый, всегда потеющий нос. Да еще оскорбится, неделю будет обидчиво зыркать из-за своего забора. Этого уж никак не хотелось мирному поселенцу Ивантьеву. Он согласно покивал, налил две чашки крепкого чая, сказал с радушной серьезностью:

– Прошу погреться индийским высшего сорта.

– Игде покупал? – загорелась интересом Самсоновна.

– Дочка прислала. На Север завозят южного – там прохладно. – Он положил перед нею нераспечатанную большую пачку с голубым слоником и красными куполами. – Для вас. Угощаю.

Старуха поругала своих детей, которые «с близких» городов ленятся «вкусной заварки» прислать одинокой матери, спрятала пачку в кармашек плисового, явно радующего ее фасонистого пальто, а когда Ивантьев предложил ей раздеться, вдруг вспомнила, зачем пришла:

– Дак это ж я тебя на чай звать явилась!

Он не стал уверять Самсоновну, что впервые слышит об этом, сказал, разведя руки:

– Приглашен к Борискиным. На двенадцать дня. Уже двенадцатый. Сожалею...

– Ладно, ладно! – прервала его старуха. – Познакомься с фершалом, какой у мене лечится, а у книжного дохтора Защоки травы спрашивает. Хи-хи! Поди, поди. Может, огурчиком свежим, помидоркой угостит – с базарного фонду оторвет. Аль покажет – тада глазками покушаешь... А ихней Аньке передай мою колядку. Ей энтот дым еще глазки бесстыжие пощиплет!

Чай, однако, выпила охотно и не спеша, причмокивая «монпасейкой», похвалила Ивантьева за гостинец, хороший дух в доме, пихнула еще раз кота и вышла этакой чинной боярыней, словно позади нее тянулась свита.

Шагал Ивантьев по единственной улице Соковичей, когда-то как-то называвшейся (надо бы спросить!), и с удовольствием думал о Самсоновне: «Умеют еще старухи, доживающие свой долгий век в таких вот неперспективных деревеньках, заставить себя уважать; их всегда просили, а не принуждали работать, они не боялись никакого начальства, на них и сейчас нет управы, кроме собственной воли трудиться, кормить себя, чтобы люди, даже родные дети, не попрекнули куском; удивительное упрямое, совестливое обережение своей свободы, неприкосновенности души!» Этого не видел, не замечал Ивантьев на рыбацких судах, где народ собирается разный, часто случайный, на шесть – восемь месяцев, – для единой работы, общей жизни. Индивидуальности как бы стираются, и новичок, и прожженный бич понимают: или – как все, или – уходи. Вероятно, потому Ивантьеву мало кто запомнился из рыбаков, сотнями прошедших через суда, которыми он командовал.

У своего обширного подворья встретил его сам Борискин – худой, сгорбленный и все-таки надежной кряжистости человек, почти старик, но бодрый, всегда интеллигентно выбритый, по давней фельдшерской привычке, оттого и не кажущийся стариком: начал вроде бы стареть, да задержался из-за недостатка времени. На разговор, как и подобает истинному хозяину, Борискин был сдержан. В крестьянском деле лишнего не сули, довольством не хвались: «Жить поуже не хуже», «Сегодня тары-бары – завтра пусты амбары».

– Покажу вам свое хозяйство, если интересуетесь, – сказал он, беря уверенно Ивантьева под руку, указывая, куда идти. (Так, пожалуй, он обходился и со своими больничными пациентами.)

– Интересуюсь.

– Приятно слышать от образованного, заслуженного человека такие слова. Вот осмотрите расположение построек, планировал сам. Как думаете: разумно ли?

Подворье состояло из недавно поставленного соснового дома на кирпичной подклети, бревенчатого сарая с тремя дверями, летней кухни, сада, огорода, баньки у самого леса и... теплицы, пристроенной к той части дома, где расположена кухня. Ивантьеву говорили о теплице Борискина, но он верил и не верил: так, думал, оранжерейка какая-нибудь домашняя (с улицы ее не видно) – и теперь, осматривая стеклянное заиндевелое сооружение на крепком кирпичном основании, только хмыкал и покачивал головой. Нет, теплица была невелика. Но – была. Жила. Зеленела сквозь зимнюю замуть стекол.

– Не поверил бы, да приходится! – проговорил он негромко для себя.

– Многие удивляются, – услышав, подтвердил Борискин. – Моя мечта, можно сказать, сбывшаяся. Еще когда фельдшерил, задумал... Осмотрим изнутри. А пока гляньте на живность. – Он открыл крайнюю дверь сарая, наружу ударил душный горячий пар свинарника, и из сумерек глянуло рыло тяжеленного кабана; слева, за перегородкой, лежала супоросая свинья. – Одного заколол, на бекон, мясной породы, хорошо пошел, в один день продал, – пояснил Борискин. – А это – сало будет, чтоб до нового хватило; ну и, само собой, без поросят нельзя – свои лучше. – Открыл другую крайнюю дверь – пахнул птичий дух. – Гуси и утки, рублю понемногу на еду, чтоб свежее иметь, от основной массы осенью освобождаюсь, – вновь, будто отчитываясь, коротко и деловито пояснил Борискин. – В середине куры, их, думаю, смотреть не будем, но скажу: несутся, как на любой птицеферме. Заметили – они у меня в середине, для тепла. И вся живность под одной крышей, так сказать, взаимно обогревается. В хозяйстве нельзя без такого расчета.

Вошли в дом – обыкновенный пятистенник, с горницей, разделенной дощатой перегородкой на две половины, и что особенно понравилось Ивантьеву – неоштукатуренные, ровно стесанные бревна стен, медово зажелтевшие, кое-где светящиеся капельками окаменевшей смолы. Бывший фельдшер хорошо знал: дерево приятнее, здоровее штукатурки. Напрасно, пожалуй, хуторяне высмеивают его прежнюю интеллигентность, от нее, если человек неглуп, много полезного, разумного можно взять.

Хозяйка приняла у Ивантьева полушубок, шапку, предложила снять валенки, дала теплые тапочки и отступила, восторженно до наивности оглядывая его морскую форму и с такой же восторженной искренностью воскликнула:

– Впервой моряка живого вижу! Аня, иди глянь да поздравствуйся!

Анна вышла из-за перегородки, по местному обычаю, охотно пожала Ивантьеву руку, сказала, что тоже первый раз видит его в форме и что форма ему идет:

– Вы в ней немножко суровый и романтичный, а костюм вам пока не подчиняется, отдельно живет. – Пришлось, конечно, смутиться, тем более что подумалось: «А не для Анны ли нарядился? Знал, помнил – в доме Борискина молодая женщина, и как-то само собой получилось. Ведь в форме увереннее чувствую себя». Анна стала приглашать Ивантьева к столу, накрытому сверкающей крахмальной скатертью, с приборами, расставленными по-городскому, и – о, чудо среди зимы! – тремя живыми крупными гвоздиками посередине. Но хозяин, взяв его под руку, удержал в просторной прихожей-кухне, принялся объяснять тем же деловым тоном:

– Гляньте на этот аккуратный котел: топка, градусник для измерения температуры воды, трубы... Водяное отопление, обогревает дом, теплицу. Простой и умный агрегат. Советую и вам в будущем обзавестись. А печь у меня – для души, погреться когда, сдобы подовой напечь. Без этого вкус к сельской жизни потеряешь. – Он провел Ивантьева между котлом и печью, открыл низенькую дверь в стене. – Прошу осмотреть теплицу.

Из светлого зеленого провала в снегах за домом хлынуло парным теплом послегрозового лета, и пахло укропом, цветами, и чирикали птицы; тесный, обособленный мирок был сверкающе чист, заполнен растениями: тянулись к стеклянной крыше тугие колючие плети, и с них свисали не ядовито-зеленые, мясистые, а крепенькие, беловатые, пупырчатые огурцы; ветвились сильные помидорные кусты, отягощенные бурыми плодами; густо рос лук-порей, рядом – петрушка, укроп, иная мелочь; в углу – сочное лимонное деревце с зелеными лимончиками; и везде, на свободных клочках земли, цветы: гвоздики, астры, ромашки; был и одинокий, приблудный, сытно разросшийся одуванчик. На плечо Ивантьеву опустилась синица, дзинькнула, улетела. Он усмехнулся, думая: «Не такой уж сухарь этот Борискин, столько эстетики – и какой!» Хозяин, точно поняв его мысли, сказал буднично:

– Анна цветы любит. И синичек двух пустила. А воробьи-разбойники сами пробрались, с осени. Но тоже помогают – склевывают всякую тлю. У меня и пчелы летают для опыления. Пять ульев держу, без меда тоже нельзя.

– Да как вы успеваете, Илларион Макарович?

– А что мне еще делать? Силенка есть, выпивать не приучился, мемуары писать не умею... Дела не будет – скорей помру. И помогают мне – старуха, сын со снохой, когда приезжают, особенно Анна. Любую работу делает. Она как родная у нас.

– Ну, спасибо вам! Я уж думал – в деревнях работать разучились.

– Сорвите огурчиков, помидорок на ваш вкус, – предложил Борискин.

Ивантьев отщипнул два крепеньких огурца, два краснеющих помидора; экономность, осторожность, с какой он прикасался к кустам, явно понравилась хозяину теплицы, дома, двора, он довольно и слегка удивленно хмыкнул (мол, не ожидал этого от горожанина, денежного моряка), сказал, вновь беря под руку Ивантьева:

– Вы поставите двор, у вас получится.

Они вернулись из влажного лета в зимний, с чистым сухим воздухом сосновый дом, вспомнили о новогоднем дне, их пригласили к столу, и Ивантьев положил на скатерть плоды тепла, сработанного человеком. Он хотел просто смотреть на них, но Анна чуть насмешливо отерла каждый полотенцем, разрезала, тарелку поставила рядом с гвоздиками.

Хозяин предложил «откушать» для аппетита наливок – вишневую, смородиновую, сливянку и фирменную малаховскую «нежинскую». После каждой пробы Анна споласкивала, протирала хрустальные рюмочки, чтобы не портить вкуса очередной наливки, а Ивантьев, «откушивая» глоточками, блаженствовал в удобном низком кресле, вытянув ноги на теплый ворсяной ковер. И все в доме было новым, сверкающим – мебельная стенка, вместительный сервант, оранжевая софа, стулья с такой же обивкой; на стенах, вместо обязательных фотографий под стеклом, – два эстампа, три деревянные инкрустации. Вполне современно, даже модно. Но сдержанно, скромно: любим, ценим хорошие вещи, однако знаем всему меру!

Такую же неброскость Ивантьев заметил, когда все уселись за стол. Была птица, холодец, закуски, приправы, зеленый суп, и все было именно неброско, когда не бросаются не только куском, но и крошкой хлеба. «У деда Ульки Малахова гуляют и наедаются, – отметил он для себя, – здесь – пробуют и обедают». Вспомнилась корабельная пища, то обильная, то хлеб да каша. И часто куски летели за борт, если кок ленив, не хочет или не умеет насушить сухарей, заварить квас. Дивился Ивантьев российской расточительности: так боготворить хлеб – и так швыряться хлебом. Спрашивал рыбаков, откуда кто прибыл. Почти всегда оказывалось – большинство из деревень. Один паренек, правда, объяснил ему: сельский не доедает куска – птице, скотине оставляет, это в натуру вошло. Но вот же хуторянин Борискин иначе себя ведет. Или он все-таки из бывших интеллигентов, хоть и сельских?.. Ко многому надо приглядеться, многое понять. О себе, однако, Ивантьев мог твердо сказать: его крестьянская натура болезненно страдала от любой расточительности.

– Евсей Иванович, – окликнула его Анна, – вы задумались, есть перестали. Может, водочки выпьете, а то мы плохая компания моряку. – Она положила ему белых маленьких грибов, пластик огурца, дольку помидора. – Не хотите? Вы какой-то особенный рыбак, о других прямо легенды ходят: тысячи в день прогуливают!

– Были такие, когда рыба дурная была. Теперь и рыбаки и рыба поумнели.

– Хорошо рассудили, – сказал, кивая и улыбаясь, слегка захмелевший от наливок хозяин. – Помнишь, баба Утя – извините, я свою старушку по-домашнему, бабой Утей зову – у нее вся живность на попечении, у меня пчельно-садово-огородная часть. Так она выйдет кликать птицу, очень напевно получается: ути, ути, ути...

Жена махнула на него салфеткой с красным петухом, нарочито крикливо пропела:

– Ути, ути!.. Мой голос мои ути на другом конце деревни узнают, а с твоего – все меня Утей кличут.

Пока Ивантьев, Анна, хозяйка смеялись, Борискин рассказал:

– Лет десять назад было. Появился тут один бывалый парень – и рыбачил вроде, и золото добывал, и лес валил, а главным делом – выпивал крепко. Когда денежки кончились, залез в мою амбулаторию, весь спирт выкрал. Квартировал он у бабки Самсоновны, какой-то дальний ее родич, там я его и обнаружил чуть тепленького. Сказал Самсоновне: в суд подавать не буду, а отработать твоему отдыхающему придется. Как очехмарится – пусть приходит. Двадцать дней проработал у меня бывалый парень, наколол гору дров для больницы, почистил уборную, да баньку на моем дворе мы вместе перебрали. Когда смывали трудовой пот, он и признался чуть не со слезой: в жизни такой трудной работы не делал, лучше в Арктику на пять лет завербоваться, чем так по-скотски вкалывать. И быстренько убрался куда-то.

Теперь смеялись все, живо воображая простоватого детину, избалованного приключениями, на унизительной сельской работе.

– Ваша очередь, – попросила Анна. – Какой-нибудь случай морской. А сначала – рыбу какую ловили? Есть красивые названия: нототения, аргентина... Макрурус – можно перевести как мокрый русский...

Анна сияла дымчато-серыми, простецки любопытными глазами, щеки у нее раскраснелись, пухлые губы вздрагивали от веселости. Она была рада, конечно, гостю, новому человеку на хуторе. Ведь здесь скучно, особенно зимой, кино, культура – на главной усадьбе колхоза, а с осени сюда и автобусы не ходят: пионерлагерь на Жиздре закрывается, обслуживать пять дворов – слишком накладно. Потому-то она вчера и колядовала больше всех, придумала трубу бабке Самсоновне закупорить. И сегодня нарядилась в самое свое любимое – белый тесный свитер, темную лавсановую юбку; подтянулась, подобралась, чтобы скрыть полноту, – гость-то хоть и пожилой, крупный, но поджарый. Все это заметил, отметил для себя Ивантьев и смутился немного: не думал, что чем-то заинтересует тридцатилетнюю женщину, а она вот даже нарядилась ради него... Правда, в своем киоске-магазинчике Анна бывала к нему внимательна, осторожными намеками вышучивала его деревенскую жизнь, предлагала то колбасу, то свежего сыра – продуктов дефицитных, редкостных здесь. Объяснял он ее заботу просто: сочувствует, помогает одинокому зимовщику. И сейчас Ивантьеву ничего не оставалось, как свалить все на хуторскую скуку и попытаться рассмешить Анну каким-либо рыбацким рассказом. Но юмористом он не был, начальственная должность мешала ему часто спускаться в матросский кубрик, и баек соленых знал он немного; оттого начал просто, скептической улыбкой извиняясь за свое неумение веселить.

– Верьте не верьте, а морская жизнь только издали романтична. Ну, там на современных торговых суперах, может, интереснее: страны, города, экзотика... Рыбак же, кроме соленой воды, друзей по экипажу, рыбы, если таковая ловится, ничего не видит. Вернее, по-началу-то все интересую, а потом – мелькают дни, месяцы, годы... В лесу каждое дерево неповторимо, в море – лишь погода меняется да сами моря, если, скажем, уплывешь из Баренцева к Азорским островам... Смешались все мои тридцать пять морских лет, будто стали одним годом: то кажется очень длинным, то жалко коротким. Как я шучу, моя жизнь прошла в точках А—М—А – Астрахани, Мурманске, Архангельске. На юге – молодость, на севере – вплоть до пенсии. Эта перемена мне запомнилась.

– Где же лучше? – спросила Анна, все-таки ожидая чего-нибудь повеселее.

– В Астрахани теплее...

– Там такие арбузы вызревают!.. – восхитилась баба Утя.

– Нам бы того тепла, – практично заметил Борискин.

– Красивые города? – спросила, уже чуть улыбаясь, Анна.

– Разные. И рыба тоже. На Каспии ловил белорыбицу, сельдь, судака, много мелкого частика, зато уж осетры огромные попадались... В Баренцевом, Норвежском – треску, пикшу, камбалу, сайду, мойву. И хека приходилось, и макруруса. Кстати, «макра» – большой, «рус» – хвост по латыни. Большехвостый, значит. Аргентина – от «аргентум» – серебро, серебряная. Что-нибудь кушали, Аня?

– Хека серебристого, селедку ржавую.

Баба Утя засмеялась, Борискин сердито пояснил:

– Не умеют хранить.

– А хек – отличная рыба, – сказал Ивантьев, – даже рыбаки едят. Готовят так: подсолят живого, в газетку завернут и на кожух дизеля. Минут через двадцать – блюдо в собственном соку, не только пальчики свои – косточки рыбьи обсосешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю